355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юсиф Самедоглы » День казни » Текст книги (страница 1)
День казни
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:16

Текст книги "День казни"


Автор книги: Юсиф Самедоглы



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Самедоглы Юсиф
День казни

Юсиф Самедоглу

День казни

Перевод с азербайджанского Греты Каграмановой.

Моим дочерям – Мехрибан и Умай

– Куда путь держишь, брат.

– На вечный покой, сестра...

(Из сновидений больного)

...Пришла беда – отворяй ворота...

В небе редкие звезды, сероватый свет их то затухает, вроде как собираясь погаснуть, а то вдруг ярко просияет во все небо.

Безветренно, но в кроне двуствольного граба время от времени слышится тревожный шелест, напоминающий шум прибоя, он наводит на мысль о близости моря.

Но это не море, это ветер просыпается в Пещере Дедов и потягивается на своем ложе; он выползает и влачится по земле, он готовится к нападению, и вот-вот, собравшись с силами, заполнив горы и реки гулом и ревом, ринется на людей.

"Э-эй, твари двуногие, да пресечется род ваш навеки!"

В шелесте раскидистой кроны уже слышится проклятье ветра, который еще только проснулся и там, далеко-далеко, может быть, на другом конце света, готовится к яростному налету.

Люди устали от ветра, а ветер от людей.

На откосе горы в редколесье стоял, навострив уши, старый, матерый волк. Он учуял своим облезлым носом странный запах, сложный запах железа и крови, его томило дурное предчувствие, он понимал, что сегодня лучше не соваться в ущелье, где эти непостижимые двуногие разбили свой лагерь, и его волчье сердце замирало в тревоге и страхе.

Старый волк слушал, как там били молотом по наковальне, подковывали боевых коней, и в этих звуках железа об железо было грозное предостережение.

И медведь, и лиса, и шакал, даже птица крылатая – все убрались отсюда подальше, потому что ветер, вобрав в себя весь гнев земли и неба, собирался обрушить его на двуногих тварей.

"Иду! – слышалось в шелесте кроны. – Иду, чтобы понять, с чего так взбесились эти двуногие дьяволы, одетые в железо и с медными от многомесячной грязи лицами? Иду спросить с них за ненависть в их бессонных глазах, за злобную хулу, что с бешеной слюной изрыгают их запекшиеся рты, иду понять, чего они хотят от злосчастного мира, эти двуногие твари, что собрались сейчас вокруг походных костров и жадно едят полусырое мясо, размазывая по лицу кровь и жир?

Иду узнать, когда же они, наконец, насытятся кровью, эти бескрылые нетопыри, бегущие света божьего и изнуряющие себя в кровавых играх до того, что не имеют сил предать земле своих павших товарищей и не чувствуют смрада их разлагающихся возле самого лагеря тел...?"

Но до прихода ветра еще есть время. Путь у ветра долгий, впереди у него и горы, и ущелья, и реки.

Волк стоял, поджав куцый хвост и навострив уши, растерянно оглядывался вокруг и прислушивался к дальним шорохам ветра; от запаха крови у него затрепетали ноздри, но что-то было в этом запахе такое, отчего у голодного зверя напрочь пропал аппетит. Даже голова закружилась у него от этого странного запаха. Волк еще раз огляделся и увидел в густой, уже тронутой осенней ржавчиной траве целое скопище жуков-бомбардиров – они копошились вокруг скорпионьего трупа.

Волку захотелось вспомнить что-нибудь вкусное... как трепыхался вот тут, в траве, раненный в грудь турач... всего семь восходов тому назад... с каким наслаждением, как спокойно он раздирал и ел эту птичку-невеличку, без опаски, в полное свое удовольствие работая челюстями. Семь ночей тому назад, когда одетые в железо двуногие твари расположились, тут лагерем, из леса ушли все звери, и опасаться было некого. Сейчас, в этом лесу, уже горевшем красноватым осенним золотом, хозяином был один старый волк, и если бы не беспокойные шорохи в далекой Пещере Дедов, – волк то и дело со страхом поглядывал на высокую крону двуствольного граба, – если бы не звон и скрежет из лагеря, то волк посидел бы тут под деревом, помечтал, погрезил, и, может быть, как знать, всевышний сжалился бы над ним и послал бы ему еще разок турача. Много ли волку надо? Покоя да набитого хоть раз в неделю брюха. Когда в брюхе пусто, то и душе нет покоя.

Двуногие – те в этом смысле счастливее волков, они от голода сказками спасаются. Самый искусный сказочник у них – государь, худой, гнилозубый мужчина со скорпионьей злобой в запавших глазах, он выходит к своим голодным сарбазам в узорном, подбитом соболями златотканом халате и говорит им сладостные и волшебные слова.

Потерпите, говорит он, потерпите еще немного. Мы голодны, но над нами бог, дело наше правое и богу угодное, вот одолеем последний рубеж – и еды будет сколько душе угодно, наедитесь до отвала, хоть до потери сознания и мужского своего достоинства. Я дам вам вдоволь мяса, дам одежд златотканых, юных красавиц мира швырну к вашим ногам!..

И вот чудо – как наслушаются голодные сарбазы этих слов, так и рады, и про голод, и про холод забыли, соберутся все скопом, окружат своего государя и вопят что есть мочи: "Слава! Слава! Слава!"

А потом разойдутся по своим шатрам, станут на колени и молят Незримого: "Всевышний, отними моей жизни и прибавь моему государю! Отними и прибавь!"

Волк снова посмотрел на радостную суету жуков-бомбардиров, и неожиданная мысль поразила его: интересно, подумал он, своею смертью скончался скорпион или это жуки его доконали?! А что, вполне возможная вещь, время такое... Но от внезапной этой мысли шерсть у него встала дыбом, а торчком стоящие уши бессильно свесились. И – ох! – этот непонятный скрежет в лесу. И странно противный запах крови, от которого кружится голова.

В небе усилилось сероватое сияние – звезд стало больше, и каждая звезда величиной с яблоко. И дивно так, и страшно облака плывут – как скорпионий поезд, как драконий караван. Они прошли низко под звездами и, круто повернув, поплыли на запад. И птиц не слыхать...

В лагере запылали костры. Люди, с копьями и щитами, сходились у костров, стояли, слушали шорохи ночи. Когда сгустится ночная тьма, и черные, крупные, как слепни, комары завьются-закружат вокруг людей, они станут бросать в огонь комья заготовленного впрок конского навоза, чтобы отогнать этих страшных комаров, от которых не спасала даже осенняя стужа.

Одетые в железо люди с готовностью несли все тяготы походной жизни они терпели и жару, и холод, и голод, и жажду, и комаров, и слепней, и змей, и скорпионов. Они бы и не то еще, вынесли, и не охнули, глазом не моргнули бы. Одного они боялись – ветра. Только бы не задул ветер. Они помнили, как два года тому назад ветер разметал их лагерь. Они пришли и стали здесь лагерем, как вдруг из Пещеры Дедов сорвался бешеный ветер и, – господи, помоги, огради и спаси нас от гибели!

Ветер сорвался неожиданно, как гром с ясного неба, как извержение вулкана, как последняя смертная боль, когда тебе пронзят копьем позвоночник; он исхлестал воздух, ломая крылья птицам в полете, наполнил гулом землетрясения окрестные горы, вздыбил коней и заставил их с пеной у рта грызть удила, расшвырял по расщелинам вооруженных сарбазов в тяжелых доспехах.

Верховный астролог стоял на коленях перед государем и, колотясь головой оземь, истошно вопил: "Прикажи, повелитель! Прикажи вернуться войску! Всевышний гневается на нас!" Астролог своим безумным видом наводил ужас на государя, к тому же шатер его сотрясался от ветра и, казалось, вот-вот обрушится.

Государь в смятении выбежал на волю и, чтобы не упасть от удара ветра, схватился за ствол могучего дерева. Сарбазы, те, что волей провидения устояли перед бешеным натиском урагана, бросились к своему государю и окружили его, а он крикнул громко, во всю силу своих легких: "Нет! Это не божий гнев! Это происки дьявола!"

Но ни сам государь, ни почтительно окружавшие его сарбазы не расслышали этих слов. Их унес с собой ветер. Он бушевал весь день. Когда же кромешная ночная темень скрыла лагерь, ветер, теряя силу, отступил и уполз в Пещеру Дедов, в свое логово. Тогда в лагере разожгли костры, и в их свете государь увидел сорванные и поваленные шатры, груды человеческих и конских трупов. И у людей и у коней еще текла изо рта зеленая пена, и у людей и у коней глаза были открыты и в глазах отражались звезды, каждая величиною с яблоко. А на небе не осталось ни единой звезды. Астролог, припав к ногам государя, плакал навзрыд... Пришла беда – отворяй ворота... Так-то, сестра!... Из государева шатра вышел осанистый сарбаз и что-то коротко сказал одному из стражников, который тотчас отправился в другой шатер и поднял с постели скопца Энвера. Вскоре лагерь узнал, что падишах будет купаться. Сарбазы, две группы по десять человек, приволокли из нижней части лагеря, где стояли продовольственные обозы, два огромных чана, навесили их над очагами, натаскали воды и наполнили их. Наготовили дров и разожгли в очагах огонь. Сухие дрова, обрадовавшись огню, тотчас запылали, пламя взвившись, как два гигантских драконьих языка, лизало поддоны чанов. В шатре государя поставили третий чан. Когда в двух чанах закипела вода, ее стали носить ковшами в шатер и сливать в третий чан, пока не наполнили его доверху. В шатре остались государь и скопец Энвер.

Всем подданным был ведом изъян государя, но мыть его разрешалось только скопцу Энверу. Окунаясь в горячую воду, падишах, случалось, не мог сдержать стонов от телесной боли в том месте, где у него была выхолощена мужская плоть, и никому, кроме скопца Энвера, не дозволялось видеть его в этом жалком состоянии. А при скопце Энвере, когда боль становилась нестерпимой, государь мог и простонать, и даже слезу пустить, если станет невмоготу. И тогда скопец Энвер, мывший государя, начнет утешать его, – слова утешения повторялись из года в год, из месяца в месяц: "Справедливый государь, великий государь, половина всех мусульман оскоплена, не терзай себя, успокой свое сердце и укрепи его. Не беда это, а великое счастье, дарованное нам с тобой благим вседержителем! Укрепи свое сердце, дорогой, да перейдут на меня все твои хвори..."

Государь хватал худой жилистой рукой свою мошонку, будто хотел задушить боль и загнать ее внутрь. А скопец Энвер пригоршнями черпал из корыта пахучий настой, приготовленный придворным лекарем из тысячи одной травки, поливал голое тело, потом большими пальцами обеих рук сильно разминал затвердевшие узлы под лопатками государя и при этом сам крякал от удовольствия.

Болезнь входит пудами, а выходит золотниками. Как верно, как точно это сказано. Звучит как пословица. Собственно, это и есть пословица, и, кажется, даже включена в сборник, который собрал и составил Абулькасым. Отличный сборник, великолепные изречения, надо будет попросить жену, как выдастся у нее свободная минутка, чтобы нашла эту книгу и дала мне полистать. Жена сейчас на кухне, она по рекомендации посетившего меня вчера врача готовит настойку из шалфея для полоскания. А я – больной, и вот уже два месяца лежу пластом в нашей крохотной спаленке с зелеными занавесями.

Больной – это больной, все равно, тяжело он больной или легко. Хочет он того или нет, но покой семьи нарушен, в ее годами отлаженный уклад вносится диссонанс, и домочадцы поневоле должны приспособиться, приноровиться к режиму больного. Скажем, если наши мальчики могли прежде до часу ночи слушать магнитофонные записи, то теперь ровно в одиннадцать все шумовые приборы в доме отключаются. Даже соседка, через день заходившая к нам позвонить, сейчас заходит совсем редко, и всякий раз извиняется и оправдывается, мол, очень важный, не терпящий отлагательства, звонок, а то бы не стала беспокоить. Очень важный, не терпящий отлагательства, звонок этой замужней тридцатилетней женщины, матери троих детей, неизменно состоит из одних и тех же слов (я отчетливо слышу их из своей спальни):

– Ты дома?.. Я тоже... Завтра, как всегда... Хорошмок?

Всем в доме давно известно, что у нашей соседки Хырда-баджи, мужней жены и матери троих детей, имеется молодой черноусый любовник, и она приходит к нам звонить, чтобы договориться с ним об очередном свидании. Что же до словечка "хорошмок", то это просто-напросто означает "хорошо", а "мок" прибавляется вроде как для шутки, так ханум шутит со своим разлюбезным. И воображает при этом, что никому вокруг ничего неизвестно. Словно бы и не слыхала никогда, что воровству и прелюбодейству срок – сорок дней, не больше. Это изречение тоже есть в сборнике Абулькасыма. Или нет, там этого нет... Но вот кого я не могу понять, так это своей жены. Сколько раз уже говорил ей, чтобы нашла необидный повод как-нибудь дипломатично отвадить соседку, но всякий раз, когда я после очередного ее визита выхожу из себя, жена говорит, равнодушно пожимая плечами: "да что тебе за дело до нее?! Не я же звоню..." И без всякого перехода говорит, что в магазинах опять исчез сыр, не знаю, что завтра в школу детям дать на завтрак. И тут мне вспоминаются пончики, которые мы в детстве покупали в школьном буфете, и я спрашиваю кого-нибудь из детей: "Сынок, у вас в школе есть буфет?" "Есть". "А пончики в буфете продаются?" "Что это – пончики?" "Как! Ты никогда не ел пончиков? Ну, такие круглые пирожки с повидлом?! Продают их у вас в буфете?" "Нет", – без сожаления отвечает сын. И тогда я начинаю ворчать на всех, от министра просвещения и до директора школы. Потом дети ложатся спать, а мы с женой садимся в кухне пить свежезаваренный чай и вспоминать детство, когда мы в школе на большой перемене ели горячие пончики

Господи, смогу ли я когда-нибудь хоть разок еще собственными ногами пойти в нашу крохотную, уютную кухоньку?..

Слыханное ли дело, чтобы человек два месяца подряд пластом в постели лежал? Отчего же, бывает, и дольше лежат... Кому какая судьба выпадет...

Но в нашей маленькой спаленке от стойкого запаха лекарств даже у здорового голова разболится, что же о больном говорить. Дней десять тому назад стоило открыть форточку, как этот проклятый запах начисто выветривался. Но едва доктор Бергман сказал, что надо беречься от простуды, – и, как по приговору суда, все двери и окна в квартире наглухо затворились. Только в кухне еще слегка приотворяли окно, чтобы выветрить запахи еды, от которых больного тошнило. И пожалуй, если сейчас отворить настежь все окна или, еще лучше, установить мощный воздушный компрессор, какие работают в метро, то и тогда этот запах никуда не денется, ибо он навечно впитался в стены квартиры, вошел в состав ее воздуха. Люди, приходившие проведать больного, морщились и едва не зажимали себе носы. Стоически высидев положенное время, поговорив о новейших способах лечения и высокоэффективных дефицитных лекарствах, выпив свой стакан чаю и стыдливо оставив в прихожей на столике свой гостинец – яблоки, гранаты, мандарины, изредка полукилограммовую банку домашнего варенья, кизилового или малинового, – они уходили подобру-поздорову, но иные из них, задержавшись в прихожей, говорили хозяйке, что воздух в доме невыносимо тяжелый, и что он-то, этот воздух, и не дает больному поправиться, да от такого воздуха здоровый свалится, душа моя! И еще что-нибудь в том же роде.

Дня три тому назад пришел профессор N, принес два лимона... Дай бог ему здоровья, не о лимонах речь... Но он говорил три часа подряд – и челюсть у него не отвалилась! Крепкая челюсть, ничего не скажешь, такие челюсти надо студентам демонстрировать в медицинском институте. Потому что они, эти челюсти, могут считаться совершенно уникальными, и, без сомнения, служат самым неопровержимым доказательством, что человек произошел от обезьяны. Профессор с апломбом завзятого знатока расспросил больного и его жену об истории болезни, и о данных анализов, о рентгеноскопии, и прописанных лекарствах, о фармацевтических фирмах, где эти лекарства изготовлены, и, почесав голову, вынес свое заключение. Он заверил больного и его жену, что болезнь эта на всем земном шаре длительное время была лишь в Африке, среди африканских бушменов, пока недавно не распространилась далее, что бушмены никаких Бергманов и прочих врачей-рвачей не знавали и жили припеваючи сами по себе, а заболев, лечились своим собственным способом, а именно: выпивали на ночь, перед сном, не стакан простокваши, как велит Бергман, а две столовые ложки меда. И не любого меда, а непременно кельбаджарского, и опять же не первого попавшегося, а из села Икс с пасеки некоего Игрека. Я хотел было уже спросить, каким же образом африканские бушмены достают этот единственный в мире целебный мед, не из Кельбаджар ли выписывают, но сдержался, не спросил, побоялся, что профессор обидится. Потому что ведь профессор и сам родом из Кельбаджар, и если память мне не изменяет, как раз из того самого села, где, по его словам, водится наилучший в мире мед. Нет, я не стал задавать коварных вопросов, а смиренно поблагодарил профессора за мудрый совет и заверил его, что непременно начну лечиться, а простокваши отныне в рот не возьму.

...Но однажды – было и такое! – Расул-муаллим, да перейдут ко мне его напасти, приволок нам добрую половину бараньей туши. Вот угодил, так угодил, честь ему и слава за щедрость!..

В новом своем положении больного я со все нарастающим беспокойством замечал, что ко мне все чаще заходят люди посторонние, из чувства долга, так сказать, чтобы "поддержать и ободрить", а заодно поставить галочку в графе "совесть", и все реже и реже – мои товарищи, друзья, которых мне так не хватает... Даже звонки теперь раздавались все реже и реже, и если такой звонок все-таки раздавался, я с необъяснимым волнением прислушивался к принятым в таких случаях словам жены, благодарившей за память, за внимание к больному и тому подобное.

Друзья постепенно, но неотвратимо исчезали, таяли, как дым от сигареты, и думать о причинах этой странной метаморфозы не хотелось, тоска нападала. На все мои сетования по этому поводу жена неизменно отвечала, что у людей своих проблем и забот невпроворот не ходить же им к нам каждый вечер, к тому же, значительным тоном добавляла жена, у тебя ничего такого серьезного, чтобы был повод для беспокойства...

Ничего серьезного... А что, интересно в наше время считается серьезной болезнью?.. Ну, в первую очередь, конечно, рак... Потом сердечно-сосудистые... Холера и чума... Эти недуги еще развернутся, они еще станут бичом человечества. Но в списки самых серьезных болезней должна войти еще одна, у которой пока нет медицинского названия. Больной этой болезнью, если и признается в ней, то лишь самым близким людям, да и то шепотом. Заяви он об этом в полный голос и со всей серьезностью, решат, пожалуй, что свихнулся человек, и отправят в психиатрическую клинику. И если уж тебя вдруг поразила эта болезнь, то следует вести себя весьма осторожно и осмотрительно, как разведчик в стане врага. Болезнь эта заключается в том, что тебе начинают сниться дорогие усопшие. Она, то есть эта болезнь, овладевает человеком перед самым концом его жизни, когда бьет первый, сигнальный звонок из небытия.

Скажем, в ночь последнего четверга уходящего года тебе снится бабушка в ее повседневном черном шелковом келагае и маленький мальчик. Мальчик сидит за столом, накрытым бахромчатой скатертью, и смотрит на бабушку, которая стоит напротив и ловко так заворачивает шекер-буру. Старушка тоже смотрит на него, но оба они молчат. В комнате упоительно вкусные запахи, на дворе дует норд, на столе среди зажженных разноцветных свечей горит ярко-зеленое пламя посеянной в тарелочке пшеницы. Ты порываешься что-то сказать, но не можешь, тебя смущает этот незнакомый маленький мальчик. Внезапно проснувшись и прислушиваясь к частому биению сердца, ты вперяешь глаза в белеющий во тьме потолок и соображаешь вдруг, что маленький мальчик – ты сам, потому что в той комнате, кроме тебя и твоей бабушки, никого больше быть не могло. И ты удивленно и тревожно думаешь о том, что вот уже сорок лет, как не видел во сне бабушку, и что же она вдруг приснилась, к чему бы это?.. Или опять кровь горлом пойдет?.. Тебя мучает кашель, твоя грудь готова разорваться от кашля, но крови нет, крови, слава богу, нет. Легкая нога у бабушки, к добру она мне приснилась. Бабушка! Как ты учила меня, бабушка? "Дитя мое, скажи хоть "бисмаллах", когда берешь кусок хлеба..." Забыл я, бабушка, напрочь забыл твои уроки, сколько уж лет и ем, и пью без "бисмаллаха". Что за глупец сказал, что мужчины не плачут? Хорошо, что жена спит, ни сердцебиения моего не слышит, ни слез моих не видит. А против кашля у нее уже условный рефлекс выработался. А увидела бы, назвала, как всегда, психом. Но кто же в наше время, перевалив за сорок и осознав кое-что, не тронут в какой-то мере психозом? Я знаю только одну группу совершенных здоровяков, она состоит из людей имущих, избавленных от забот о хлебе насущном, о завтрашнем дне. Все остальные, кого ни возьми, кого ни копни, выяснится, что немного того, как говорил мой покойный дядя Зульфугар, чокнутый... Прежде, ну, еще года два тому назад; жена ужасно нервничала, когда я рассказывал ей свои сны. И не зря. Потому, что стоило мне увидеть во сне покойника, как назавтра случалась какая-нибудь беда. То по дороге на работу у нее в автобусной толчее выкрадут деньги из сумки, то тесть на ровном месте ногу себе подвернет, а то у сестры ее, моей свояченицы, в ванной колонка газовая взорвется. Однажды, до чего дело дошло, я утром за завтраком рассказал, что видел во сне покойного дядю Зульфугара, а через два часа позвонили из района и сообщили, что двоюродный брат жены погиб в автомобильной катастрофе. И все, как отрезало, с тех пор я перестал рассказывать свои сны, и сам стараюсь поскорее их забыть. Что-то в них роковое есть, в этих снах, ну их совсем. И постепенно получилось так, что я и снов толком не видел, а если и видел, то какую-нибудь чепуху: грудастую Саиду – продавщицу газированной воды в угловом киоске, итальянскую кинозвезду Джину Лоллобриджиду или товарища Такого-то, господи, помилуй, во сне у меня от страха чуть сердце не зашлось. Нет, что ни говорите, а нет худа без добра. От болезни мне уже то добро, что не зовут на совещание к товарищу Такому-то. Лежу себе в постели и глотаю свои лекарства. Ни сам не звоню, ни мне не звонят. А что может быть лучше сердечного покоя? Покойный дядя Зульфугар, наезжая к нам из деревни раз в месяц, все говаривал, дымя своей трубкой, постарайся, мол, поскорее, на пенсию выйти. Я смотрел на него удивленно, а он пояснял: "Покой – и ушам, и языку, и душе. Ни ты их не видишь, не слышишь, ни они тебя. Мир и покой".

Когда дядя Зульфугар умер, меня не отпустили на похороны. Дни стояли сырые, холодные, я подумал, может, и хорошо, что не еду, в такую погоду и простудиться недолго. В сельской местности поминки устраивают в шатре на улице, и ветер обдует, и дождь замочит. Я выразил свое соболезнование в телеграмме на имя его дочери и переслал с родственниками сто рублей. Жена не преминула тут же сказать, что когда с ее стороны умирают, то я и десятки не даю. Я было промолчал, но не выдержал, и сказал, что когда умру, они тоже не дадут. Спустя дней десять после смерти дяди Зульфугара из деревни приехал наш дальний родственник Махмуд, сельский фельдшер. Он рассказал мне подробности дядиной смерти, они меня так поразили, что снились потом всю ночь, и наутро я встал сам не свой.

Вот уже больше недели идут обложные дожди, и народ в деревне спит вполглаза, в страхе и беспокойстве, что Кура разольется. Дождит напропалую, но воздух при этом нагревается до малярийного зноя, кажется, что земля сейчас закурится паром. Еще день-два такого дождя и такой теплыни – и начнется половодье, с гор обрушится сель. А сели в здешних местах такие, что не только сады-огороды, дома с домочадцами сносит, двери и окна рвет напрочь. И ступай после этого обивать порог сельсовета, выпрашивать тесу да бревен на ремонт... И жди-пожди – дадут иль нет? Как же – держи карман шире!..

Собрали, говорят, с дома по рублю, снесли молле из ближнего шиитского села, чтобы помолился, отвел беду от деревни... Но и в эту ночь спали беспокойно, то и дело просыпались, поглядывали в окно, прислушивались к реке. Настороже были. Все, кроме, может быть, одного человека в деревне фельдшера Махмуда. Фельдшер Махмуд только что вернулся из районного центра, стянул с себя сапоги и пил стакан за стаканом боржоми, несколько бутылок которого прихватил из шашлычной, где он давеча ел и пил. Пили они не государственную водку, послали к армянину Григору купить три бутылки тутовки и вдвоем с "Райпо" Селимом ее выдули. Сейчас у Махмуда так горело нутро, что кажется, поднеси он ко рту спичку – огонь заполыхает.

Фельдшер Махмуд сидел, подпершись кулаком, и грезил о Москве, о гостиничном номере, о горячей ванне. Напустил бы полную ванну горячей воды, растворил бы в ней пенящееся мыло и влез: у-ухх! Славно! Ни тебе дождя, ни сырости, ни перегара...

Горячая вода все вмиг унесет... Вылезешь из ванны, вытрешься насухо махровым полотенцем, наодеколонишься и ляжешь в белоснежную накрахмаленную постель. Хочешь – позвони официанту, чтобы принес тебе в номер свежезаваренного чаю, а нет – полежишь, поостынешь, а потом приоденешься, принарядишься и спустишься в ресторан, закажешь коньяку с мороженым, послушаешь музыку, поглазеешь на танцующую публику. Приглянется официантка скажешь ей: "пойдем со мной", пойдет – хорошо, а не пойдет – черт с ней!.. Допьешь свой коньяк, доешь мороженое, поднимешься на лифте в свой номер, и спи себе до утра. Так сидел и грезил фельдшер Махмуд, потому что стоило ему опьянеть, как он в мечтах своих оказывался либо в Москве, либо в Киеве. Если и были у него веселые в жизни денечки, то лишь в этих городах – в Москве да в Киеве. Беззаботные счастливые денечки. В одном из этих городов фельдшер Махмуд просаживал в отпуск все свои годовые сбережения. Но по-настоящему счастлив он бывал там первые два-три денька. По истечении их ему, что ни ночь, снилась деревня, а дней через десять он уже тосковал по дождям и туманам, сырости и слякоти, и прямо-таки до почесухи томился по огненной тутовке армянина Григора. И жалел, что приехал один, без друга-товарища, доброго собутыльника и собеседника. Дотянув кое-как до конца отпуска, он возвращался в свою деревню и недели две был сам не свой, тосковал по гостиницам Киева и Москвы, пока не входил в прежнее русло. И тогда он принимал больных, лечил их, как мог, или направлял в райцентр и в любое время дня и ночи готов был отправиться по вызову с походной аптечкой в сумке через плечо.

Сейчас, пытаясь залить огонь боржомом и грезя о номере в московской гостинице и горячей пенящейся ванне, он уже знал, что если поедет туда летом в отпуск, то опять заскучает по летовью, где он с другом-чабаном, бывало, заполночь судил и рядил о судьбах этого бренного мира, а ночью во сне будет есть свежеиспеченный, пахнущий дымком, тендирный хлеб, и утром, встав ото сна, явственно ощущать во рту вкус этого хлеба.

Махмуд посмотрел на часы, они показывали без трех минут десять. Он лениво поднялся и выключил телевизор. Во всей деревне всего три цветных телевизора, один – у председателя колхоза, второй – у секретаря сельсовета, – молоденькая девушка, ходит павой, аж сердце в груди замирает, как увидишь ее, а третий – у Махмуда. В передачах из далекого Баку цвет барахлил, то желтит, то краснит, а то и вовсе все зеленое, поэтому Махмуд включил Тбилиси. Благо "Время" передают по всем программам, а Махмуд, если бывал дома, непременно смотрел "Время".

На экране показалась дикторша, и Махмуд громко сказал: "Опять в красном платье, ай, какая красотка, пострел тебя возьми!"

От холостяцкой жизни у Махмуда появилась привычка говорить вслух с самим собой. А что? В этом и преимущество холостяцкого житья, сиди себе, посиживай, хочешь, смотри телевизор, хочешь пой песни, хочешь, сам с собой разговаривай... И никто не скажет, эй Махмуд, ты что, умом тронулся, сам с собой разговариваешь?

Минут десять-пятнадцать Махмуд внимательно слушал передачу, узнал про почин, который поддержали магнитогорские металлурги, перевыполнив свой квартальный план на столько-то процентов, а дальше он уже слушал рассеянно, потому что никак не мог вспомнить, что означает слово "почин" и как это слово будет по-азербайджански. Думал, рылся в памяти, искал, но так и не нашел, и решил спросить завтра в школе учительницу русского языка. Диктор перешел к обзору международных событий, и Махмуд, выпив еще стакан боржома, стал слушать. Повсюду в мире стреляли. Показывали главным образом арабов и негров. У каждого в руках – автомат. "Интересно, – громко сказал Махмуд по своей привычке, – откуда эти сукины дети достали такие великолепные автоматы? Что за бестия эта Америка, гляди-ка, сколько у нее пушек-автоматов, весь мир снабжает оружием!.. И что это за мир, язви его в корень!"

Под самый конец показали международный конкурс моды в Будапеште. На экране заулыбались красивые манекенщицы в чудных платьях, и Махмуд заулыбался им в ответ и, прищелкивая пальцами, запел по-русски из "Аршин мал алана": "ах, ты моя дорогая, ах, золотая!.." Манекенщицы исчезли, и Махмуд стал припевать на тот же мотив: "Григор-киши, проклятье отцу твоему! Григор-киши, проклятье отцу твоему!"

Потому что у него в животе снова заполыхал свирепый огонь и, поднявшись вверх по пищеводу, застрял в самой глотке. Если бы не боржоми, он сгорел бы, не дожил до утра, подумал Махмуд, и стал ругать себя в душе: сколько раз говорил себе, не пей эту отраву, а пьешь, так пей как человек, сто граммов, ну, двести, не больше. Но вспомнив вкус и запах дивной бозартмы по-чабански приправленной отличным густым катыком с толченым чесноком, которую он ел в шашлычной Халила-даи, Махмуд сообразил, что тут никак не обойтись было двумястами граммов.

Ах, Халил-даи, не повар, а кудесник!.. Кормит так, что язык проглотишь, не то, что огненное зелье Григора-киши...

Дикторша в красном платье объявила спортивные новости, и Махмуд выключил телевизор. Мастер, который устанавливал у него телевизор, советовал включать его пореже и ненадолго, выпуск их ограничен, сказал он, такой телевизор не у каждого шаха есть. Махмуд взял шерстяную тряпку из тумбочки, протер экран, потом наклонился, подобрал с пола свои выходные туфли, аккуратно сложил их парой и задвинул под кровать. Потянулся разок-другой, выпил еще боржоми и сказал себе вслух: "Лягу-ка я спать, к утру, смотришь, и очухаюсь". Только стал расстегивать ремень, как в калитку заколотили и какой-то мальчик закпичал:

– Доктор Махмуд! Ай доктор Махмуд!

Махмуд узнал по голосу внука Зульфугара-киши – Мошу. Он живо подошел к окну, открыл створку и высунул голову.

– Айя, Мошу, это ты?

– Я, доктор Махмуд, – ответил силуэт во дворе.

– Что стряслось, сынок?

– Дедушке Зульфугару совсем плохо, зовет тебя, скорее, говорит, беги за доктором Махмудом, веди его к нам!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю