Текст книги "Соломенная Сторожка (Две связки писем)"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
V
Дома, в Москве, как на запасных путях, стоит эшелон моих картонок и папок. В Сибирь взял лишь самое необходимое. По этой причине возможны пробелы и некоторые хронологические неточности. Впрочем, несущественные.
Существенно другое: многое повидал своими глазами, объездил Забайкалье, был в Чите, теперь – в Иркутске. На днях, перелистывая «Иркутские губернские ведомости», наткнулся на грозные циркуляры Н.П.Синельникова. А ведь Николай-то Петрович многое значил в жизни Лопатина. Займемся Синельниковым. Фигура!
Был с ним в молодости такой случай.
Некий полковой командир, вскипев, швырнул строевой рапорт, поданный поручиком Синельниковым. Остывая, цыкнул: «Поднимите!» А молоденький Синельников выпалил, как из дуэльного пистолета: «Денщику прикажите!» Полковой жаловался Аракчееву. Синельникова упекли на гауптвахту. Отсидев, он остался при своем девизе: «Жизнь – царю, честь – никому».
Этот девиз носил он в сердце, где бы ни служил. А государь определял его и на статские должности. Они были не легче армейских. Теперь, в восемьсот семидесятом, ему, старику, вручалось чуть не полмира. Ехать за тридевять земель не хотелось. Но пост он принял не ропща, как солдат-часовой. И уже владело им то чувство, которое он всегда испытывал, получая назначение, – чувство это было сродни кутузовскому: иди и спасай. Наград и выгод он не искал – он службу равнял со служеньем.
Ясным мартовским утром генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Петрович Синельников прибыл в Иркутск.
Колокола трезвонили как на праздник. Триумфальную арку украшали флаги. Хвойные гирлянды обвивали коринфские колонны генерал-губернаторской резиденции, похожей на Смольный. Толпа чиновников, военных и гражданских, встречала Синельникова.
Взмыленные лошади обронили последнюю трель бубенцов, генерал боком вылез из экипажа, жмурясь и потирая поясницу. Коротко поклонившись, он пошел во дворец своим неэффектным, кавалерийским, слегка ковыляющим шажком.
Дорогу старик перенес стоически. Приехав, был разбит. Ночью он худо спал, кашлял, ворочался, щелкал крышкой часов. Но едва развиднелось, поднялся как по боевой трубе.
Из огромного кабинета окнами на Ангару генерал велел вынести лишнюю мебель – он любил просторные комнаты. Как в старину. Рядом с чернильницей он положил заветный свинцовый карандаш. Синельников дорожил им пуще орденов. Однажды на маневрах под Красным селом император Николай Павлович, расчеркнувшись на какой-то бумаге, рассеянно отдал штаб-офицеру Синельникову свой походный карандаш. Этим карандашом Синельников не пользовался. Карандаш был ему напоминанием: верши дела неотложно. Как покойный государь.
Во второй половине дня генерал-губернатору представилась «вся губерния». В бальном зале по одну сторону стояли чины военные, но другую – невоенные, в гостиной – купечество, почетные граждане, цеховые старшины.
Когда-то в далекой от Иркутска губернии, великорусской, император Николай обходил строй чиновного люда. Последним кособочился замухрышка-канцелярист. «Фамилия?» – отрывисто спросил государь. «Романов, ваше императорское величество!» – неожиданно бойко и даже, пожалуй, весело ответил замухрышка. «Гм, родственник, что ли?» – иронически осведомился государь. «Так точно, ваше императорское величество! – И канцелярист все так же бойко и весело брякнул посреди гробовой тишины: – Ваше императорское величество – отец отечества, а я – его сын!» – «М-да, – буркнул государь, – в семье-то не без урода…»
Входя в зал, Синельников думал, что лицо отнюдь не зеркало души, канцелярист уродом уродился, да не дураком. Разберись-ка наскоком, думал Синельников, обегая глазами собравшихся, разберись-ка, коли один овцой глядит, а натурой, может, волк; тот преданно глаза круглит, а сам на поверку плут из плутов; этот, может, честен, а потупился, словно на руку нечист; тот глупец непроходимый, да чело благородное; не-ет-с, господа, бессмысленно представление «всей губернией»; тут и Лафатер, на что великий физиономист, а потерялся бы, думал Синельников, начав и продолжая обряд представления и коротко, офицерски кивая каждому.
Томительный ритуал, однако, удивил Синельникова, приятно удивил: он уловил то, чего не ожидал, – старшие чиновники, кажись, не лишены самоуважения; мелкота, конечно, как и повсюду, несет клеймо приниженности, собачьего искательства, но старшие чиновники… гм, эти с достоинством.
Тяжелый, апоплексический, стриженный под гребенку, с бачками а-ля император Николай, он не был бурбоном, как решил в Петербурге Корсаков, смещенный с поста генерал-губернатора Восточной Сибири.
Да, воспитывался под барабаном. Великий князь Михаил, у которого некогда служил Синельников, бывало, и штаб-офицеров ставил в угол, словно кадетов-малолеток. Или вот бригадный генерал, у которого тоже некогда служил Синельников – под Лугой служил, в военных поселениях, – бригадный и Аракчееву дал бы сто очков вперед. Синельников не осуждал ни великого князя Михайла, ни бригадного держиморду, говорил, что они выполняли высочайшую волю, хотя и деспотически, но то, что было велено и от них не зависело. И он, Синельников, тоже всю жизнь выполнял державные предначертания. Он был вспыльчив, но уважал тех, кто знал себе цену; мог нагрубить, но тотчас и простить промах, коли ты озабочен делом; не терпел лизоблюдов, ибо они не были озабочены делом; охотно выслушивал возражения, ибо в споре возникала польза дела; больше того, ему были необходимы спорщики, ибо они избавляли его от ошибок в деле.
Обойдя зал и чувствуя ломоту в висках, генерал-губернатор сказал собравшимся краткую речь. Смысл ее был следующий: генерал Синельников твердо рассчитывает на дружную и по совести деятельность сослуживцев; пусть опирается каждый неизменно и неукоснительно на дух законности и букву закона; богатейший и обширнейший край достоин подлинного благоденствия, а сие есть благоденствие всех сословий. Да поможет нам бог в трудах наших!
Собравшиеся крикнули «ура». Прием был окончен.
* * *
В начале лета Синельников намеревался обозреть край; в оставшееся до лета время – познакомиться с Иркутском и иркутянами. Он любил дело, а не делопроизводство, и потому все предпочитал увидеть своими глазами. И без пушечной повестки: сейчас, мол, прибудет их высокопревосходительство. Он был непоседлив, и проницателен, и опытен, этот старый бюрократ, этот генерал со свитским вензелем, этот шестидесятипятилетний человек с наружностью матерого бурбона.
Как и в тех губернских городах, где ему приходилось жить и служить, были в Иркутске палата казенная и палата контрольная, приказ общественного призрения и врачебная управа, казначейство, суд, жандармское управление… Но этот город с населением в тридцать тысяч душ сибиряки величали столицей Восточной Сибири. Не потому лишь, что там находилась резиденция генерал-губернатора, в канцелярии которого подвизалось аж пять столоначальников, а в должности чиновника для особых поручений – аж полковник. Не потому лишь, что губернатор Иркутска, подчиненный генерал-губернатору, сам ходил в генеральском чине и сидел в своем кресле прочнее и дольше всех других тогдашних губернаторов. И не потому даже, что здесь, в Иркутске, было то, чего не было ни в одном «просто» губернском городе, – управления: Совет главного управления Восточной Сибирью, горное ведомство Восточной Сибири, управление строительно-дорожное и питейно-акцизное, управление почтовое. Нет-с, не числом и весом своей администрации брал Иркутск верх над «просто» губернскими городами – был он огромным складочным и перевалочным пунктом на пути из азиатцев в европейцы и наоборот. Средоточием гигантского края, где любая великорусская губерния показалась бы горошиной в картузе.
В каком губернском окунулись бы вы в такой кипеть, как на иркутских Большой, Амурской, Тихвинской? Торговые дома, ссудо-сберегательные кассы, конторы, витрины, экипажи! В какой губернский посылала российская оптовщина столь бесконечные обозы? В клубах пара пересекали они Ангару, помечая белые снеги янтарными конскими яблоками и доставляя в столицу Восточной Сибири мануфактурное, галантерейное, москательное… Где ж еще, в каком губернском бурлил такой азарт, фартовый азарт счастливых владельцев приисков? Прогресс, господа, прогресс! На песке он взбадривался, это верно, да ведь на песке-то ленском, витимском, олекминском – золотоносном. А вкруг тех, кто пер в гору, придыхая в фартовом своем азарте, кружила и вилась иркутская мундирная публика, и на длани ее липли, липли золотые чешуйки.
Прогресс, господа! Прогрессу ли нюнить на каких-то здешних улочках, на каких-то Матрешкинских или Мещанских? Скудеет обыватель? Скудеет ремесленник? Меньше сивуху хлестать надобно, зальют зенки – руки в тряс идут. А ты знай плети сети – по весне двинется артельная ангарщина на Байкал-море, на рыбную добычу. А ты знай мастери собольи шапки – для томской ярмонки, для ирбитской ярмонки. А вы там, в Знаменском предместье, осенившись крестным знамением на колокольный, на монастырский звон, вы там знай тките кушаки, знаменитые по всей Сибири-матушке, лощите беличьи шкурки, чтоб пушинка к пушинке, чтоб цвет в цвет, и вы, золотошвейки, знай себе золотом шей. Вот тогда и быть прибытку, быть довольству. А на чужой каравай роток не разевай. Разве что на базаре.
О великое иркутское торжище – «какая смесь одежд и лиц»! Буряты нынче, в зимнюю пору, – в дохе козьим иль оленьим мехом вверх, а летом они в красных и синих халатах; буряты сено привозят, и покупщики усердно ширяют длинным шестом: не обманет ли братский, нет ли пустот «вороньих гнезд»? А этот вроде в какой-то кофте, напяленной на халат, этот безусый, безбородый, косой – шелк у него китайский, чай у него китайский, медные трубки – гамзы китайские и кисеты тоже китайские. Угощайся шаньгами, пей квас сосновый, бери избой кедровый, жуя смолу-серку, неспешно приценяйся к уральским поделкам из железа, к обувке кунгурской иль смекай устройство затейливого кремневого замка на ружье с толстенным, как у пищали, стволом, а калибром махонькую. Мука-то, мука-то почем? Господи, воля твоя, эка все кусается. И парного молочка не возьмешь – дороговизна, бери, стало быть, кругами которое, замерзшее. О иркутский базар…
Вчуже все видишь иначе, думал Синельников, знакомясь со своей столицей. Вот, например, полагал, что сибиряки угрюмы и замкнуты. Может, эдак напечатлелось в далеком тобольском детстве? Да нет, ведь совсем же сопливым отвезли в московский кадетский корпус. Как бы ни было, а вчуже при слове «сибиряк» неизменно виделись косолапые молчуны. А теперь, на поверку, Синельников обнаружил людей сообщительных и радушных. Бойкости по-варшавски не было, как не было и кофе по-варшавски, но и вечерний Иркутск не затворялся на дюжины засовов и не сопел по углам, посасывая лапу. Любительские спектакли, ученые собрания в Сибирском отделе Географического общества, музыкальные вечера, недурная библиотека, да и попросту хождение в гости в те часы, когда зажигаются звезды. Здесь были они крупными, в кулак, горели ярко и близко.
Ему бы, Синельникову, тоже следовало поддерживать тягу к «общественному», приглашая не только чиновников-дворян, но и купечество, тут, в Иркутске, не наблюдалась сословная разобщенность, в Дворянском собрании бывали и купцы, да и чиновники имели наклон в коммерцию; следовало бы поддерживать «общественно», озаряя огнями свой приангарский белоколонный дворец, но, вот незадача, не любил он ни балов, ни торжественных обедов, ни картежа на зеленом сукне. Не любил. И не оттого, что был небогат и скуповат, а потому, что смолоду держался спартанских привычек, а еще потому, что не видел прока в общении скопом – никогда толком не побеседуешь, разве что от полкового оркестра в висках заломит. Другая статья, ежели не скопом и без различия положения и званий. Посему он, высший начальник Восточной Сибири – от Амура до Ледовитого океана, от Енисея до Великого, или Тихого, – объявил, что принимает посетителей в любое время суток и без предварительной записи.
Иркутяне изумились. И граф Муравьев-Амурский, и Корсаков принимали просителей, однако чтобы вот так-то, в любой час и без записи – ай да Длинный генерал! (Он уже был прозван Длинным, но еще не имел твердой репутации, хотя и толковали, что под землею на сажень видит.)
Посетитель-проситель не заставил себя ждать.
С одним из первых приключился конфуз. Отставной улан, запьянцовское мурло, кинулся навыпередки: «Ваше высокопревосходительство, удостойте внимания: желаю служить в полиции!!!» Длинный генерал, что называется, подал улану карету: подвел за плечо к зеркалу, погляди, говорит, на себя и скажи по совести, возможно ль благочиние, коли у тебя такая образина?.. Улан давай бог ноги. И насандалившись в трактире, всем про то рассказывал, и головой крутил, и припечатывал: «Молчу! Мюрат! Король Неополитанский! Молчу!»
Анекдотический случай с уланом тотчас стал известен всему городу. И тотчас было решено, что Длинный генерал человек рассудительный и справедливый, проситель-посетитель пошел густо. Николай Петрович выслушивал не перебивая, не торопя, на грубом лице его сохранилось выражение серьезное, сквозь толстые сильные стекла очков глядел он вдумчиво и строго. Ему говорили о невозможности прохарчиться, эва, по три рублика мучицы пуд, а городские закрома, казенные, – под метелку. И о том, что ангарские наводнения всякий год приносят горожанам убыток ужасный, надо бы, вашество, вал по-над берегом возвести, а то пропадаем, ей-богу. Говорили о непроезжих дорогах, ежегодно якобы ремонтируемых; и о том, что пора бы уж в столице Восточной Сибири иметь театр, и о великой нужде в искусных сапожниках, столярах, портных, вообще мастеров, а они-то, вашество, есть, да только из поляков, из политических, народ трезвый и работящий, а вот, хоть убей, не дают селиться в черте города, гонят, будто и без того они уже не понесли законного наказания; говорили, что в полицейской каталажке смертным боем лупят, а одна нервная дама пожаловалась на учителя гимназии, который – вы только представьте, ваше высокопревосходительство! – топает ногами на ее сына: «Выйди, длинноголовейший, за демаркационную линию подсказов!» Или еще пуще, ваше высокопревосходительство: «Я тебя церемониальным маршем за дверь вышвырну!» Николай Петрович и тут оставался невозмутимым, хотя и не обещал даме укоротить гимназического знатока фрунтовых терминов. А вот иркутскому извозчику обещал нечто важное. Нет, не сразу Синельников признал Романа Рогинского, но внутренне вздрогнул, услышав его могучий бас. Этот ломовой извозчик, этот поляк, этот шляхтич с ястребиными глазами, – черт дери, ужель тот самый…
– Под Брестом? В шестьдесят третьем? – отрывисто спросил генерал-губернатор.
– Точно так, ваше высокопревосходительство, – ответил извозчик, стоя навытяжку и не отрывая своих ястребиных глаз от пристальных глаз генерал-губернатора.
– А незадолго перед тем вы убили полковника?
– В честной перестрелке, ваше высокопревосходительство.
– Что ж вам назначили?
– Вечную каторгу, ваше высокопревосходительство.
– Но?
– По высочайшему манифесту выпущен на поселение.
– И?
– Промышляю извозом, ваше высокопревосходительство.
Никаких сомнений: стоял навытяжку, отвечал по-военному, не кто иной, как Роман Рогинский – мятежник, бунтовщик, командир партизанского отряда, сорвиголова.
Синельников был тогда генерал-интендантом Первой армии, расквартированной в Царстве Польском. Черт догадал, без конвоя отправился однажды в Брест-Литовск, имея при себе ни много ни мало – четверть миллиона золотом. В лесу, на проселке, в темноте экипаж был остановлен всадниками. Дверца рывком распахнулась, чья-то ручища поднесла к его лицу фонарь, он заслонился ладонью, чей-то голос крикнул в темноту: «Это генерал Синельников!» И оттуда, из темноты, басом вопросили: «Мы не ошибаемся, пан-генерал?» Николай Петрович ответил мрачно: «Я в вашей власти, кончайте поскорее».
Наступило молчание. Брякало оружие, фыркали кони. Синельников машинально считал дождевые капли, – срываясь с ветвей, они щелкали по крыше экипажа. Он думал о постыдности своей промашки: не мальчик, а свалял такого дурака, не взяв конвоя. С мертвого спроса нет; с живого есть – позором испепелит. Щелкали капли по крыше экипажа, Синельников досчитал до восьми, уже думал не о постыдности прорухи своей, а жалел казенные деньги, он и теперь поклялся бы, что именно эта жалость тогда прожигала его сердце… Могучий бас объявил из темноты: «Ваше имя, пан генерал, пользуется уважением в Польше. – И прогремел: – Дорогу, панове, генералу Синельникову!» И отряд ускакал.
– Так о чем вы просите, Рогинский? – осведомился генерал-губернатор.
– Генерал… – Рогинский потупился. – Генерал, Польша давно повержена, семилетний плен изнурил меня. – Он говорил едва слышно. – Я женат, у меня дети, я не могу бежать, но я не могу умереть, не увидев отчизны. На все мои прошения ответа нет. Генерал… – Рогинский не договорил, его голос пресекся.
Наступило молчание. Минутное и бесконечное. Что он считал сейчас, Роман Рогинский, бывший партизан, иркутский ломовой извозчик? Не удары ли сердца?
– Хорошо, обещаю писать государю, – сурово ответил Синельников. – Ступайте.
Рогинский поклонился низко-низко, совсем не по-военному, но, выпрямившись, сделал налево кругом и вышел из приемной твердым шагом.
Вопреки своему правилу – ничего не откладывать в долгий ящик – Николай Петрович промедлил обращением на высочайшее имя. Надо было убедить самого себя в том, что давешнее «хорошо» не было личной благодарностью за брест-литовскую пощаду.
Убеждения ради прибег Николай Петрович к рассуждению на предмет польского элемента. Будучи в Царстве Польском, он знал поляков ровно настолько, насколько мог знать эполетный русский. Это знание умещалось в краткой формуле: ясновельможные паны и ксендзы безусловно враждебны России. Будучи в Петербурге и готовясь ехать в Иркутск, Синельников познакомился на Фонтанке, 16, с секретной перепиской своих сибирских предместников и нашел в ней подтверждение своей формуле, но уже применительно к Восточной Сибири. Именно потому, что политические ссыльные – шляхтичи и духовенство – были безусловно враждебны России, именно поэтому и граф Амурский, и генерал Корсаков добивались для них помилования и перевода во внутренние губернии. Граф Амурский писал: все они довольно образованны и скоро получают большое влияние в народе; многие коренные сибиряки очень расположены к польским изгнанникам и польским понятиям.
Изо всего этого проистекала частность, необходимая Николаю Петровичу: ходатайствуя о Романе Рогинском, он попросту избавляет край, ему вверенный, от вредного элемента. Стало быть, его, Синельникова, обращение к государю не будет следствием движения души, а будет разумным действием разумного администратора. В конце концов, усмешливо подумалось Николаю Петровичу, в конце концов, господа, мы обязаны нынешнему иркутскому извозчику сбережением для казны кучи денег; ей-богу, четверть миллиончика стоят того, чтобы пан Рогинский слушал мессы в соборе святого Стефана.
Все сошлось без зазоров, и генерал-губернатор отправил ходатайство на высочайшее имя. Ходатайство было удовлетворено, и Рогинский явился благодарить. Но генерал-губернатор не принял его. В глубине души Николай Петрович сознавал, что все же он лично, а не административно расплатился с бывшим мятежником, и потому не желал выслушивать благодарности. И даже… даже немножко сердился на Рогинского.
Впрочем, когда тот явился, генерал-губернатор действительно был занят – он трунил над Иваном Ивановичем: «Значит, черкнул-таки нолик, а?!»
Ровесник Синельникова, старик Базанов, хмыкая в бороду, разводил руками: «Дак куда ж, вашество, от моей Матрены схоронишься?» Синельников, чрезвычайно довольный, посмеивался: «Умница Матрена, не в пример тебе, братец, умница». Старик Базанов не перечил. Во-первых, его супружница и вправду умница, а во-вторых, и он не дурак, и сие даже оченно ведомо Длинному генералу.
И точно, Синельников дорожил Базановым.
Немало сметливых обнаружил Николай Петрович в местном купечестве, да уж больно пугливы были, – говоришь с ними и чуешь: трепещут, опасаясь подвоха, как те, гоголевские, что вечное «обижательство терпели». А Иван Иванович Базанов маленький, сухонький, в потертом сюртучишке, этот всякое и всяких на веку видывал, он в Синельникове сразу признал сановника достойного и любил побеседовать с ним вроде бы на равных. А почему бы и не на равных?
Судьба – кому злодейка, а кому чародейка.
Во время оно был Ванька Базанов дворовым малым. Настал день – вся родня в три ручья: угонял помещик туда, куда Макар телят не гонял. За что, спрашивается? Теперь уж никто тут не знал и не помнил – за что. Маленький, сухонький – это он теперь такой. А во время оно – у-у-у. Был у него грех прелюбодейный, спутался Ванька с барыней, такая, прости господи, чертова кукла, а как увильнешь, коли она тобою премного довольная? Ну, за такое вот прегрешение и прощевай, прощевай Россия, – отправили Ваньку в далекую-предалекую Сибирь. Но судьба чародейка: выпал Ивану Базанову счастливый билет – прииск открыл. Мало-помалу разжился, лиха хватил, это правда, но разжился. И, подымаясь все круче, все выше, высоко поднялся: восемнадцать миллионов нынче в мошне у бывшего дворового Ваньки Базанова. И для каждого уж – «Иван Иваныч, наше вам нижайшее!».
«Предприимчивость», «капиталист», «производительность», «обороты» – все это не будило в душе Николая Петровича стародавнего, поместного и офицерского презрения к дельцам, к купчишкам-голубчикам, презрения, смешанного с потаенной завистью, оборонительного, защитного презрения тех, кто если и не отчетливо сознавал, то тревожно чуял печальный и скудный закат стародавнего и поместного. За годы службы по министерству внутренних дел Синельников практически постигал азы политической экономии. Мысль о промышленности, как становом хребте государства, была для него мыслью здравой. Не испытывая презрения к купчикам-голубчикам, он, однако, не простирал свое непрезрение столь далеко, чтобы видеть тут коренника российской телеги. Видел – пристяжных, старание и соревнование которых было бы глупо и даже преступно не поощрять. Здесь, в Сибири, особенно. Громадные миллионы Базанова представлялись Синельникову следствием энергии, размаха, терпения. Потому и глядел он на маленького, сухонького, умного старичка как на советника, куда более ценного, нежели штатные мундирные советники, заседавшие в Главном совете Восточной Сибири.
И верно, базановские соображения всякий раз радовали генерал-губернатора основательностью, живостью, цепкостью, небумажностью. Любо было слушать, когда тот, воодушевляясь, сплетая и расплетая сухонькие пальцы, посмеиваясь и прищуриваясь, вороша пепельно сквозящую бороду, толковал об амурском пароходстве или о железной дороге из Иркутска на Сретенск. И синельниковские градостроительные проекты увлекали Базанова, большого патриота столицы Восточной Сибири. Он в охотку согласился, когда генерал, сославшись на скудость казны, вознамерился «пустить по купечеству» подписной лист – жертвуйте, господа, на постройку театра.
Почина ради Иван Иванович первым и выставил: «10 000». Может, тем бы и обошлось, не попадись этот лист на глаза Базанихи. Грузная Матрена Ивановна грозно воззрилась на супруга своими поблекшими, но когда-то прекрасными серыми очами: «И не стыдно тебе? Не стыдно, а?» Старик прикинулся непонимающим. Матрена Ивановна наплыла ближе, тучей. «Николай Петрович для общей пользы хлопочут, для всего города, а ты, старый черт…» Старик, пригорюнившись, засопел. «Ну-ка, батюшка, черкни еще нолик!» – приказала Матрена Ивановна. И Базанов, вздыхая и ежась, «черкнул», отчего сумма его пожертвования взлетела до ста тысяч. Сей домашний казус умилил и развеселил Николая Петровича, что случалось с ним не часто.
Существенным предметом рассуждений генерала и мильонщика были таежные промыслы, где с апреля по октябрь промышляли базановские артели.
Послушать Ивана Ивановича, не поймешь, отчего он давно по миру-то не пошел? Он-де и задаток дает от четвертного до полусотенного, он и помесячно платит от трешницы до пятнадцати рубликов. Чем, спрашивается, не жисть? Так нет ведь, до нитки спускают на зеленого змия. Попадался ли его высокопревосходительству гуляющий во граде Иркутске залетный золотишник? Нет? То-то картина! Выступает фертом, наряд черный плисовый, на плечах шаль цыганская в цветах малиновых, вокруг потаскухи, ласточки-касаточки вьются, друг у друга рвут любезного, бубны гремят, все скачет, вином пару поддают, и летит залетный золотишник нараспашку, как с горы, – в день один все на фу-фу; с непривычки глянуть – кровью сердце обольется.
Врать не врал Иван Иваныч, разве что про сердце-то, кровью облитое, малость привирал, нет, не лгал, а только недоговаривал. Он не произносил глагол, всем приискателям известный: «нагибать», что означало ставить в безвыходное положение. Ох, это он умел, Иван Иванович Базанов! «Нагибал» и ценами за харч, обувку, одежку – какая может быть дешевизна, ежели все доставляется таежной бездорожной глушью? «Нагибал» задолженностью, урочной работой, забирающей всю до капли мускульную силу. «Нагибал» и контрабандной водочкой, и водочкой казенной, хоть, правду сказать, и косушки не употребив, приискатель все едино не свел бы концы с концами. И не забыл наш Иван Иванович, как его, молодого, перед отправкой в Сибирь на конюшне выдрали, высоко ставил таковое воздействие, посему и держал на приисках дюжих, сытых конюхов, – как иначе, коли народ бедовый?!
Сухонький, маленький умный старичок не говорил, что прииск хуже острога. А Синельников к тому клонил, чтоб прииск был лучше острога. Иван Иванович, однако, не сразу сознал, какой невиданный проект в голове у его высокопревосходительства. Именно неслыханный, невиданный: совокупить казенную кару, казенное возмездие с частным предпринимательством.
Рассуждал генерал так. Золото золотом, базановы базановыми. Но отчего же никто не замечает, как тайга, как прииск отымают у земли мужицкую силу и земля сиротеет без пахаря? Отчего никому невдомек, что не казны ради, а крестьянства ради следует изыскать для базановых рабочие руки вне волостей, вне деревень, вне хозяйства сельского? А руки-то рядышком, под носом: пять, шесть тысяч каторжан-дармоедов. Прорва государственных деньжищ как в песок уходит на эдакую ораву, сатанеющую от безнадежности, оттого, что впереди ни зги. Как ни стереги – бегут, бегут, бегут. А пустое брюхо в бегах святости не прибавляет, ну, и дрожит сибирский насельник от «художеств» беглого каторжника. Казалось бы, чего проще – отдай каторжного базановым! Законом такое не предусмотрено? Ничего-с, узаконят потом, после, коли и петербуржские визири узрят, как это выгодно. И, сидя супротив маленького, сухонького миллионера, длинный очкастый генерал пасьянс раскладывал:
– Дадим тебе, Иван Иваныч, на почин душ семьсот. Здоровых назначим, не старее сорока пяти. И таких, что в бегах не бывали. И сроком наказания не выше двенадцати лет. Бессрочный, известно, волк: сколь ни корми, хоть полностью по табели продовольствия, все в лес глядит. А я тебе таких, чтоб не больше двенадцати лет сроку. Дальше вот что. Платить ты им станешь вровень с вольными. Кормить тоже. А офицеру, над партией начальствующему, и конвойным – содержание усиленное и тоже не от казны.
Иван Иванович, призадумавшись, вздыхал, как давеча, когда Базаниха тучей надвинулась.
– Нет, погоди, – говорил генерал, строго поблескивая круглыми стеклами, – ты, Иван Иваныч, внакладе не останешься. Во-первых, от задатков при найме избавлен; во-вторых, от найма собственных стражников… этих-то, как ты их?.. от конюхов избавлен. Наконец, они ж, каторжные, тебе даются не на лето, а на круглый год. Так?.. Теперь смотри. Ты им раз в год расчет, полный расчет производишь, при этом удерживаешь: за харчи и за все прочее – это раз; за содержание офицера и конвойных – это два; штрафы да процентиков пять на расходы непредвиденные. Произвел расчет и каждому, поименно, объявил, сколь ему осталось. А дальше-то не твоя забота. Впрочем, изволь, скажу. Я нашего арестантика насквозь вижу. Ему выдай сполна, он же на твоих спиртоносов все тотчас и спустит, никакая стража не углядит. Да и доглядывать не станет, ибо с твоими же спиртоносами в стачку войдет. Так? Вот то-то и оно! Нет, брат, этого не жди, не выйдет. Я даже и после срока, как ему, каторжному, на волю отправляться, я и тогда не велю отдавать сполна. А лишь на путь следования. Ступай-ка в волость, тебе назначенную, а там и получай по казенной почте. Но все это, повторяю, не твоя, Иван Иваныч, заботушка. Ты мне по совести: возьмешь душ семьсот для почина?
Базанов Иван Иваныч слушал, сплетал, расплетал сухонькие пальцы, прикидывал, примерял. Одно соображение тотчас высказал. В том, значит, смысле, чтобы из партии каторжных образовать артели… Синельников быстро глянул на старичка: «Умница!» Цепко зацепил миллионер-мужик: всю партию разделить надо на артели, душ по десяти, и чтоб выборный староста, и чтоб друг за дружку в ответе, круговая, стало быть, порука, как при взимании податей. Побегит один – с каждого артельного штрафом трешница. А поймают – наградой красненькая… Он посмеивался, пальцы свои сплетал, расплетал, давно ведь знал, какова у мужиков сила-то – круговая порука.
– Умница ты, Иван Иваныч, – сказал Синельников.
Базанов опять завздыхал, поерзал. Вообразилось ему, какое неудобство выйдет с прижимками, коли казенный глаз денно-нощно, вот эти, значит, офицеры при партиях. Но тотчас и приободрился Иван Иваныч Базанов, миллионер-мужик. Эва, подумал, ты, ваше высокопревосходительство, уж и крут, и чуть что кричишь, ногами топаешь: «В отставку! В отставку!» – а где ж тебе напастись таких неуломных да честных, как господин Купенков, из жандармских который, где тебе таких напастись? И, выходит, при твоих каторжных состоять будут начальнички-офицерики вполне, вполне уломчивые, обходительные… Он в этом крепко был убежден, Иван Иваныч, миллионер, до того крепко, что и высказать не постеснялся, правда, аккуратненько, прищуриваясь и посмеиваясь: хороший, мол, очень хороший, ваше высокопревосходительство, расклад у вас получился, однако не обессудьте, одно ведет в затылке поскрести: а как, ваше высокопревосходительство, на эфтакое наше обчее дело господа чиновники глянут? По прежнему обыкновению они же с нашего брата промышленного много, ой, много живейных рублей имели, потому как вольный работник мог и пожалиться, а тут беру я казенных, при офицере, значит, как же с меня живейный рубль слупишь, коли вы, ваше высокопревосходительство, все, все наперед расчислили? А?