Текст книги "Соломенная Сторожка (Две связки писем)"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)
Слышу: «Э-э, батенька, вы что-то скрываете!» Полно сердиться, я ведь не скрыл, как задолго до появления Горского… Вспомните: глухой удар полуденной пушки Петропавловской крепости отозвался в архиве рокотом потревоженных теней, и я прочел горестное признание Германа Александровича – этот мрак в семье, тоска и раздражительность сводят с ума.
Скрыть можно то, что знаешь, а я знаю лишь то, что ничего толком не знаю. Вот если бы… Я вопросительно смотрю на фотографический портрет, такие когда-то называли кабинетными. Бруно давно уж не золотоволосый мальчик в парижском костюмчике с белым батистовым воротничком, Бруно Германович уже в летах, у него дочки Нина и Леля… Я смотрю вопросительно, он отвечает мне взглядом жестким, почти презрительным: «Подите прочь!» И, смущенно потупившись, я думаю о том, что даже в своем домашнем кругу Бруно Германович никогда не допускал расспросов о давней семейной драме.
* * *
Обосновавшись в Париже, там же, где и до Буживаля, на рю Бра, Горский ринулся к холсту. Горским владела неистовая напряженность. И вместе – истовое спокойствие. Он писал «Третье испытание Кудеяра». Больше уж не было нужды в романе Костомарова о легендарном брате Ивана Грозного, преданность которого жестоко испытывал царствующий тиран. Картина была задумана еще в Петербурге, в академии, в мастерской номер четырнадцать. Зине, Зинаиде Степановне, он, Горский, не был обязан тем, что писал, он обязан был тем, как писал: он уже ощущал встречный ток ее любви.
Он не бегал подсматривать из углового кафе за Зиной, прогуливающейся со своим мальчуганом; Горский называл очаровательного мальчишку «бомбино». Нет, не бегал: в мансарду на rue Bara приносила она запах осенних дождей.
Зимой Горский, не сбившись, единым дыханием закончил своего «Кудеяра». Он был убежден в успехе. И Зина тоже. Тщательно упакованный холст отправился в Петербург, на академическую выставку.
Да, знать, не в добрый час.
Там, у Невы, у сфинксов, в холодной и гулкой академии, нашли, что «содержанием и направлением картина не заслуживает одобрения». Стало быть, и живописец, получивший по выпуску из академии золотую медаль, одобрения не заслуживал, и Совет решил «прекратить пенсионерское содержание».
Горский очутился почти без средств.
Ужасной нелепостью чудилось бурное наступление весны, эти платаны и ландыши, и словно бы вдруг стало слышно, как сосед музицирует за стеной на своем проклятом фаготе. Все сошлось, и все отдавалось резкой болью. Мучительное видение преследовало Горского: огромное настенное зеркало внезапно раскалывалось и дробилось, однако не падало, не рассыпалось, схваченное черной полированной рамой, трещины змеились, тоже черные, сужались, расширялись, постреливали молниями, чертили зигзаги, а между трещинами, в кусках, схваченных рамой, отражались и Зинино лицо, всегда светившееся сдержанной отвагой и в то же время удивительно женственное, и лицо мужчины, знающего себе цену, сильное, умное, глаза за стеклами очков светло-серые, с голубизною, насмешливые и грозные глаза, какими он взглянул на Горского, и еще как будто бы лицо Бруно, сына этого человека, но лицо мальчика всякий раз было, собственно, не зеркальным отражением, а фотографией, снятой на avenue de Maine, – Зина сказала: «Надо послать в Ставрополь, дедушке с бабушкой», Горский поспешно поддакнул и сам же смутился своей поспешности, потому что ему так не хотелось, чтобы Зина подумала, какой он деликатный, тонко чувствующий, ну и так далее.
Все сошлось, и все отдавалось резкой болью, хотя Зина была с ним, нет, должно быть, именно поэтому. А грозный насмешник – Горский даже и не смел ревновать Зину к ее бывшему мужу, с которым она рассталась еще до его отъезда в Россию, – грозный человек этот был арестован. Казалось бы, Зина не думала о нем, но был вечер, поздний вечер, Бруно спал, она разрыдалась, глухо, подавленно разрыдалась, боясь разбудить и напугать сына, давилась слезами, криком давилась, а он, Горский, поймал в себе отвратительное, безжалостное, чудовищное – холодно, вчуже подумал: «Пусть ее поплачет, ей ничего не значит»; и это была не ревность, а отместка за грозно-насмешливый взгляд этого человека, взгляд, от которого он, Горский, постыдно скукожился, да, отместка, но обращенная на Зину, вот что нелепо, и чудовищно, и отвратительно.
Но они прожили и весну, и лето, и опять была осень, от Зины пахло осенними дождями, он любил ее, испытывая наслаждение от своей уступчивости прекрасной женщине с отважным лицом амазонки, вспыльчивой, властной, умной. В этой его уступчивости не было рабства подкаблучника – было настоящее, а потому и редкостное супружество.
«Кудеяра», совершившего обратное путешествие в Париж, Горскому удалось выставить в Салоне. Успех был не бог весть: похваливали «технику». Кое-что удалось сбыть коллекционерам. Удалось бы и больше, не оглядывайся они, коли речь заходила о русском, на Боголюбова, а тот после происшествия в клубе на Тильзитке, не шибко мирволил Горскому… Дела чуть поправились, да прочности не было, а Константин Николаевич не мог дольше существовать на птичьих правах – семья. Правда, Зинаида Степановна обладала толикой средств. Ее отец, некогда богатый откупщик, хоть и пришел в разор, получив беса в ребро в виде некоей ухватистой девицы, да так с бесом в ребре и преставился, но все же и Зине, и ее замужним сестрам кое-что перепало; были у нее и гонорары от питерских издателей за посредничество между ними и парижскими книжными графиками; наконец, случалось Зине и практиковать, ведь она же кончила медицинский факультет, не часто, но случалось. Все так. Однако Зинины средства Константин Николаевич в расчет не брал. Отец семейства сознавал свои обязанности. И понимал, что ему предстоит искус.
Он написал прошение президенту академии. Ответа не последовало. Но вот президент прибыл в Париж.
* * *
Воздух Парижа пьянил и вельможных россиян. Незримая тяжесть, там, в Петербурге, привычная, неощутимая, – тяжесть эта утрачивалась, сползала с плеч, пусть и украшенных свитскими эполетами с вензелями. Мундир чудился расстегнутым. И возникало чувство, как на вакатах. Чувство это, сменявшее тяжелое, домашнее холопство, владело в Париже даже августейшими особами, ускользнувшими из-под крепкой, широкопалой длани гатчинского повелителя, Третьего Александра, царствующего благополучно. Владело оно и великим князем Владимиром. Главнокомандующий войсками гвардии и петербургского военного округа, вместе и президент Академии художеств, – воплощение противоестественной связи Марса и Аполлона, возможной, кажется, только на брегах Невы, – суровый сорокалетний гранд дюк, брат государя, внушительно-решительный враг всего мало-мальски либерального, тоже чувствовал себя как бы на каникулах, и оттого лицо его с усами и подусниками и крупным, глянцевитым, как у всех сыновей Александра Второго, подбородком, выражало любезную готовность принять радости здешней жизни такой фривольной, такой легкомысленной. Ах, Париж, столица мира!
Художник Горский явился к президенту академии художеств. Был допущен и начал с того, что вот-де выставил несчастную картину в Салоне. Откинувшись всем своим весомым, плотным телом на спинку кресла, великий князь глазами сытого орла оглядывал худощавого живописца в только что выглаженном, лоснящемся пиджаке. «Да, да, – произнес сытый орел, и в голосе его слышался нестрашный клекот, – я видел твоего „Кудеяра“, Горский, видел. И ничего не имею против. Здесь – пожалуйста, ничего не имею против. – Он улыбнулся, будто грех отпуская. И все так же, улыбаясь, продолжал: – А только смотрите, Горский, ой смотрите… Вы человек с талантом, можете выбраться на хорошую дорогу. А можешь и пропасть у меня в этом Париже», – и жестом изобразил вроде бы какое-то кишение; надо полагать, кишение в «этом Париже» всевозможных страстей, идей, черт-те чего. Горский тоже улыбнулся и покраснел. Очень это понравилось великому князю. Так он был нынче в духе, так ему хорошо дышалось в «этом Париже», так ему хорошо подумалось: «Быль молодцу не в укор», и таким ему славным малым показался этот Горский, сын кавказского боевого генерала, что он тотчас и предложил тысячу рублей за какую-нибудь картину, ежели таковая есть у Горского. Константин Николаевич, словно бы ослепнув, торопливо ответил, что есть, как же, конечно, есть, очень, пожалуй, недурная, очень, пожалуй, подходящая, называется «Кузница», доставит немедленно, хоть сейчас, ежели это угодно его императорскому высочеству. Его императорскому высочеству это было угодно, он согласился, он кивнул, он улыбался, и художник Горский, совсем уж счастливый, не упустил минуту испросить заказ у академии. «Ну, это можно тебе устроить, – благодушно ответил Владимир Александрович, ощущая удовольствие человека, способного счастливить. – Это я тебе обещаю. Напиши в академию, чтоб мне потом напомнили. А ты вот что… Ты, сделай одолжение, покамест поразмысли: ну вот такое, скажем, – Петр Великий в Париже. А? Поразмысли, Горский, я тебе не навязываю, подумай. Но Иоанна Грозного не трогай! Слышишь, не трогай! Я, брат, зна-аю, для чего это делается, очень хорошо зна-аю…» – Он поднял большой белый указательный перст и повел перстом из стороны в сторону. И Горский опять улыбнулся, и опять покраснел.
Откланявшись президенту Академии художеств, художник Горский, окрыленный удачей, полетел домой, к Зине и Бруно. Он ликовал. Тысяча золотом равнялась двум с половиной тысячам франкам. Житье безбедное! Да ведь и «на потом» обещано. И Горский летел вдоль парапета Сены, забыв надеть шляпу; его черные, всегда тщательно, на пробор причесанные волосы вихрил ветер, ветер был речной, теплый, пахнущий угольным дымом, вода была в искрах и бликах. Горский на минуту задержался, накупил фиалок и опять полетел, окрыленный удачей, торжеством, ликованием. Он знал, с каким нетерпением ждет Зина, но ему и в голову не пришло сесть в омнибус или взять извозчика, нет, он почти бежал, растрепанный, со шляпой в одной руке, с фиалками в другой, полы пиджачка трепетали и прыгали.
Он все рассказал торопливо, задыхаясь, смеясь и трогая плечо ее и волосы, а Бруно стоял у окна, Бруно был в синей блузочке с большим белым отложным воротничком, волосы золотились, как у мамы. Горский почувствовал к пасынку необыкновенный прилив нежности, отцовской нежности, честное слово! И Зина тоже смеялась, она была рада, счастлива она была за него, Костю, за них за всех, но вдруг и переспросила: «Ты так и сказал: моя несчастная картина?» И еще: «Можешь выбраться на хорошую дорогу»? В ту самую минуту блеснули Горскому, остро блеснули, прямо и сильно, насмешливо-грозные серые с голубизною глаза бывшего Зининого мужа. Горский умолк, провел ладонями по лицу, ощущая, как вянут лицевые мускулы, а Зина поднялась и начала собирать на стол. Потом они ужинали. Зина была ласкова, внимательна, но в ласке ее и внимании он чувствовал сострадание.
Но хуже всего было то, что он понял, почему, за что Зина его жалела. Понял, что держался на великокняжской аудиенции с тем холопским постыдным смирением, какое, на поверку-то оказывается, так и не вытравил «этот Париж».
Горский резко отодвинул тарелку, посуда звякнула, у Бруно взметнулись ресницы, Зина прищурилась. Он вскочил, принялся ходить по комнате, выкрикивая и вскрикивая, скрещивая на груди руки и взмахивая руками, с лицом искаженным. Он кричал, что давно сознал свою бесталанность, тщету усилий, что ему суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, что он обыкновенный маляр и будет всем говорить «спасибо», коли у него купят, кричал, что большим кораблям большое плавание, а малым – лужи, он будет работать распивочно и на вынос и будет поступать так не ради семейного достатка, никто его не «за гу бил», он такой, какой есть, – прилежный и бесталанный рисовальщик, а хорошая дорога – это та, на которой валяются кошельки, и, будьте уверены, он не преминет поднимать кошельки, будьте уверены… Он уже почти сам себя не слышал и потому, должно быть, сразу услышал ее тихое, властное: «Перестань!» «Не перестану!» – вскрикнул он тонким, гадким голосом. И, выбежав в другую комнату, уткнулся лицом в тяжелую, душную бархатную портьеру.
Горский выкричал то, о чем думал все чаще и пристальнее. Нет, не про «кошелек» и «распивочно и на вынос» – не об этом, нет, а искренне думал о своей неталантливости, недостаче животворящей мощи, нехватке дерзости, почина, несомненных признаках третьестепенности. Правда, иногда случалось, что этот гложущий пессимизм он все же приписывал своей талантливости, ибо таланту свойственно недовольство собою, не тотчас же думал, что такой же пессимизм и такое же недовольство свойственны и человеку просто добросовестному, просто усердному. Но сейчас в духоте мягкой портьеры его мучило другое: давешний крик, давешние судороги как бы призывали Зину утешать его, вселять уверенность, поддерживать, а он не мог решить, вправду или не вправду ему это нужно, вправду или не вправду он ждет ее утешений, и это-то и было сейчас горше всего. И еще мучило то, что даже ей, Зине, дороже и ближе которой не было на свете, даже ей бессилен он объяснить такую простую, в сущности, вещь, как жажду творить при ясном и полном сознании невозможности совершить и достичь.
Больше он уж никогда не кричал. Работал усердно, кропотливо, тщательно, обретая в самой этой кропотливости и тщательности грустное и надежное спокойствие. Жизнь коротка, а искусство вечно – этого ему было достаточно. Смирение не было паче гордости – он признавал свою бескрылость, свою посредственность, свою третьестепенность. Каждому – свое. Он перечитал пропасть исторических сочинений, непраздно бывал в музеях, искал костюмы, гравюры, эстампы, ездил в Сен-Сир, где некогда морганатическая супруга короля Солнца учредила знаменитый «институт дам святого Людовика», не хотел ошибиться ни на йоту, понимая, что высшая правда не в правдоподобии, не в камзолах и пряжках, но в самой безошибочности и в самом правдоподобии находил отраду и смысл. Эскизы Горского утвердил президент. Константин Николаевич запросил три тысячи. Великий князь, поморщившись, велел отпустить. Быть может, потому, что «Кузница», купленная у Горского, пришлась по вкусу императору и украшала его гатчинский кабинет. И Горский приступил к исполнению заказа: две картины маслом – Петр Великий у Тюльерийского дворца рядом с Людовиком Четырнадцатым и Петр Великий во дворце маркизы Ментенон, пережившей своего морганатического мужа, короля Солнца, той самой маркизы, что руководила сен-сирским институтом.
Все это не очень-то нравилось Зинаиде Степановне. Вернее, совсем не нравилось. Она хранила верность заветам минувших десятилетий, признавая живопись обличительную, исполненную гражданской скорби. У нее был свой круг давних друзей, и в этом своем кругу она, кажется, избегала говорить о том, что пишет ее нынешний муж, а к своему старому другу, любившему ее отцовской любовью, к Лаврову, на улице Сен-Жак она ни разу не позвала Константина Николаевича. Он все замечал, не спорил, не горячился, а делал то, что делал: писал Людовика и Петра, Петра и маркизу Ментенон, писал не увлеченно, но увлекаясь, однако понимал, что высшее и вместе кряжевое не здесь, не тут.
* * *
Веселый запах белил и стружек властно вторгался в профессорскую квартиру на Мясницкой – училище живописи, ваяния и зодчества ремонтировали. Зинаиде Степановне казалось, что она век тому оставила Соломенную сторожку и давным-давно обитает в своих навязчивых впечатлениях.
Но вот звонил ближний звон, медленный и тягучий, будто огромный желток растекался в белесом сумраке, и под этот вечерний благовест Флора и Лавра она робко, печально и радостно ощутила какую-то завершенность, только ощутила, не сознавая, смысла ее.
Она сидела у окна, закинув ногу на ногу, сцепив руки в замок на колене и покачивая ногой, и от этого мерного движения большая стеклянная стрекоза, приколотая к широкому поясу юбки, то вспыхивала, то угасала в отблеске закатного солнечного луча.
То, что открылось ей, было посвященностью: однажды и навсегда ты включена в круг жизни Германа. Эта посвященность не зависит от желания или нежелания Германа. И не зависит от того, что в круг ее, Зининой, жизни включен Горский.
Когда Германа навечно поглотил Шлиссельбург, было отчаяние, одиночество и была благодарность Горскому, тихому, деликатному Косте, от которого она не прятала свою скорбь. Но ни тогда, в Париже, ни потом, в России, вот до этого вечернего часа в пустынной и душной Москве, не открывалась ей посвященность ее: однажды и навсегда…
Она сидела у окна, стеклянная стрекоза вспыхивала осколком заката, на душе воцарялось необыкновенное спокойствие… Пошабашив, уходили со двора рабочие. Зинаида Степановна подумала о Бруно – прежним ли будет после свидания с дядюшкой, не переменится ли, ведь там, в Вильне, могут наговорить бог весть что… Но сейчас тревога не была пронзительной, а звучала, как под сурдинку, в ее печальном и светлом спокойствии.
* * *
Тамбовская улица, недальняя от вокзала, не могла похвастать старинными строениями, почтенный возраст которых, будь они даже и безобразны, сообщает улицам необщее выраженье. Нет, Тамбовская была обыкновенной губернской улицей с деревянными домами, в садах с жасмином и сиренью.
На Тамбовской в несобственном доме жил Всеволод Александрович Лопатин, тысяча восемьсот сорок восьмого года рождения, православного вероисповедания, беспоместный дворянин, семейный (жена и дочь), служащий бухгалтером на железной дороге. Младший брат Германа Александровича Лопатина, бывший студент Московского университета, из храма наук изгнанный по причине неблагонадежности, в тюрьмах сидевший, особым присутствием правительствующего Сената судимый по процессу 193-х народников-пропагаторов, из судебного зала удаленный за упорный отказ отвечать на вопросы господ сенаторов, отбывавший ссылки и пребывавший то под явным, то под тайным надзором полиции.
Некогда они с Германом составляли домашнюю «партию», она не враждовала с «партией» двух других братьев, но, что называется, думала по-своему. Те двое – славные ребята – двинулись по военной линии и теперь уже дослужились до штаб-офицеров, исправно командуя армейскими подразделениями. Продвижению в чинах ничуть не препятствовало то обстоятельство, что брат их родной был известным всей России государственным преступником и находился в пожизненном одиночном заключении в каторжной тюрьме, тоже известной всей России.
Всеволод Александрович не мог бы и словечком попрекнуть мундирных Лопатиных: они сострадали Герману. То было стародавнее фамильное чувство: в русских дворянских гнездах не так уж и редко возрастали крамольники. С тем же чувством помнил Германа и отец. Умирая в Ставрополе, отметил в своем завещании – шесть тысяч рублей моему несчастному сыну. На краю вечности отец все еще надеялся, что заточение Германа не будет вечным.
Но, в отличие от братьев и сестер, сострадание Всеволода определялось еще и духовным побратимством с Германом: оба, пусть и в разных рангах, числились в списках экипажа, потерпевшего крушение. И то, что он, младший, спасся, уцелел, живет-поживает среди садов губернской улицы, греется у домашнего очага, ходит в гости, прогуливается с дочерью по холмам, дышит вольным воздухом, может ехать в отпуск куда хочет, – все это увеличивало напряженность сострадания старшему брату.
О судьбе его думал Всеволод Александрович пристально. Ездил в Питер, к Даниельсону, тот по-прежнему жил на Большой Конюшенной и по-прежнему служил в Обществе взаимного кредита. Собрал книги, переведенные старшим братом, изданные в России, одни с именем переводчика, другие безымянно. Ряд увесистых фолиантов замыкала тоненькая брошюрка, отпечатанная много лет назад за границей – «Процесс 21-го». И беседы с Даниельсоном, и книги, и то, что случалось узнавать от товарищей, рассеянных бурями, и это изначальное родство по душе – все вместе постепенно, но пронзительно, ибо тут участвовало сердце, осветило последние полтора десятка лет жизни старшего брата: от сибирской одиссеи до роковой железной калитки в башне Шлиссельбургской крепости.
Обращение к переводам Спенсера не было всего лишь способом материального существования. То была потребность духовная. И вместе практическая. Коренные вопросы морали Герман приложил к тем революционным действиям, что отозвались эхом выстрела в Петровском-Разумовском. Тут мысль была долгая и почти фанатическая. Знаток «Капитала», Герман не склонен был все списывать на классовые отношения и социальные условия. Он не отрицал исторической активности личности и не усматривал в революции испепеление морали. И ему внятна была роль случайностей. Не замедляй они или не ускоряй «ход вещей», история была бы слишком мистической штукой. Нет, Герман не отрицал случайности, особенно такие как душевный склад лидеров, движителей кружков и партий. Маркс выходил из мира чистой этики в мир материальный, из мира персональных отношений – в мир социальных, Герман шел вслед, но оборачивался, оборачивался.
Мир утрачивал этику религиозную. А где этика нерелигиозная? Между тем «ход вещей» все круче сворачивал к террору. Пропаганда в народе увяла, «романтики» уходили в катакомбы конспирации. Герман невесело трунил: «Держатся кучками, точно тараканы». Он отрицал пальбу по одиночным мишеням. «Романтики» тщились забрить ему лоб. Герман уклонялся, не завязывая диспутов: «вожди» поглощены делом, а «публика» поглощена обаянием «вождей». К тому же нельзя было не признать, что практика «романтиков» действительно устрашала неприятеля.
В уклончивости Германа многие усматривали нежелание состоять нумерованным членом такой-то или такой-то организации. Всеволод не соглашался, но, правду сказать, угадывал в натуре старшего брата русскую чуждость внешним формам – жмут под мышками, застят глаза, как шоры, эдакая, прости господи, прелестно-дворянская разбросанность.
И вдруг: Герман в самом центре, в самой гуще организации. Стремительно покидает Париж, мечет судьбина по российским городам и весям… И ведь когда, в какое время? Ветераны погибли на эшафоте: Желябов, Перовская… Сгинули в казематах Михайлов и Фигнер… Последний из старой гвардии – эмигрант Тихомиров – не смел показаться в России… «Народная воля» лежала в руинах; шнырял Дегаев, предатель, и реял, как нетопырь, обер-шпион Судейкин… Герман не примыкал к «романтикам», пока те были в силе. И протянул руку, когда их дробил молот репрессий. Не весь ли в этом незабвенный Герман?
Была, однако, точка – прикосновение к ней отзывалось болью; боль эта держалась как бы в стороне от большой, непреходящей. Именно эту точку, случалось, сильно трогали некоторые из друзей по минувшим временам и делам: Герман, конечно, вне всяких подозрений, но, падая, как подрубленная сосна, он сокрушил подлесок.
Это было верно: подобно скале, низринутой подземным толчком, Герман увлек за собой десятки, сотни камней – его арест был прологом многих арестов. Это было так, но это было не совсем так, и Всеволод Александрович мог бы поклясться… Что толку в клятвах? Опустив глаза, мучайся и невозможностью защитить Германа, и тем, что такой человек нуждается в защите.
Многие роковые обстоятельства предопределили катастрофу, но Всеволоду Александровичу были они неизвестны. Их знали и понимали те, кого судили вместе с ним, и они снимали с него нравственную ответственность. Но голоса тех людей звучали в четырех стенах военного суда, а потом заглохли в каторжных норах.
Знали об этих обстоятельствах и по ту сторону баррикады: Отдельного корпуса жандармов полковник Оноприенко, сухощавенький, черноглазенький, с нервным, желчным лицом; корректный и педантичный жандармский ротмистр Лютов; генерал Цемиров, военный юрист с повадками квартального; и, наконец, лощеные, светски-невозмутимые гвардейцы в штаб-офицерских эполетах, заседавшие за столом военно-окружного суда.
Но и они молчали. Да и о чем говорить? Все сказано государем! «Надеюсь, что этот раз он больше не уйдет», – написал Александр Третий на докладе о поимке Лопатина.
* * *
Огромные фолианты – жандармские и судебные – грузно, как корабли, обреченные забвению, потонули в сумеречных, беззвучных пучинах.
Но и эти обломки подвластны глубинным течениям, и то, что некогда лежало под спудом в Петербурге, медлительно и валко переместилось в Москву.
Я не люблю архивы в новейших зданиях из стекла и бетона. И не люблю документы на микропленке, галантерейной, как целлулоидные воротнички. Я люблю архивы в старинных зданиях с «архитектурными излишествами» и люблю первозданность документа, даже если он в мертвенно-синей обложке департамента полиции.
В Москве совпало все.
Дворец, возведенный Петром для Франца Лефорта (дым стоял коромыслом в часы громокипящих ассамблей), дворец, доставшийся потом светлейшему Меншикову, но сохранивший доселе имя Лефортовского: въезд огромный, хоть верхами по четыре в ряд, и тяжелый, гаубицей не прошибешь; аркады, словно аккорды, взятые органистом, коринфские пилястры, элементы нарышкинского стиля – короче, выдержанность и законченность классических принципов. И потому уместна тут строгая, как фортификация, табличка: «Центральный Государственный военно-исторический архив».
Лет пятнадцать–семнадцать назад в читальном зале не мыкались в поисках рабочего места. Рачительная хозяйка привечала по-домашнему, я и теперь признателен милой Надежде Павловне. И признателен архивистам, еще не успевшим широко внедрить микрофильмы, хоть и понимаю, что срок носки целлулоидных воротничков дольше, нежели матерчатых.
Итак, я приступил к чтению огромных фолиантов.
Поначалу надо вникнуть в тексты, выполненные разными почерками, и нередко такими, когда даже принципиальный противник телесных наказаний горько жалеет о мягкосердечии учителей чистописания. Впрочем, усидчивость, усидчивость. Ну, вот уже не спотыкаешься, не морщишь лоб, не чертыхаешься. И теперь… Мальчишкой, бывало, едешь зимою в трамвае, сложив ладонь трубочкой, дуешь, дышишь на махристое от инея стекло, пока медленно не расплывется иллюминатор-пятачок, и, прильнув, видишь прохожих, пивной ларек, ломовиков, грузовик… Все это видел тыщу раз пешеходом, ан нет, глядишь, словно бы впервые, радостно-обновленным оком… Архивное не прочитывать надо, надо продышать, отогреть дыханием лед времени и разглядеть, расслышать… Не скажу: «минувшее», не скажу: «былое» – то, что неотступно движется вслед за нами, да мы-то редко оглядываемся, еще реже задумываемся…
Где-то там, за стенами, шуршат календарные листки, а здесь, в покое Лефортовского дворца, простерлись годы девятнадцатого столетия – восемьдесят третий, восемьдесят четвертый… Еще едва слышен, но все ж уже слышен шаг восемьдесят седьмого: «Подвергнуть смертной казни через повешение…» А ты не в силах задержать, остановить приближенье, потому и медлишь в восемьдесят третьем, в восемьдесят четвертом.
Оказывается, британский подданный коммерсант Норрис нанял квартирку в Малой Конюшенной, рядом со Шведской церковью. Ты ведешь глаза к высокому потолку, вспоминая что-то близкое по созвучью: ну как же, это в двух шагах от Финской церкви, от Большой Конюшенной, где имеет жительство бухгалтер Общества взаимного кредита г-н Даниельсон. Но нет, если верить пухлому фолианту, г-н Норрис не посещал г-на Даниельсона. И хорошо, и слава богу, Николай Францевич мог спокойно продолжать занятия политической экономией, спать мог спокойно.
Русобородый коммерсант ни ногой ни на биржу, ни в банк. Скорой походкой, плечами враскачку, будто б и следов не оставляя, исчезает в питерских проходных дворах, коим несть числа. А в квартире у мистера Норриса не гроссбух – брошюра Энгельса о научном социализме, фотография Веры Фигнер, недавно арестованной, и конверт с парижскими письмами, на конверте пометка: «Зина».
Тот, кто г-ну Норрису едва по плечо, человек, то ли язвой измученный, то ли алкоголем изжеванный, – этот штабс-капитан ужасно боится встреч с Норрисом, но и не встречаться тоже боится… Слышен в покое Лефортовского дворца осторожный стук и приглушенное шлепанье, пахнет сырыми листами подпольной газеты, но это ж не Питер, нет, маленький, уютный Дерпт… И вдруг середка декабря трещит, будто рванули кусок коленкора: стреляли из револьвера номер 17 891, стреляли в тринадцатой квартире, в доме с двумя выходами – на Невский и на Гончарную. Туда, на Гончарную, опрометью выбегает, едва не обронив барашковую шапку, выбегает в расстегнутом пальто бывший штабс-капитан… В тот же вечер труп опознан: особый инспектор секретной полиции, главарь и мастер всероссийского политического сыска… Рассеялся пороховой запах, сменился паровозной гарью – мистер Норрис в Москву, мистер Норрис в Ростов, мистер Норрис в Одессу. Велика, однако, география его коммерции. Он снова в Петербурге, надо получить почту, он ни ногой на почтамт, он всегда в редакцию «Новостей», к секретарю редакции Феденьке Грекову, а я-то читал, не здесь, не в Лефортовском дворце, но читал письмецо сильно постаревшего Феденьки Грекова, слезное письмецо, о котором, впрочем, позже. Норрис опять в Петербурге, острым жаревом пахнет в греческой кухмистерской, он наскоро закусывает, а четверть часа спустя на Невском, где клодтовские кони, слышен его яростный вопль. И вот уж под сводами Лефортовского дворца – тяжелый гул жандармских карет на железном ходу…
Пора упорядочить записи.
Во главу угла – отчеркнутое красным, начинающееся данными г-на Норриса, то есть Германа Александровича Лопатина: «39 лет, православный, русский, дворянин, отставной коллежский секретарь». И далее: «К организации партии не принадлежал и членом Исполнительного комитета не состоял. Относясь сочувственно ко многим пунктам программы и деятельности этой партии, далеко не разделял безусловно всех ее взглядов. Но так как я призван отвечать за свои поступки, а не за многие, то посему и не вдаюсь в подробности изложения пунктов согласия и несогласия моего с партией». И еще: «Вследствие сделанных мною в Париже знакомств, состоял в очень близких дружеских отношениях со многими выдающимися членами партии «Народной воли» и оказывал им всяческие услуги как личного, так и политического свойства. Но от подробных объяснений моей деятельности в этом направлении отказываюсь, за исключением тех случаев, когда мои объяснения могут облегчить положение невинно страдающих людей».
Не к побеждающим, а к погибающим пришел Лопатин.
Бывали хуже времена, но еще не было подлей. Ладно скроенный и крепко сшитый Судейкин, инспектор секретной полиции, подполковник Отдельного корпуса жандармов, заслуживает репутации не только искусного сыщика, а и сыщика-новатора: он ставил свои ставки на темную и резвую лошадку провокаций. Георгий Порфирьич не сразу, однако весьма скоро нашел центрального исполнителя – бывшего штабс-капитана Дегаева. Нашел, как по запаху, – от него пахло болотным газом метаном. Для всех других был он рыцарем в доспехах народовольца желябовской поры.