Текст книги "Соломенная Сторожка (Две связки писем)"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
Связка вторая
I
После долгого отсутствия вновь берусь за картонки и папки с казенными и частными документами.
Почина ради представлю художника Горского. Он займет некоторое место в моих письмах. И весьма кстати подтвердит, что жизнь предвосхищает изобретательность сочинителей.
Лет пятьдесят назад в Москве, у Патриарших прудов, обитала моя тетка. От Соломенной сторожки далековато, но я навещал ее: она жарила отменные пирожки с капустой. Особенно вкусные после того, как набегаешься с ребятами в скверике у Патриарших прудов.
На скверике сумерничали старики и старушки, почти все тут были знакомы, как на посиделках. Один из тех старичков мне запомнился – аккуратненький, в рубашке апаш и парусиновых туфлях, выбеленных зубным порошком «Здоровье». Запомнился, ибо именно он нащупал колечко с пометкой «1613», колечко, вросшее в хвост древней, осклизлой и, должно быть, слепой щуки. Какой-то малец ненароком выловил ее в Патриаршем пруду. Все сбежались, ахали, пихались, гомонили. А этот аккуратненький и обнаружил кольцо. Подумал и определил: «1613 – год воцарения Романовых!» Все дивились на рыбищу, достойную музея, и удивлялись сообразительности старичка. Тетка, цапнув меня за локоть, прошипела: «Художник Горский» – и значительно поджала губы – дескать, какие люди-то у нас, в центре.
«Щучье» происшествие загнало имя Горского в закоулок-тупичок памяти. И вот, представьте, сравнительно недавно встретилось мне в письме женщины, некогда очень близкой Лопатину. (Дабы не возбудить сомнений, сообщаю: отдел рукописей Третьяковской галереи, шифр 1/1257.)
Прочитав это письмо, я кинулся на Патриаршие пруды, давно уже названные Пионерскими. Я понимал, что не застану в живых худенького, легонького старичка в рубашке апаш и парусиновых туфлях. И все же торопился, опасаясь упустить какую-то последнюю возможность, какую-то последнюю ниточку.
Да, медленная Лета поглотила художника Горского; он чуточку не дотянул до девяноста и умер в годину Отечественной войны. Но ниточка нашлась. В коммунальной квартире с латунной табличкой «К.Н.Горский» я допоздна беседовал с его родственницей, очень приветливой и разговорчивой.
– Здесь-то, – сказала она, – Константин Николаевич поселился только после революции, а раньше, профессором, жил на Мясницкой.
* * *
Спустя некоторое время, в минуту, когда мысли мои были очень далеки от Горского, я внезапно (повинуясь, должно быть, мимолетной и неясной ассоциации) сообразил: господи, да ведь это же тот самый Горский, которому в детстве нянькой был отставной солдат Кузьма Косой. А он – напомню – укрывал в своей мазанке молодого Лопатина, сбежавшего со ставропольской гауптвахты.
Все это, признаться, показалось мне совсем уж невероятным. И вряд ли поддающимся проверке. Единственная зацепочка: сын генерал-лейтенанта, долго служившего на Кавказе. Э, можно было бы махнуть рукой на такую малость. Так нет, не считаясь с краткостью срока своего земного пребывания, едешь в Ленинград, тащишься в архив, ищешь «дело» К.Н.Горского в фондах петербургской Академии художеств, находишь, листаешь – и получаешь документальное подтверждение внезапной догадке. Пусть и не шибко существенной, но все ж занимательной именно в том смысле, о котором писал выше: реальность предвосхищает изобретательность сочинителей.
* * *
Итак, он жил на Мясницкой.
На исходе прошлого века, в начале нынешнего Мясницкая застраивалась высоко и тесно, превращаясь из дворянской, ампирной, с конюшнями и оранжереями, в буржуазную, деловую, спекуляторскую. А чаеторговец Перлов та-акую азиатчину взбодрил, что стой-осади и руками всплесни: на изогнутой кровле блескучая золотая чеканка, медные драконы пышут желтой опасностью, фризы узорчатые, каждый этаж на особицу – синий, карминный, зеленый. Скажешь, что живешь рядом с Перловым, не объясняй, где это, всей Москве известно.
А рядом помещалось Училище живописи, ваяния и зодчества, и профессор Горский, преподаватель головного класса, занимал казенную квартиру; это называлось «с отоплением и освещением». Пахло в комнатах чаем-лансином от Перлова и масляными красками от Досекина.
Весною, когда голуби, покидая карнизы и подоконники, летели в Сокольники, Константин Николаевич торжественно провозглашал: «Пора!» Он покупал для всей артели жареных пирожков с мясом, по-тогдашнему «воробышков», и отправлялся вслед за пернатыми. Вот так, бывало, поступал и Саврасов, учитель Горского. Эти «воробышки» казались необыкновенно «гастрономическими» его, Косте Горского, задушевному другу и однокашнику Исааку Левитану.
К лету училище пустело, учеников отпускали на вакаты, и профессор Горский с женой Зинаидой Степановной и пасынком Бруно перебирался на дачу, в Соломенную сторожку.
* * *
С мальчишества помню эти дачи, принадлежавшие некогда г-же Купецкой, – резные наличники на окнах и большие веранды, открытые или застекленные цветными ромбами. Дачи примыкали к нашему лесу, могучему и стареющему лесу Петровского-Разумовского.
Солнце встает со стороны Останкина, птицы щебечут, и я вижу, как идет Горский с мольбертом своим и складным стулом. На Горском полотняные серые брюки, синяя блуза и белая панама, такие теперь уж и дети не носят.
* * *
Он уходил далеко – за плотину, за Выселки и Михалкове, минуя суконную фабрику Иокиша, углублялся в старинный парк бывшей усадьбы Паниных: каменные ворота, развалившиеся башенки, белые беседки в мшистых, малахитового цвета пятнах.
Смолоду – после училища на Мясницкой и Академии на Васильевском острове – Горский сопричислился к историческим живописцам. Но панинская элегия осьмнадцатого века не трогала Константина Николаевича. Можно было бы сочинить нечто сюжетное и в самом Петровском-Разумовском, где некогда бывал Петр Великий. Хороша церковь с ее желто-белыми барельефами и парапетами. Особенно хороша теплым, лунным вечером после службы. Тишина необыкновенная, а ты все еще слышишь пение мальчиков-певчих, и тебе все еще мерещится лик богоматери «всех скорбящих радости». Но нет, и сюжетное, историческое не вдохновляло Горского.
О, как спорили в молодости! «Важно, что писать». – «Нет, важно, как писать». Пейзаж, горячились жанристы, это ж, братцы, тру-ля-ля, каждый балбес намалюет. Пейзажисты не оставались в долгу: жанр – смерть красоты, одна, прости господи, гражданская скорбь, изображенная ваксой и сапожными щетками.
Тогда, вначале, была ясность: историческая живопись – и жанр, и пейзаж, и мотив гражданский. Исторический живописец уходил в историю, как социалист-пропагатор в народ. Лишь параллель с современностью, лишь внятный намек на современность достойны усилий художника. Обличительство через прошлое… Да, тогда была ясность.
Теперь, годы спустя, не было. Не потому, что Горский иначе смотрел на современный мир, нет – иначе на историю. Не параллель и внятный намек занимали Горского. Другое. То, что он мысленно определял кряжевым. Но оно, это вот другое, не давалось, ускользало, не высвечивалось, было зыбким.
Минувшей зимой он снова приступил к своему давнему холсту – «Третье испытание Кудеяра». Исправлял, убирал, добавлял. Потом уронил руки: обличительство осталось, кряжевое не возникло. Смирившись, отдал своего «Кудеяра» на выставку Общества художников исторической живописи.
* * *
А Зинаида Степановна обратилась к Третьякову.
Милостивый государь, многоуважаемый Павел Михайлович!
Цель моего письма не насиловать Вашу совесть как ценителя художественных произведений, а просто желание откровенно выразить Вам свое мнение, и желание, как мне кажется, вполне законное. Но прежде всего я выражаю надежду, что письмо это будет уничтожено Вами по прочтению, по причинам для Вас, как деликатного человека, вполне понятным, так как я решаюсь обратиться к Вам без ведома моего мужа Константина Николаевича Горского.
Вам известно, что, когда картина «Кудеяр» была представлена в Академию, она подверглась гонению и репрессивным мерам, которые отразились на всей дальнейшей деятельности моего мужа. Но в то же время многие представители интеллигентной публики, как, например, наши известные писатели Успенский и Николай Константинович Михайловский, известный юрист Кони и многие другие, с одной стороны, а с другой – некоторые художники наши, отнеслись очень сочувственно к ней. Михайловский и Успенский высказывали тогда мнение, что Кудеяр производит такое сильное впечатление, что образ его преследует их. Крамской в своих письмах, изданных после смерти его, печатно выразил свое неодобрение Академии и высказал предположение, что она будет приобретена Вами и что Академия не достигнет ничего, запретив ее, а только заставит публику «ломиться» (подлинное выражение Крамского) в Вашу галерею, чтобы увидеть ее. Но он тогда не знал, что Вам было запрещено приобрести ее.
Вызвав сочувствие в публике своей картиной, автор тем не менее нашел нужным еще поработать над ней. Затем она была выставлена в Салоне и заслужила ряд отзывов, лестных для автора. После выставки картины в Салоне один из крупных коммерсантов лондонских попросил у автора разрешения выставить ее в Лондоне. Там она тоже привлекла публику, и о ней говорили очень много, что частью проникло и в русскую печать (в газете «Новости»).
За границей она не была приобретена никем, так как во 1) все-таки сюжет картины слишком национальный, а во 2) автор не погнался за продажей во что бы то ни стало, так как тайно лелеял мысль, что когда-нибудь ее можно будет выставить в России и что она будет в Вашей галерее.
В настоящее время она выставлена на Исторической выставке. Мне известно чистосердечное мнение разнообразных лиц, и все они говорят в пользу автора. По совести мне не стыдно обратиться к Вам и сказать – неужели Вы не сочтете ее достойной быть среди многих других картин, находящихся в Вашей галерее?.. Я не могу позволить себе просить Вас купить ее, но позволяю себе еще рассчитывать, что, может быть, Вы еще подумаете и найдете, что для общественной галереи не стыдно приобрести ее. Не говорю уже о том, что эта картина имеет свою историю, очень поучительную, и в силу этого ей место быть в общественной галерее.
Автор картины никогда не решился бы высказать Вам всего этого, вот почему я взяла на себя смелость написать Вам. Еще раз прошу Вас дать мне право надеяться, что это письмо останется между нами. Только мое глубокое уважение к Вам подсказало мне решимость высказать Вам все без стеснения. Прошу принять уверения в моем искреннем уважении.
Зинаида Горская.
Если не ошибаюсь, Третьяков не ответил.
Хорошо, что Константин Николаевич не знал об этом письме.
* * *
Он рисовал маленький, глохнущий пруд, отороченный камышами. По ту сторону пруда темнел заброшенный грот – безобразный желвак, поросший крапивой и лопухами, затененный соснами, на которых вдруг начинали орать вороны. Ни этот желвак, ни эти вороны не мешали Горскому, он их не замечал.
Лопотал ближний ручей, это было приятно, как ненавязчивое, дружеское присутствие. Перемещались солнечные блики, тени меняли свои очертанья, и все гуще гудели пчелы – неподалеку была учебная пасека Петровской земледельческой академии. Горский рисовал, ни о чем, кажется, не думая, а только ощущая счастье существования вот в этой минуте, то есть жил, как почти не живет человек, у которого мысли либо в прошлом, либо в будущем, вчерашнем или завтрашнем, но редко в сиюминутном, и это состояние полноты минуты дарила Живопись.
Горский слышал шаги, кто-то шел неспешным, прогулочным шагом, но Горский не оглядывался, пока шаги не утихли, – надтреснутый дискант произнес:
– Здравствуйте, вот я и застал вас на месте преступления.
Горский приподнял панаму и поздоровался с Тихомировым.
Тот стоял, опираясь на трость, – щуплый, в дешевой холщовой тройке, брюки пузырились. Появление Тихомирова не то чтобы раздосадовало Горского, а повергло в неловкость, какую он испытывал всякий раз при встречах с Львом Александровичем.
Когда Тихомировы приехали на одну из дач г-жи Купецкой, Зинаида Степановна объявила: «Никаких чаепитий. Ни они к нам, ни мы к ним». Она знала Тихомировых задолго до Горского, знала в Париже. И не испытывала ни малейшей приязни к Льву Александровичу, старому соратнику Желябова и Перовской, с которой она когда-то жила на одной петербургской квартире. Потом Тихомиров написал брошюру «Почему я перестал быть революционером», ошеломил эмиграцию, от него отшатнулись, его прокляли… Горский, пожав плечами, нашел, что каждый волен исповедовать свою веру. Горскому сильно досталось от Зинаиды Степановны. Искренне недоумевая, он ответил, что никогда не понимал эту ужасную нетерпимость, похожую на религиозную, но Зиночка, вероятно, права, он в таких делах профан, а лучше сказать – круглый дурак… Тихомиров, получив высочайшее прощение, уехал в Россию почти одновременно с Горским. В России они потеряли его из виду. Знали лишь, что он сделался ведущим сотрудником «Московских ведомостей», газеты сверхконсервативной; Зинаида Степановна называла ее «рептилией Страстного бульвара» – там помещались и редакция, и типография. Тихомировы потому и наняли дачу на Соломенной, что от Страстного монастыря ходил в Петровское-Разумовское паровой трамвайчик, и это было удобнее, чем таскаться на вокзалы и ехать поездом.
И вот – «никаких чаепитий». Горский подчинился. Подчинился легко, не только из одной привычки слушаться Зину, а и потому еще, что ни сам Лев Александрович, ни его жена, бёдристая и грудастая, нипочем не угадаешь бывшего члена грозного Исполнительного комитета «Народной воли», не были интересны Константину Николаевичу. Но, встречаясь, деликатный Горский раскланивался…
– А ведь буквально на месте преступления, – сказал Тихомиров своим надтреснутым дискантом и, взглянув на этюд, указал в сторону грота: – А чего же не захватили?
– Не нужен, – ответил Горский, – мне он не нужен.
– Гм, не нужен, вам он не нужен… – Тихомиров укоризненно смотрел на художника. – Да вы ж, Константин Николаевич, исторический живописец. А история должна быть злопамятной. Я, вы, все мы – можем забывать, а история должна быть злопамятной, это Карамзин сказал. Николай Михайлович Карамзин, да-с.
Черт разберет, к чему он клонил; Горский вопросительно смотрел на Тихомирова.
– Проблема-то глубочайшая, – отрешенно, не Горскому, сказал Тихомиров. И вздохнул: – О детях надо думать, о детях. Вот у меня Саша, у вас Бруно… – И быстро, как вынырнув: – Занятный был мальчонка, давно не видал.
– Студент, – ответил Горский. – В Вильне сейчас, у дядюшки.
– Это что же, у Всеволода Александровича?
– А вы его знавали? – спросил Горский и тотчас смутился: Зина бы рассердилась, нечего было спрашивать, тут уж была не его, Горского, епархия, нечего соваться в чужой огород, да еще и тащить туда Тихомирова.
Всеволод Александрович был младшим братом бывшего мужа Зинаиды Степановны; Тихомиров и младшего знал – они с ним в молодых летах судились по одному политическому процессу, но Тихомиров словно бы не расслышал вопроса, глаза у Тихомирова двинулись толчками туда-сюда, болезнь была у Тихомирова, нистагм.
– А надо бы и грот, – сказал он, возвращаясь к тому, с чего начал. И опять ушел в сторону, призадумался на минуту, продолжил как бы и без связи: – Возьмите-ка Петра и Алексея на картине Ге. Ведь что душу-то потрясает? У Репина тоже отец сына порешил, но не так, иначе: слепой гнев, беспамятство, сердце вдребезги. Нет, у Ге другое, иначе. И страшнее. Потому и страшнее, что проблема-то глубочайшая. У Петра ведь не беспамятство, а ясная голова, тут, знаете ли… – Он посмотрел на Горского. – Тут идея и убийство, вот что. У Петра – идеал, да сам-то Петр не идеален, вот что. История должна быть злопамятной. О детях надо думать, о детях.
* * *
Тихомиров не знал Нечаева, но историю нечаевскую знал. После убийства Ивана Иванова студенты-петровцы показывали ему и грот, прозванный Ивановским, и пруд, куда бросили труп, и уголки парка, где сходились участники «Народной расправы».
Все это он рассказал Константину Николаевичу. Не берусь решать, в тот ли летний день или несколько позже: запись Горского помечена мною – «б. д.», то есть «без даты».
На тех же листках Константин Николаевич попытался изобразить сновидение. Получилось маловразумительное.
Сон был такой: огромная разноплеменная человеческая каша – белая, коричневая, черная, желтая, вся пятнами, пятнами, пятнами – текла и двигалась в каком-то тупом, бесцельном коловращении. Горский видел и этот поток, и эти лица, сплошь почему-то мужские, он сам был в этой массе и тоже двигался в потоке, не испытывая ни страха, ни радости, ни печали, сознавая лишь, что и тут есть законы механики или там, скажем, химии, но уже нет ни логики, ни алогичности, а есть только кашеобразный поток черного, белого, желтого, коричневого в каком-то жутком пространстве без погоды и без источника освещения… Проснулся он в третьем часу ночи, и проснулся не потому, что его осторожно будила Зинаида Степановна, а оттого, что звонко и ясно, как при звуке гонга, подумал о невозможности изобразить все это на холсте. Зинаида Степановна потом говорила, что он не стонал, не метался, но она стала будить его, охваченная смутной тревогой, которая, однако, была как бы и не ее, а именно его, Горского.
Очнувшись, он не испытал подавленности, как бывает после кошмаров. Нет, все так же ясно и звонко ему открылось – разом, законченной увидел художник Горский картину «Смерть Ивана Иванова». И точно понял, точно сознал – вот оно, кряжевое.
Дело было не в соотношении цвета, не в интенсивности красок, не в расположении фигур, а в необыкновенном, прежде неведомом чувстве прошедшего, настоящего, будущего. Единство причин и следствий, следствий и причин. Того, что свойственно музыке. И не дано литературе. Литература – это последовательность. А последовательность – это дробность, разъятие. Горскому же открылось единство. В картине, которую он видел явственно и звонко, не было обличительства сегодняшнего через минувшее, сопоставлений не было, параллелей, намеков, а была неограниченность причин и следствий на ограниченном холсте.
* * *
Я не знаю, написал ли он «Смерть Ивана Иванова».
В доме близ Патриарших прудов родственница Горского, радушная и гостеприимная, показала мне его портрет кисти одного из учеников, показала несколько полотен маслом. Но не было даже эскизов к «Смерти Ивана Иванова».
* * *
Пасынок Горского, каникулярный студент Бруно Барт, поехал в Вильну не потому, что скучал на даче, а в Москве, по-летнему опустевшей, не находил ни дела, ни безделья: поехал для серьезного разговора с дядей Всеволодом.
Время от времени Всеволод Александрович посылал деньги для Бруно. То был процент с небольшого капитала, завещанного ставропольским дедом. Завещанного, собственно, не внуку, а сыну, замурованному в крепости. Всеволод же Александрович счел должным посылать эти проценты Зинаиде Степановне. А почтовыми любезностями бывший деверь и бывшая невестка не обменивались.
Прошлой зимой он написал. Но не ей, а племяннику. Зинаиде Степановне письмо было неприятной неожиданностью. Не потому, что она хотела, чтобы адресовались к ней, а потому, что не хотела, чтобы адресовались к Бруно. Да и минута была неподходящая.
В кои-то веки Константин Николаевич уговорил Зину позировать, уговорил надеть новомодное платье из черного тюля со стеклянной стрекозой у пояса, высоко взбить золотые, как у тициановских венецианок, волосы, приколов палевую чайную розу, а тут это письмо из Вильны, и ей сразу расхотелось позировать. В письме чудилась угроза. Отдаленная, глухая, невнятная, но угроза вторжения и покушения. Вторжения в ее жизнь с Бруно, покушения на его душевное спокойствие. (О своем душевном спокойствии, как ей казалось, она и минуты не думала.) А между тем в письме, кроме нескольких вопросов о житье-бытье племянника, только и было что желание получить его фотографию. «Послать?» – спросил Бруно. И, опережая ответ, сам же и ответил: «Я пошлю, мама». Она проговорила медленно: «Пожалуй. Что ж тут такого…» И этой медленностью, этим «что ж тут такого» выдала свое сопротивление и тотчас ощутила настороженность сына.
Но вот пришло лето – донесся призывный голос Всеволода Александровича. Он жил семейно, служил бухгалтером на Либаво-Роменской железной дороге, приглашал Бруно к себе. Однако не ради укрепления родственных уз и не ради прелестных холмов окрест быстрой Вилли и таких достопримечательностей губернского города, как могила Гедемина или самый большой в Западном крае орган, кативший волны своих хоралов в костеле св.Иоанна, – нет, приглашал как сына своего старшего брата, от которого получил первые известия после многолетней немоты загробного мира, известного своей России под именем Шлиссельбургской крепости.
Первой, быстрой и как бы сейчас вовсе ненужной мыслью Зинаиды Степановны было то, что ведь она же ждала этих известий с того дня, когда по Мясницкой двигалась траурная процессия: умершего в Ливадии Александра Третьего везли в петропавловскую усыпальницу, гроб с телом императора выставили на день в Успенском соборе, а оттуда, из Кремля, повезли к вокзалу, на Каланчевку, по Мясницкой, мимо Училища живописи, у Флора и Лавра звонили погребально, как звонили все сорок сороков. Была октябрьская морось, холодно было, грязно и скучно. И эта процессия тоже была скучной. Не торжественно-печальной, а как бы зевающей, потяготливой. Зинаида Степановна, стоя на тротуаре, видела наследника – невзрачного и бледного полковника, Второго Николая, а за Алису Гессенскую, будущую царицу, приняла очень красивую даму, но кто-то рядом сказал, что это не Алиса, а королева Англии… Провожая глазами унылую процессию, Зинаида Степановна подумала о том, о чем думает каждый на похоронах царствующей особы: последуют перемены. Но подумала-то по-своему, не так, как те, что тянулись за катафалком, стояли на тротуарах или лепились к окнам домов, – одна-единственная подумала о погребенных заживо шлиссельбуржцах: последуют перемены. И, подумав так, она сознавала, что думает о судьбе шлиссельбуржца, о котором старалась не думать, и это ей, кажется, удавалось, во всяком случае, месяцами он не возникал в ее памяти. Но то, что она тотчас подумала о нем, ничего иного не означало, как только то, что и не вспоминая, она не забывает его, никогда не забывает, и это не удивило Зинаиду Степановну, а ощутилось тяготой, от которой, вероятно, не избавишься… Со времени кончины Александра Третьего минули годы, уже несколько лет как был коронован и невзрачный полковник, и эта Алиса с ее сердито-брезгливой складкой губ, да, давно уж началось новое царствование, а никаких перемен в участи заживо погребенных не было… но вот призывный голос из Вильны, первые известия, переписка разрешена… Ее смятение не укрылось от сына, передалось сыну, и она почувствовала, что в смятении Бруно вихрилось что-то свое, отдельное, если и не враждебное, то ей не принадлежащее, и Зинаиду Степановну поразила близость вторжения и покушения, о которых она думала прошлой зимой. Она нашла в себе силы сказать: «Надо ехать, Бруно». И не нашла силы не сказать: «Хотя твой дядя Всеволод мог бы все изложить письменно». Он сидел рядом с ней на диване, ее мальчик, она слышала дыхание и запах, такие чистые и такие родные, ее Бруно, молодой человек упругой гимнастической выделки, она сама, еще до школы, занималась с ним гимнастикой, здоровенький Бруно, ни изъянчика, сидел с ней рядом на диване, он обнял ее, склонился к руке, поцеловал и сказал: «Да, мама, с первым же поездом. – И прибавил: – Я поехал бы, даже если бы дядя Всеволод все изложил письменно». В голосе сына послышалась Зинаиде Степановне непреклонность, свойственная его отцу, но почему-то не послышалась непреклонность, свойственная ей самой, пожалуй, не в меньшей степени.
Но эта ее непреклонность, окажись и удесятеренной, была бы бессильна сохранить равновесие Зинаиды Степановны. Едва Бруно отправился в Вильну, как ей сделалась непереносима Соломенная сторожка. Сославшись на неотложные заботы, она как сбежала в город, на Мясницкую. А какие ж заботы? Положим, Зинаида Степановна решила с осени продолжить медицинскую практику; правда, не в области душевных болезней, хотя именно психиатрию она особенно усердно штудировала в Париже, а в области болезней соматических, телесных; да, она решила поступить в штат лечебницы для бедных детей на Сретенке, но все уж было условлено и с заведующим, и с попечительским комитетом, так что какие ж заботы? Зинаида Степановна слукавила, вышло грубыми стежками, это было неприятно, но, останься она на даче, непременно пришлось бы лгать и притворяться.
На Мясницкой в училище почти никого не было. Почему-то задержалось семейство коллеги Горского, профессора Пастернака, да и оно уже хлопотливо грузилось на извозчиков, и у пролеток вертелся, припрыгивая как черный козленочек, Боренька Пастернак.
Такой пустынной была летняя Москва. Ни езды дуга на дуге, ни театральных афиш, разве что под вечер увидишь дачных супругов со свертками снеди, которую надо тащить, обливаясь потом, в Кунцево или Пушкино.
Все поникло, все замерло в долгом, душном, пыльном затишье; Зинаиде Степановне чуялась близость грозы.
Она некогда штудировала курс душевных болезней Шарко и практиковала в парижской лечебнице св.Анны, а вот и оказывается, что не чужая душа потемки, а своя собственная. Странные потемки – блистающие виденья, вызванные тем – и Зинаида Степановна это сознавала, – что ее сын уехал в Вильну, к дядюшке. И еще она, доктор медицины, знала, что это вот – то, что с ней сейчас происходит, – называется навязчивыми представлениями. Нет, не искажают прошлое, однако и не истаивают, а неукоснительно-упорно, неподвластные усилиям воли, остаются с тобою, в тебе. И деться некуда, и нет рассеяния.
Лишь одно в этой летней, пустынной Москве умеряло муку ее навязчивых впечатлений, необъяснимо, но умеряло: запах свежих стружек и свежей известки – Училище живописи ремонтировали.
* * *
До рождения сына они бодро рекомендовались «состоящими в браке не совсем респектабельном».
Впервые они смерили друг друга взглядом на квартире артиллерийского офицера – был зимний день семидесятого года. В тот день Лопатин духом примчал в Петербург бывшего полковника артиллерии Петра Лавровича. Поднялась кутерьма, с Петра Лавровича стаскивали тяжелую медвежью шубу, а похититель Лаврова из вологодской глуши, похититель-освободитель незаметно исчез.
В ту пору она уже не была Зиной Корали, а была Зиной Апсеитовой, женой отставного поручика. Ах, славный, славный Мишенька Апсеитов! Поклонник Лаврова и враг деспотизма, включая домашний, Апсеитов заключил с ней фиктивный брак, избавил от родительской опеки. Она могла жить самостоятельно и учиться на педагогических курсах. К Мише она питала признательность и очень горевала, когда тот скоропостижно скончался.
Числясь вдовой поручика Апсеитова, она получила заграничный паспорт, уехала в Париж, поселилась в Латинском квартале, стала изучать медицину, сочетая науку с практикой. Однако совсем не медицинской: Зина Апсеитова была усердной помощницей Лаврова. И это по его поручению – поручению нелегального свойства – наведалась она летом семьдесят третьего года в Петербург. И вот тогда… Нет, не сразу узнала она Лопатина. Впрочем, и немудрено. При встрече мимолетной, на Конногвардейском, имя его никто не назвал. При встрече же второй, спустя три года, был он бородат, стрижен под горшок, одет мужиком, пахло от него лошадьми, пылью, баранками.
Он представился:
– Я – Герман Лопатин. Бегу из Иркутска.
Это «я – Герман Лопатин» произнесено было весело и вместе так, как нечто пояснений не требующее, и в душе Зины шевельнулось колкое сопротивление его победительному обаянию. Но, правду сказать, ей-то нечего было объяснять, кто он такой, этот Герман Лопатин. Сто, нет, тыщу раз Петр Лаврович рассказывал об этом человеке, терзался его участью, острогами, сибирским заточением и, отвернувшись, совал кончик платка под очки… Ну так что же, любовь с первого взгляда? У Германа было так, он на этом и позже настаивал. А она… Она словно бы сама себя сдерживала. Никакого жеманства. И никаких тайных знаков судьбы. Отчего же сдержанность? И это у нее, у Зины Апсеитовой, серьезной нигилистки. Да, серьезной! Она и в грош не ставила бунт против общества куреньем пахитосок, вызывающе короткой, недевичьей стрижкой, нарочитой неопрятностью в одежде и развязностью манер. Серьезность предполагала негромкую, будничную, муравьиную подготовку революции. И личную, домашнюю независимость, сиречь прокорм свой от трудов рук своих. Как было ей, русской, не кивать энергичной француженке, автору книги «Освобожденная женщина»: в браке – мы рабыни, в гражданском отношении – ничтожества, в политическом – нули?.. И как было не рукоплескать этой госпоже д'Эрикур за ее темпераментную отповедь Прудону? Подумать только, социалист Прудон – противник женского равноправия. Точь-в-точь филистер в вязаном колпаке: кухня – дети – церковь… У Германа не было и крупицы мещанской, но в рассуждения о женском равноправии он не пускался – губы морщились снисходительной иронией. А Зина настораживалась. «В браке – мы рабыни»? Черта с два. В ее натуре был камень принципа – звякнет коса и зазубрится.
Но правы Сен-Симон и Фурье: если нет фальши и нет подчинения одного другому, плоть не нуждается в индульгенциях. И они, посмеиваясь, называли себя «состоящими в браке не вполне респектабельном ».
В Париже была ликующая близость. Общие заботы по изданию и доставке в Россию газеты «Вперед!», поездки к Тургеневу, усиленные труды в библиотеке св.Женевьевы, занятия у профессора Брока, поборника женского медицинского образования. Была общая радость, когда Герман держал корректуры, присланные из Петербурга, корректуры переводов с английского сочинений Спенсера, а она, сдав экзамены, присоединила французский, на пергаменте, диплом бакалавра медицины к диплому русскому, на гербовой, – домашней учительницы.
Потом эта блаженная поездка в Англию. Ему привалил гонорар, она получила жалованье, и они отправились. Лунной ночью пересекли Дуврский пролив, на восходе увидели меловые скалы, стояли на палубе, взявшись за руки.
В рыбацком и курортном Гастингсе жили славно, очень весело они там жили. Ах, шумный раскат кипящих волн! Не устоишь на ногах, и, ойкая, балансируя, она обхватывала его мокрые, глянцевито блестевшие плечи, его мокрую шею, был привкус морской соли на губах, прижатых к губам. Неподалеку, у речки, под вязами паслись сусекские коровы, над зелеными холмами кучились белые облака – детские переводные картинки. Вечернее море говорило на языке, позабытом людьми, и все ж было внятно, что море говорит о блаженстве мгновений и о том, что такое вечность. При лампе читали они «Сказания» Колриджа, щека к щеке склонялись над гравюрами Доре. И вдруг хохотали: по соседству на веранде кто-то чертовски неумело пиликал на скрипке.