Текст книги "Соломенная Сторожка (Две связки писем)"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
– А какой с им разговор, – щурясь, отзывается молодайка, колыхнув грудями, – известно, плати еще рупь, вот те и разговор.
Гуляет Витим, гудит Витим, гармонь и балалайка. Веселая слобода! В каждой избе два входа-выхода: один на улицу, а другой на зады, к реке. Ляжет ночка, учинят горбачу обыск, да и выволокут бесчувственного на зады. А зашебаршит, подаст признаки жизни – река рядом. Ха-ха, ну что ты, право, какая там земская полиция? Пустое! Ищи-свищи. Да и на кой ляд? Прибило мертвяка к берегу – толкани шестом, плыви, брат, к белым медведям.
Гудит Витим, гуляет Витим. И вот они, скупщики «подъемного». Это ты верно: золото – не деньги, но деньги – золото. Вот он и говорит, морда этакая, скупщик: «Ну-кась, давай-кась пшеничку-то. Делать неча, по два с полтиной. Сколь тут, а? – Взвешивает сукин сын. – Тэк-с, сорок золотников. Значится, должон я тебе сто рублев. Сичас принесу».
Три года Степан имел дело с рябым Бурдиным. А на четвертый – минувшей осенью: сичас, говорит, принесу. Уходит за перегородку, жду, все хорошо. Вдруг – выскакивает и орет: «Ты кто такой? Чего надо? Какие деньги?! Да ты что? Чтоб я краденое скупал! Ах, ты… твою мать! Сичас в волость стащу! Эй, люди!»
Не то чтобы Степан про такое и слыхом не слыхал. Нет, бывало. Редко, но бывало. И тут уж беги, не оглядывайся. Да ведь с рябым не впервой, без опаски. И какое же «краденое», ежели найденное? А ежели и краденое, то у первейшего вора Базанова! Горячий-то он, Степан, горячий, а вроде бы оледенел. Чудно даже: кровь кипит, а сам ледяной. И за голенище… Без ножа нельзя, народ на приисках ндравный, быстро сатанеет, нельзя без ножа… Вытянул из-за голенища, а рябой ни с места. И вдруг то-о-оненько, как заяц. Ну и Степана Мокеева вдрызг разнесло, вот так, никогда нож не кровенил, а тут-то и приключилось.
А Витим гулял разгулом особенным – уже с надрыва. Почему с надрыва? А вот почему: базановские приказчики пошныривали. Они как? Тронутся горбачи из тайги – приказчики полегоньку подаются следом, туда же, на гульбище. Иные из Иркутска поспешают. И зачинаются свадьбы. «Что, малый, в полугаре прогорел? Ничо, не ты первый, не ты последний. Вот тебе контракт, вот тебе задаток, изволь пачпорт. Не кобенься, с тобою по-божески, а ты носом вертишь». Гудит Витим. Вот такая политическая экономия.
А Шишкин ронял: «Все от власти происходит».
Глаза у Шишкина черные, пристальные, медленные. Таких, как Шишкин, Лопатин еще не встречал. Да только ли он? Каторжан-«рысаков» навидалось начальство, приставленное к каторге, а Шишкины были внове. Оторопь брала, руки опускались как плети, а плети повисали как руки. Одно ему было определение, равно и от каторги, и от начальства: «Не наш». Будто явился он из незнаемого, неведомого. Говорил, остались в России, в деревне, жена и дети. Не вор Шишкин, не убийца, не разбойник – кто же? Одно слово: не наш. Не было для Шишкина ни загадок, ни тайн, а было неприятие и отрицание. И бога не было. Говорил: «Вашему богу нет до меня дела, а мне нету дела до вашего бога. Да и на вас он плюет. В здешнем-то замке, почитай, с полсотни невинных наберется. Попы гундосят: волос-де не упадет без божьего соизволения. Так чего ж бог? Все до единого в каторгу пойдут».
Сам-то Шишкин уже ходил в каторгу.
Не вор, не убийца, не разбойник, бог весть за что был он некогда сослан из Калужской губернии в губернию Иркутскую. Трижды ее покидал и трижды был изловлен. На третий раз присургучили каторжные работы на промыслах.
Пришел он с партией душ в триста. Близ тюремных ворот – стол, за столом комиссия. Начался прием: в комплекте ли казенная одежа, хороши ли кандалы с подкандальниками, потом сортировка по разрядам, то есть бессрочных – к бессрочным, долгосрочных – к долгосрочным, малосрочных – к малосрочным. Выкликали по списку. Каждый, гремя железом, подходил, обнажал голову и подвергался досмотру, осмотру, зачислению в такой-то или такой-то острог.
Выкрикнули:
– Шишкин Василий.
Он подошел: высокий, костлявый, годов под пятьдесят, бородища чернее ночи.
– Шапку! – крикнул полковник. – Шапку долой, мерзавец!
И все услышали безучастный громкий голос:
– Шапка не твоя, а моя. У тебя своя есть, ты ее и сымай.
Полковник растерянно мазнул ладонью по лбу. И взорвался:
– Что-о-о? Что ты сказал?
Пауза была гробовая. Только в каторжных шеренгах кто-то брякнул цепью. Шишкин безучастно повторил свое. С минуту и полковник, и его подчиненные находились в параличе. Потом полковник, пригнувшись, мотая руками, выбежал из-за стола, подбежал к Шишкину, ударил по лицу, брызнула кровь, Шишкин упал, а полковник, хрипло матерясь, принялся бить ногами лежачего. Наконец вскрикнул, как придушенный: «Розог! Розог!» – и прочь пошел шаткой, пьяной походкой.
Шишкина положили ничком на скамью для экзекуции. «Пейте кровь, – молвил он. – Пейте, захлебнетесь». Истязание вынес молча. Его бросили в карцер, он был уже без чувств.
Год, другой и третий обламывали Шишкина. Сашке-палачу наказывали: лупцуй до смерти. Год, другой, третий валялся Шишкин в карцерах. Пробовали усовестить: «Нехорошо-с, Шишкин! Казна кормит, обувает-одевает, а ты знай жрешь и не отрабатываешь». Он отвечал: «Казна не моя, а твоя. Мне до нее дела нету. Ты меня засадил и бьешь – а за что? Не крал, не убивал, не мошенничал. И ты это знаешь. А выпустить не можешь. Захоти по совести – не можешь. А ты выпусти, я себя прокормлю, твоя казна тебе останется. Здесь все ваше, а не наше, мне ничего вашего не надо».
Начальники втихомолку ежились: любая христианская душа треснула б, раскололась, а этот только глазищами ворочает. Оторопь брала смотрителей, конвойных, офицеров, полковника. Такая оторопь, что, право, лучше уж подальше от этого Шишкина. А нельзя! Вот ведь у каторжных в какой чести: мученик, блаженный. Каторжные ему сполна доверяют, заведется копейка – Василию Яковличу на сохраненье, этот не зажилит. Какой пример! Это что же получится, коли каждый Шишкиным обернется? Конец и разруха государственному устроению. Чистый нигилист. Нет, нельзя – пример безобразный, возмутительный.
Упрятали Шишкина безвыходно в карцер. И будто забыли. Не месяц, не два – полгода минуло. Смотритель однажды заглянул в карцер – впотьмах слышалось слабое сопение. Зажгли свечу, склонились над Шишкиным. Глаза были закрыты. Лицо, борода, грудь белесо шевелились мириадами вшей. Босые цинготные ноги распухли, кандальное железо огрузло в язвах, не то черви, не то вши копошились в изъязвленном теле, сизый язык и десны тоже были во вшах…
По отбытии пятилетнего срока определили Шишкина на житье в одну из забайкальских волостей. Он дождался лета и – в путь, в дальний путь, домой, на родину. Байкал пересек счастливо, но был пойман близ Иркутска.
И надо ж было так случиться, что в Иркутском остроге Шишкин в первый же день попался на глаза губернскому прокурору. Тот наведывался в острог, обходил общие камеры, заглядывал и в секретные. Ну и понятно, в одной из общих: «Эй! Какая там каналья в шапке сидит?!» А в ответ ровный, безучастный, громкий голос: «Шапка не моя – казенная. Коли нужно, так и сымай». Смотритель шепнул прокурору: «Сумасшедший». Юстиция оборотилась тылом и вон из камеры, а вслед юстиции – ровный, громкий голос: «Дубина, какой ты начальник? Вот кабы ты исправника в тюрьму упрятал да еще кое-кого, ну, тогда стоило б тебя начальником звать. А то что? Наел харю, и вся недолга».
Лучше выдумать смотритель не мог: «не наш» – умом тронутый, с него взятки гладки, себе ж дороже. Стал Шишкин жить-поживать, дожидаясь судебного решения «по новой», зная, что выйдет по-старому. Был смирен, никому не набивался, отвечал нехотя, будто б цедил сквозь зубы: отвяжись, дескать. Но к Григорию Лександрычу его тянуло. Может, потому, что молодой барин уходил и «на ура», и с поселения, а может, и оттого, что угадал непримиримость, похожую на свою. Как бы ни было, а в камеру к Лопатину хаживал.
Послушав Степана Мокеева, ронял:
– Все от власти происходит.
Лопатин нарочито вопросительно поглядывал на вчерашнего горбача-приискателя: что, мол, скажешь? И вот ведь неожиданность: просыпался в Мокееве, «государственник».
– Э, дядя, – возражал он, – это ж с какой стороны оборотить. Без власти тоже нельзя.
– Ты мужик ничего, и умишко у тебя зубастый, – говорил Шишкин Мокееву, – а вот трухлявый орешек раскусить не умеешь. Пусть ее, власти этой, тыща человек будет. Ну из них пусть сто, двести с совестью. Остальные что же? Остальные одно знают: «мое», «мне», «себе». И ничего не получается. И нипочем не получится.
– Ты, дядя, разбери, – горячился Степан. – Давай так возьмем: вот на тебе рубаха. Она мне ндравится, а я тебя, скажем, сильнее – взял да и отнял. Кто сильнее, тот и прав. Что ты со мной сделаешь?
– А что я с тобою теперь сделаю? Рубахе полтина красная цена. А чтоб мне ее обратно получить, истратишь рубля три, а не истратишь – ходи гольем.
– А без власти и за три не вернешь, – возражал Степан.
– Ну, врешь. Ты силен, а за меня такие же слабые встанут, мы тебе холку-то и намнем. Глядь, другому, такому силачу, и неповадно.
– Ну и зачнутся, дядя, убийства. Убивать будут друг друга, а работать когда?
– Небось! Еще как чудесно жить станем. Не по приказу, не поклоняться, не подчиняться – все равные.
– Такому не бывать! – гвоздил Мокеев. И объяснял: – Хоть каждый и сотворен по образу и подобию, а в голове-то разное, и руки разные, и сметка, и прочее.
– Древние люди в равенстве жили, – продолжал Шишкин. – А потом вышли от вашего бога указы: делай так, а не эдак, то исть делай, как он хочет. А ежли я по образу и подобию, зачем он мне приказывает? Я вот без бога живу, а не делаю никому худо. А я что за птица такая? И у других совесть есть, да только спит беспробудно. Даже и у хороших людей спит, не умеют они по-своему жить. Возьми дохтура, на каторге который. Я ж видел: душа у него плачет, когда человека бьют. Да ведь когда бьют, без него нельзя, и его, дохтура этого, беспременно зовут. Ну а ты не ходи! Один не пойдет, другой не пойдет – шабаш извергам. А то ведь у господина Кокосова душа плачет, а все едино – наемник. Нет, ты делай, как думаешь, это и есть корень. Им надо подати, пачпорты, а мне не надо. Им надо, чтоб я работал, а работа не моя, я и не работаю.
– Вот они из тебя и кровь ведрами.
– Верно, парень, их сила. Ан не только сила: боятся – вот что. Тебя-то они не боятся, хоть ты на них с ножом кинься, с топором и вилами. Не в том соль, что у них пушки. Пусть и у тебя пушки будут. Не в том соль. Они знаешь чего боятся? Они того боятся, что душу мою взять не могут. Все взяли, а душу не могут. Им и страшно.
– Может, и боятся, да ведь все равно пригибают.
– До поры.
– Когда рак свистнет?
– Вот тебе задача. Тебе скоро в каторгу. Так? Так. Ты, говоришь, сильный, вот они тебе и скажут: иди, Мокеев, в палачи заместо Сашки-палача. Что ответишь?
Степан как захлебнулся:
– Я?! Мне? Да никогда! Да нипочем!
– В палачи заместо Сашки не хочешь, – отметил Шишкин. – Теперь дальше. Когда истязуют на кобыле-скамейке, из нашего же брата четверо за ноги, за руки держат. Вот тебя и назначат. Пойдешь?
Мокеев перекрестился.
– Пойдешь? – настаивал Шишкин. – Не пойдешь – сам на скамью ляжешь.
– Ну не я, так…
– А я не про другого, я про тебя – Степку Мокеева… Ладно, не к тому, чтоб тебе кишки мотать. А вот что в палачи не пойдешь – верю. А что это значит? А то, что рак-то уже и присвистнул. Чуток, а присвистнул. Понял?
Маркс сказал однажды о ярлыках на системе взглядов: в отличие от ярлыков на товарах, они подчас обманывают не только покупателя, но и продавца. Бакунин был из таких «продавцов». Шишкин в ярлыках не нуждался. Цельный был, без трещинки. И обходился без гипотезы о боге. «Ничего у меня нет, одна душа. Попробуй отыми. Это у вас, – говорил Шишкин, – есть русские, жиды, татары, а у меня – все люди, только что не так говорят. Обычаи разные, да они не помеха, всем земли и воды хватит». Альфой и омегой было Шишкину всяк сам по себе. Не отсюда ли, думал Лопатин, и начинать?
Необитаемым островом, робинзонадой начал Лопатин. И едва моряк очутился на необитаемом острове, едва оказался «сам по себе» – большие, темные, в рубцах и ссадинах, узловатые руки Шишкина оставили возню с коробочками и свистульками – он вечно мастерил их в подарок ребятишкам: здешним, тем, что со своими мамками пережидали в казенном доме, когда отцов-кандальников погонят дальше, за Байкал.
Герман уже приступил вместе с Робинзоном к гончарному и портняжному делу, когда в камеру проскользнул помощник смотрителя. На простецком круглом лице была смесь растерянности и почтительности. Мокееву с Шишкиным он досадливо рукой махнул, к Лопатину же обратился, изобразив нечто вроде полупоклона: в острог приехали господин генерал-губернатор, и оне сей секунд направляются к господину Лопатину.
* * *
Как и прежде, до горькой поездки в Петербург, Николай Петрович неукоснительно держался спартанского правила – вставал спозаранку, обливался студеной водою, растеревшись докрасна и надев свежую рубашку, кушал кофий и тотчас приступал к занятиям. Как и прежде, не запирался от посетителей любого чина и звания, наряжал следствия, карал взяточников, все желал объять своим неусыпным попечением. Ничего будто бы не переменилось, а между тем петербургский урок не прошел бесследно, и Синельников втайне испытывал то, что сам же и определил «полуразрушенной энергией». И это сознание надорванности, разрушенности точило все сильнее и больнее по мере приближения пятидесятилетнего юбилея его службы.
Однако желанье испросить отставку, упредив получение ее без всякой просьбы, Синельников гнал. Тут было и упрямство, и самолюбие, но было и то, что он называл надеждой все же принести пользу вопреки комитету министров. И вопреки слухам об учреждении Сибирского наместничества с вручением оного великому князю Алексею Александровичу, за которым Синельников, говоря по совести, не числил ума государственного.
Совершенно же внове было то, что он стал посматривать на подчиненных с иного, нежели прежде, ракурса: ревниво, болезненно, стариковски-подозрительно, исподтишка: не примечают ли за ним убыли энергии, слабости, нерешительности? Он сделался еще более скор на гнев, на бранный разнос с топотом и сотрясанием кулаков, солдатское лицо его грубо багровело, и он переставал различать предметы, словно был без очков. Но гнев, топот и крик не давали, как бывало, облегчения, потому что теперь он неизменно ощущал свое бессилие переменить «отрасли сибирского дела».
Ужасным следствием его тогдашнего душевного состояния было происшествие в театре.
Городской театр недавно закончили постройкой. Поднять занавес Синельников решил непременно накануне Николы зимнего, не позже. Но последние отделочные работы еще не завершились, чего-то не хватало, что-то не ладилось. В другое время Синельников вник бы – как, что, почему, а тут… Был он не в генеральской шинели, а в шубе, без адъютанта и полицмейстера, вроде бы инкогнито обозревал свою столицу, да и нагрянул в театр.
Там пахло краской, клеем, беспорядок был, стружки, доски, Синельникову показалось, что все бездельничают ему назло, он сразу повысил голос. Явился бледный, запыхавшийся десятник Эйхмиллер, седенький, в очках, и то, что десятник был тоже в очках, почему-то особенно разозлило генерала. Он зашелся в ругани и, замахнувшись тяжелой тростью, наступал на десятника. Тот пятился, но вдруг остановился, и генерал внезапно и близко увидел, как у этого мерзавца быстро-быстро вздрагивают губы, увидел – и в ту же секунду обрушил трость. Удар пришелся по загривку, очки у десятника слетели и разбились, кто-то из рабочих громко охнул, а генерал, еще пуще озлясь, что ударил неловко, снова занес трость, но в то же мгновенье пошатнулся от крепкой затрещины.
Последующее Синельников вспомнить не мог, да и старался не вспоминать, а помнил только, что мотал головою, будто стараясь стряхнуть, сбросить эту пощечину, и еще помнил дурацкое желание спросить, что же такое с ним произошло.
Ссыльнопоселенец Игнатий Эйхмиллер, краснодеревец и резчик, человек тихий, незлобивый и даже, как всем казалось, робкий, был тотчас арестован.
Подполковник Купенков обещал поляку полное прощение, ежели тот, умолчав о генеральских побоях, всю вину возьмет на себя. Странно: Эйхмиллер знал, что пан Купенков большой курвин сын, но послушался, поверил.
Суд был краток, как и следствие. Военные судьи могли бы натянуть: близорукий Эйхмиллер не разобрал, кто перед ним; могли бы заключить: генерал, одетый в партикулярное, не находился при исполнении служебных обязанностей – и все обернулось бы иначе. Но курвин сын был начеку. Господа, сказал он военным судьям, не мне объяснять вам, кого представляет в Восточной Сибири их высокопревосходительство генерал-адъютант свиты его величества Николай Петрович Синельников; господа, сказал он военным судьям, решайте по совести и долгу, а генерал-губернатор, несомненно, смягчит ваш приговор ввиду полного раскаяния преступника.
Военный суд приговорил Эйхмиллера к смертной казни через расстреляние. Эйхмиллер спокойно выслушал приговор – ведь он поступил так, как советовал ему господин штаб-офицер.
В тот вечер «весь Иркутск» был в театре. Давали старую пьесу «Дедушка русского флота». Синельников сидел в ложе. Публика, рукоплеща, поворачивалась к нему: Николая Петровича поздравляли и с премьерой, и с днем ангела… Минувшей осенью он стоял на Английской набережной – был ветер, дождь, палили пушки, Синельников мрачно думал об утрате петровского духа и петровской дубинки. Он и сейчас, в театре, думал об этом, но как бы не впрямую, а по касательной… Главная же, сквозная мысль была вот о чем: нынче, утвердив приговор, он исполнил долг. Суровый, беспощадный, в точном соответствии с буквой и духом петровского регламента… И еще он думал о ссыльном поляке Рогинском, – он, Синельников, ходатайствовал о возвращении бывшего мятежника в родные польские пределы… Но именно потому, что Синельников как бы убеждал себя в своем беспристрастии, именно потому, что он как бы призывал Рогинского в свидетели своей справедливости, Николай Петрович сознавал – все это сейчас нужно ему, чтобы не думать об Эйхмиллере, которому уже объявлен смертный приговор.
После спектакля длинный поезд экипажей устремился к дворцу генерал-губернатора, где имел быть парадный обед по случаю именин его высокопревосходительства.
За обедом произносились речи. Синельников благодарил. Обычно весьма умеренный, он нынче испытывал потребность в выпивке, как случалось в те давние годы, когда он служил под Аракчеевым и все было ясно, определенно, четко.
Коротким офицерским броском отправляя в рот рюмку, Синельников, однако, не хмелел, а чувствовал все большее напряжение, словно ожидая чего-то до крайности неприятного. Насупясь, он слушал, что говорил этот Шелашников, пустобрех и лежебока, его, Синельникова, подколодный друг.
Толстый генерал Шелашников, военный и гражданский губернатор Иркутска, молол и молол, превознося именинника. Но вот высоко поднял бокал:
– Господа! Его высокопревосходительство третий год твердо стоит на ногах, подобно своему ангелу-хранителю Николаю Чудотворцу, который, едва родившись, три часа кряду стоял в купели, никем не поддерживаемый. Ура!
Вот в этом-то «никем не поддерживаемый» и прятался скорпион-намек, тотчас всеми понятый: намек на петербургское отношение к Синельникову. И не только петербургское.
Синельников не сразу расслышал «ура», а когда расслышал и машинально встал во весь рост, то не увидел лиц в отдельности, а увидел какую-то огромную харю с множеством злорадно разинутых ртов, и в ту же минуту ему все сделалось решительно безразличным и скучным.
Заиграла музыка, начинался бал, составлялись партии вистующих. Синельников был среди гостей, в толпе, что-то говорил, кому-то даже и улыбался своей как бы неумелой улыбкой. Он любил бальную музыку в исполнении полковых оркестров, особенно полонезы, напоминавшие молодость, шляхетские усадьбы, голубую пани, за которой он, карабинер, смиренно и неуклюже волочился. Все это и сейчас явилось ему в ясновельможных звуках Огиньского, но сразу и замглилось, сменившись тяжелым, муторным ощущением приближающегося рассвета, когда пехотная полурота расстреляет Эйхмиллера.
Николай Петрович почувствовал свою глубокую, угрюмую старость, но не растрогался, не пожалел себя, а с грустным, тихим удовольствием подумал, что не так-то уж и долго нести крест, пожил, потрудился, совесть чиста. Ему вспомнилось, как покойный граф Аракчеев упек на гауптвахту молоденького поручика за дерзость полковому командиру; поручик Синельников был прав своей, личной, малой правотою, генерал же Аракчеев – высшей, дисциплинарной, государственной, потому что полковой командир – полковой командир, и поручик не смеет дерзить. Но, думая так, Николай Петрович сознавал, что и в этом его воспоминании и рассуждении тоже звучит полонез Огиньского и тоже брезжит рассвет, а вместе и сознавал, что всем этим, как и чувством своего холодного, угрюмого стариковства, он заслоняется от давешнего приговора. Негодяй же Шелашников плыл к нему в толпе гостей, жирное лицо было озабоченным, а следом двигался жандармский полковник Дувинг, тоже взволнованный и озабоченный. «Едет», – обрадовался Синельников.
* * *
Все последние недели он был раздражен, недоволен великокняжеским набегом, а сейчас обрадовался как подарку судьбы. Ничего неожиданного не было в том, что великий князь направлялся в Иркутск. С того дня, как младший сын государя, совершив дальнее плавание, высадился во Владивостоке, телеграфные депеши извещали генерал-губернатора, где и что великий князь Алексей. На всем пути императорского высочества полоскались флаги и пылали иллюминации, а ночами через каждые сто сажен горели на дороге высокие костры.
Синельников не ошибся; Шелашников и Дувинг поспешали известить его, что великий князь завтра будет в Лиственничном. Весть о близости торжественной встречи тотчас распространилась, гости, откланиваясь, повалили вниз, дворец опустел, и Синельников ушел к себе. Тут только Николай Петрович почувствовал, как он измучен. Бессонница была бы и вовсе некстати. Однако водка, выпитая за обедом, не опьянив, взяла свое как снотворное.
Он спал недолго, в пятом часу уже бодрствовал. Но хотелось лежать не двигаясь и ни о чем не думая. Он нашарил очки, протер стекла, и эти привычные утренние движения напомнили Николаю Петровичу о разбившихся очках Эйхмиллера.
Синельников заставил себя встать и выйти в соседнюю комнату, где его ждал денщик с большим кувшином холодной, снеговой воды и грубым солдатским полотенцем. Полчаса спустя генерал уже находился в служебном кабинете.
Развиднелось. Поступили рапорты о готовности к приему его императорского высочества. Синельников, вздохнув, надел парадный кавалерийский мундир, мельком подумал, что пора бы уж, пожалуй, быть полным генералом, а не генерал-лейтенантом, подумал без огорчения, и отправился на загородную дорогу встречать великого князя.
В Иркутск они въезжали в одном экипаже.
Было ясно, морозно, день выдался наливной, крепкий, как на заказ. Был весел колокольный трезвон, и весело взыграло солнце на золотом блюде с хлебом-солью цареву сыну от столицы Восточной Сибири. Великий князь, красивый брюнет, румяный и сочногубый, весело посматривал на толпы иркутян. Он тотчас приметил особый покрой дамских меховых шуб, с большим, круглым, лежачим воротником. Николай Петрович вспомнил, как называются такие шубы, и его высочество весело пошутил, сказав, что гречанки Севера очень хороши в своих шубах-гречанках.
Резиденция генерал-губернатора наполнилась свитскими, атмосфера сделалась светской, но не чопорной, а фривольной, как всегда в окружении великого князя, ценителя слабого пола и наполеоновского коньяка. Он любил дальние морские плавания, первым из Романовых пересекал океаны, первым ступил на берег Нового Света, а теперь вот первым ехал через всю Сибирь. Малый он был любезный, горя от ума не ведал, на жизнь смотрел легко, но, вероятно, впал бы в черную меланхолию, если бы хоть раз в году не ветрился в Париже, где метрдотель «Максима» показывал посетителям его кабинет. Пребывание в Иркутске не вызывало у Алексиса ни малейшего интереса, но он готов был вынести весь спектакль, дабы не лишать верноподданных счастья быть верноподданными.
По обыкновению, входил в программу и осмотр тюремного замка. При мысли об этом на красивом лице великого князя всякий раз возникала болезненная гримаса. Ну, почему, почему он обязан дышать смрадом и любоваться извергами рода человеческого?! Но он знал, что такие осмотры неизбежны, что надобно снисходить к падшим и что от него, собственно, ничего не требуется.
Генерал Синельников охотно избавил бы высокого гостя он неприятной визитации. Но это было невозможно без нарушения плана путешествия, утвержденного венценосцем. Сверх того Синельников считал, что и великим князьям необходимо приобщение к такой важной отрасли государственного творчества, как петенционарная система.
Николай Петрович лично присматривал за порядком в Иркутском остроге. Сострадания к преступникам он не питал. Сострадание было уделом дамского попечительского комитета, где так деятельно подвизалась добрейшая госножа Купенкова, супруга честнейшего штаб-офицера корпуса жандармов. Нет, дело было не в сантиментах, а в том, чтоб не крали, не жульничали, а выкладывали арестанту все, что от казны положено, держали в чистоте, строгость блюли, а не вершили живодерный произвол. При этом Николай Петрович не требовал непосильного. Лет десять тому какие-то остолопы, упразднив ветхую, старую тюрьму, возвели новую, кирпичную, под жестяной крышей, однако соорудили ее всего-то навсего на четыреста пятьдесят душ. А теперь содержалось там ежегодно полторы тысячи. Да шесть-семь тысяч проходило ежегодно ссыльнокаторжных. Извольте-ка в таких условиях поддерживать санитарный и дисциплинарный порядок. Правда, сейчас было в остроге около тысячи заключенных, точнее, девятьсот сорок пять, но ведь и это вдвое больше, чем рассчитывали десять лет тому. Николай Петрович, как говорится, входил в положение тюремной администрации, непосильного не требовал, отправился же в острог не страх нагонять, а напоследок перед высочайшим визитом взглянуть на все хозяйским оком. Находясь, как на привязи, неотлучно при великом князе. Синельников воспользовался для этого адмиральским часом.
Государь император предназначал младшего сына в верховные вожди императорского флота. Предназначение было по душе Алексису хотя бы уже потому, что дальние плавания давали почти неисчерпаемую возможность познания прекрасного пола всех широт и долгот. Нельзя не признать и его романтической склонности к корабельной службе, особенно к бодрой команде вахтенного офицера: «Свистать к вину и обеду!» С петровских времен этот сигнал возвещал адмиральский час, для Алексиса, да и не только для него, отнюдь не ограниченный шестьюдесятью минутами, ибо после вина и обеда грех не присвистнуть во все носовые завертки. Адмиральский час был свят и на сухом пути, чем и не преминул воспользоваться генерал Синельников.
В одноконных санях, легких и прочных, с медвежьей полостью, миновал он заснеженную, в черных крапинах кладбищенскую гору и подъехал к ядовито-желтым, недавно выкрашенным воротам острога. Выскочил, как чертик из коробки, поручик, начальник караула, отдал рапорт, Синельников прошел в кордегардию, оттуда в канцелярию, все были на местах, и уже это одно демонстрировало боевую готовность тюремной администрации. Правда, от бдительности генеральской ускользнуло мгновенное исчезновение старшего ключника: тот помчался затворять камеры.
Разговаривая со смотрителем, стоявшим, как и все прочие, во фрунт, навытяжку, генерал вдруг вспомнил, что в остроге содержится знаменитый ангарский бегун. Как бишь? Лопатин? Да, да, Лопатин, Германом звать, Герман Лопатин… Еще в Томске, известившись об ангарском бегстве, Синельников любопытствовал взглянуть на эдакого молодца, да все недосуг было. Но сейчас генерал нахмурился. Эдакой хват мог, пожалуй, решиться на дерзость в присутствии великого князя. И генералу представилось необходимым произвести рекогносцировку, определить возможность чего-либо подобного.
– Покажите мне его, – сказал Синельников.
Ежели старший ключник ринулся марш маршем, то помощник смотрителя стреканул еще шибче. Круглое простецкое лицо его выражало недоумение, растерянность и почтительность: сообрази-ка, отчего генерал-губернатору понадобился арестант Лопатин? Помощник несся через две-три ступени, благо ключники и надзиратели уже разогнали каторжную сволочь по общим камерам.
К Лопатину влетел он в ту самую минуту, когда тот повествовал о Робинзоне, а Шишкин, из «не наших» который, слушал, позабыв про свистульки для ребятишек и поталкивая локтем Степана Мокеева, вчерашнего добытчика витимского золота.
Помощник смотрителя выпалил про генерал-губернатора и, словно обессилев от волнения, не приказал, а почти умоляюще пригласил «не нашего» с Мокеевым очистить помещение. Просительный тон озадачил Шишкина, и Шишкин не ответил так, как ответил бы на окрик: тебе, мол, надо очищать, ты и очищай, это твое, а не мое.
Едва утих кандальный перезвон, послышался шум множества «вольных» шагов, и вот уже камера Лопатина озарилась мундирным шитьем: Синельников как был в параде, так и приехал. Мановением руки он удалил в коридор чиновников и офицеров. Те гурьбой вышли и притворили дверь, оставив, впрочем, щелку ради безопасности его высокопревосходительства.
Лопатину было известно, что генерал-губернатор – старик со всячинкой. Знал, разумеется, и то, что он, Герман Лопатин, – и как чиновник Контрольной палаты, и как поднадзорный и беглый – состоит, что называется, в высшем ведении генерал-губернатора Восточной Сибири, однако серьезного, практического значения этому не придавал. Зачем, по какой причине сановник пожаловал к нему, Лопатин не мог взять в толк, очень удивился и выжидал, что скажет этот костистый длинный старик с солдатским, начисто выскобленным подбородком.
В тусклой духоте тюрем у Синельникова всегда возникало ощущение низких потолков, он нагибал голову, опасаясь стукнуться о притолоку. Сутулясь, генерал смотрел на молодого человека, находя его внешность ничуть не вызывающей и даже, если угодно, приятной. «И эти очки…» – быстро подумал Синельников, ощутив что-то похожее на удовольствие: покоритель Ангары, оказывается, близорук. Николаю Петровичу не пришло в голову объяснить самому себе, почему же очки десятника Эйхмиллера разъярили его, а вот эти, на Лопатине… Нет, не пришло в голову, и генерал ровным голосом объявил, что будет откровенен и надеется на встречную откровенность.