355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Соломенная Сторожка (Две связки писем) » Текст книги (страница 21)
Соломенная Сторожка (Две связки писем)
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 17:53

Текст книги "Соломенная Сторожка (Две связки писем)"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)

– А откуда вы знаете? Может, уже и обратился?

Лопатин онемел.

* * *

Из множества требовалось выбрать одного, обладающего деликатностью и вместе настойчивостью. Но и этого мало. Синельников не сразу определил, что же еще необходимо; потом определил – сочувствие. И выбрал Винникова, личного адъютанта.

Синельников как-то застал Винникова погруженным в чтение. Тот сделал было движение спрятать книгу, но тотчас отдернул руку и покраснел. Читал он статьи Чернышевского, вырезанные из давних номеров «Современника» и заботливо переплетенные. Прямота Винникова была известна Николаю Петровичу, он не стал ни о чем спрашивать, ничего домогаться, но Винников, устыдившись своего испуга и своего желания спрятать книгу, тотчас высказался в том смысле, что автор – личность выдающаяся, наделенная способностью логически проницать будущее. И заключил: «Да, ваше превосходительство, вот так и живем: лучшее ссылаем, а худшее оставляем на развод». Синельников не вспылил, однако отрезал: «Ну-ну… И никогда ни с кем не говори о нем».

А вот сам же и заговорил.

Он выдал Винникову предписание о ревизии Вилюйского окружного полицейского управления. Сказал: «Ревизию проведете краткую, взгляните, и только». И тут же вручил другую бумагу. Сказал: «Григорий Васильич, об этой никто знать не должен. Ни якутский губернатор, ни вилюйский исправник. Это поручение главное. Я прошу и надеюсь, что оно будет исполнено осторожно и деликатно. Вы обязаны доставить мне ответ, тот либо иной, но доставить».

Теперь Синельников дожидался его возвращения из Вилюйска. Дожидался спокойно. Дело казалось верным. А потом он добьет упрямого арестанта. Ишь ведь каков! «Золотая клетка», «убийцы мысли», о себе ж ни гугу, будто и не расслышал приглашения к службе. И не у какого-то там коллежского асессора Бутыркина, нет, у генерал-губернатора Восточной Сибири.

Наконец Винников приехал.

Генерал посмотрел на Винникова, тот отвел глаза. Синельников выкрикнул:

– Что?!

– Нет, – тихо ответил адъютант, протягивая бумагу.

Синельников увидел: «От подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский».

Генерал круто отошел к окну. Остужая лоб оконным стеклом, заложив руки за спину, приказал:

– Садись. Рассказывай.

Винников не сел. Рассказывал стоя.

– Исполняя ваше приказание, я явился к господину Чернышевскому без сопровождения, один, под видом опроса претензий. Он был в рваном халате, на бледном лице его не выразилось ко мне никакого интереса. Я представился и сказал: «Николай Гаврилович, я прислан с специальным поручением господина генерал-губернатора. Не угодно ли прочесть и дать мне ответ в ту или другую сторону». Он молча взял. Прочел и вернул. Потом поблагодарил за труды. И сказал: «В чем же я должен просить помилования? Это вопрос… Мне кажется, я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер. А об этом-то разве можно просить помилования?» Признаюсь, ваше высокопревосходительство, я потерялся. Минуты три – болван болваном. «Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?» Он смотрел просто, спокойно: «Положительно отказываюсь». Позвольте, говорю, просить вас дать мне доказательство, что я вам предъявил… «Расписаться в прочтении? – спрашивает. – Пожалуйста, с готовностью».

Генерал был в ярости. Семинарист, замешенный на пугачевщине, обманул его. Кругом обманул! Ишь мученик! Гордость какова! Э-э, «гордость», «гордость» – наглость – вот что! наглость. Голова, видите ли, не так устроена! Сжимая кулаки, Синельников бранился площадной бранью.

Отгремев, сел в кресло. Достал флакончик с ароматической солью. Приложился одной ноздрей, другой. Благовоние утишило гнев. В конце концов была бы честь предложена. Николай Петрович перечел: «От подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский». И подумал: «На какого Николу-то – на зимнего или на вешнего?» Вопрос был пустой, пустота наполнилась мрачной горечью: вспомнились именины, речь этого борова Шелашникова, ощутилась пощечина. И Синельников, как тогда, в театре, замотал головой.

Несколько дней Николай Петрович глядел тучей.

Медленно вызревало в душе одно намерение. Он не хотел признаться, что оно, это намерение, следствие обиды, стыда, оскорбленного самолюбия. И совсем уж не хотелось признать, что есть в его намерении и глухо бередящее чувство вины перед треклятым Эйхмиллером. Еще чего! Он, генерал-губернатор, поступил как должно, и баста. А чувство не унималось, бередило глухо.

В намерении Николая Петровича было желание добра. Желание почти болезненное: ах, вы со мною так, ну а я с вами эдак. В другое бы время генерал прикинул расчетливо: поспешай медленно. Но сейчас ему все надо было заглушить словно бы пушечным выстрелом.

В пятом часу утра со свежей головой и в твердой памяти генерал-губернатор Восточной Сибири, генерал-адъютант свиты его величества Николай Петрович Синельников сел писать ходатайство в Петербург, в Зимний, на высочайшее имя – о Чернышевском: перевести из Внлюйска в Якутск; о Лопатине – назначить жительство в Иркутске, отменить полицейский надзор и определить в службу. И, сняв очки, легонько надавливая пальцами глазные яблоки, подумал, как давеча, но уже легко и покойно: «Ах, вы так со мной, ну а я с вами эдак». И опять, как в именинный вечер, осенился тихой, печальной отрадой: недолго уж крест нести, потрудился, совесть чиста.

Месяц спустя Петербург ответил сокрушительно на его ходатайства: о Чернышевском – молчанием, столь же красноречивым, сколь и грозным; о Лопатине так: государь император не соизволил прекратить дело Лопатина, предосудительный образ действий которого памятен его величеству.

Странно, Синельников не растерялся, не обиделся, не посетовал на свой «пушечный выстрел», не прогневался на визирей, подсунувших государю неодобрительные отзывы на ходатайства, – тяжелая, безысходная апатия овладела Николаем Петровичем.

А город уже украшали. Из плошек, наполненных маслом, составляли вензеля: «Н.П.С.» – Николай Петрович Синельников, из плошек обозначали даты его пятидесятилетнего служения престолу и отечеству: «1823–1873». Вечером, в понедельник, плошки зажглись и горели, горели в безветрии, под чистым небом и ясными звездами.

Утром поступили телеграммы от государя и от министра внутренних дел. (Ни высочайшего рескрипта, ни производства в полные генералы не последовало.) Ровно в девять начались юбилейные торжества.

Генерал-губернатор, он же командующий войсками Восточной Сибири, принял поздравления военных и гражданских ведомств. В кафедральном соборе протодиакон возгласил многая лета. После литургии и молебствия генерал принимал войсковой парад, в полдень – поздравления духовенства, учебных и благотворительных заведений, воспитанники которых, умытые, припомаженные и испуганные, стройно пели «Боже, царя храни». В два пополудни на плацу был задан обед нижним чинам, оплаченный золотопромышленником Гинцбургом; Синельников сидел во главе солдатского стола. Вечером в городском общественном саду гуляло не только «общество», но и простой народ. Выставлено было угощение, на которое раскошелилась уже не контора Гинцбурга, а мошна Базанова Ивана Иваныча.

Шестидесятивосьмилетний юбиляр сильно устал, хотел было уклониться от вечернего гуляния, но за ним приехали, к нему приступили, уверяя, что «публика умоляет», и Синельникову это было лестно и приятно, хотя он прекрасно знал, что и без него обойдутся.

В саду – «ура», «слава», хлопанье пробок, музыка, движенье, огни. Николай Петрович оживился, радуясь, что не остался дома, приехал и вот дышит майской прохладой, пахнет черемухой, и музыка, и женский смех, шпоры, чьи-то возбужденные голоса, к нему подходят, поздравляют, ему кажется, что все его любят, и он отдается этой иллюзии, сознавая ее иллюзорность; им овладевает старинная любезность, и он как бы подыгрывает сам себе, играя в галантность.

Он увидел Чайковских, Татьяну Флорентьевну, ее сына и младшую дочь. Николай Петрович поцеловал руку Татьяны Флорентьевны, легонько тронул Ниночку за мочку уха.

Приняв генерал-губернаторство, Синельников не застал в живых отца семейства, а сына быстро узнал и оценил как дельного и честного исправника. Но поначалу он как бы чуть сторонился Чайковских: они были из «партии» его предшественников Муравьева и Корсакова, однако постепенно, или, как здесь говорили (и ему это нравилось), помаленьку, присмотрелся к ним и нашел, что все они очень симпатичны.

Он выслушал Татьяну Флорентьевну, положив руку на плечо Ниночки, сказал: «Вот как? Невеста Лопатина? Поздравляю и сочувствую. Да, тяжелые обстоятельства. Но не надо терять надежды. Д-да, свидания разрешаются, не замедлю распорядиться. Не стоит благодарности», – и поцеловал Ниночку в лоб.

Откланявшись, они исчезли в толпе гуляющих, в огнях и тенях, Николай Петрович почувствовал одиночество, усталость и постарался незаметно уехать.

Близ дворца генерал отпустил коляску, кивком дал понять адъютанту, что тот свободен, и пошел к реке.

Громадный темный поток нес широкий мерный шум, и казалось, не река, а этот шум обдавал холодом Николая Петровича. Ни о чем определенном не думая, он смотрел на громадную темную реку, сознавая, что нынешним юбилеем все для него завершилось, закончилось, ничего уж больше нет и не будет.

* * *

Следствие по делу Лопатина продолжалось. Можно было гордиться, не испытывать удовольствия, но гордиться: его, Лопатина, образ действия весьма памятен государю императору.

Теперь делом Лопатина занимался губернский стряпчий. Арестант не тяготился вызовами в суд. И сама эта ходьба, и улицы, и прохожие, экипажи, лошади, дети – все было как внове, возникало приобщение к живой обыденности.

В Сибири судебные следователи еще не водились. Следствия вершили земские заседатели и губернские стряпчие. Лысенький, востроносенький, безбровый Горяев в прежние годы корпел секретарем суда и все, что называется, превзошел, то есть и с завязанными глазами настрочил бы: «Сия записка из дела учинена правильно, и узаконенные приличия приведены и более приличных узаконений не имеется, в чем и подлежу ответственности по законам за всякую несправедливость».

Он был неглуп, стряпчий Горяев, и дело о самовольной отлучке из-под полицейского надзора бывшего чиновника Контрольной палаты вел спустя рукава – брал в соображение благосклонность их высокопревосходительства к Лопатину.

По сей же причине и смотритель тюремного замка, и помощник его, и старший ключник не ограничивали свидания господина Лопатина с барышней Чайковской.

Год почти не виделись Герман и Нина. Оба переменились. В ней исчезла угловатость плеч и ключиц, она уже была не то чтобы совсем на выданье, но к тому близко. Ее белое, одушевленно-мраморное лицо казалось Герману прекраснее прежнего, голубые глаза потемнели, чуть-чуть, но потемнели. А Герман казался Ниночке таким, каким ее брат возвращался с медвежьей охоты, – некомнатным, недомашним. Пахло от Германа казенным, сиротским, солдатским, однако этот запах не вызывал жалостливого чувства, какое всегда возникало у нее при виде марширующих нижних чинов.

Главная же перемена были иная, и они мгновенно и вместе ощутили ее и будто б не взглянули друг на друга, а переглянулись с кем-то третьим, невидимым, переглянулись недоуменно и почти испуганно. Господи, они же поняли, все поняли, но смутились, точно бы виноватые, не сразу поняв, что перемена эта обоюдная, общая и, стало быть, ничьей вины нет. А поняв, рассмеялись и смеялись долго, держась за руки и уже совсем смело глядя друг другу в глаза. Все это было бы невозможно объяснить, вздумай они объяснять, но они просто смеялись и радовались один другому, принимая свою любовь не такой, какой была она до ангарского побега, ибо в этой, теперешней, любви не было чувственности.

– А знаете, Герман… – Она уже не смеялась, но глядела весело. – Знаете, у нас же с вами amitie amoureuse, – и опять рассмеялась, слегка покраснев, будто конфузясь выражения, выхваченного из романа, – влюбленная дружба, дружеская любовь.

– И хорошо, и прекрасно, – быстро, как с разбега, ответил Герман. И повторил это, но уже отводя глаза и потирая лоб…

В последнее время он явственно ощущал душевную неловкость, неподвластную иронии, теоретическим или практическим соображениям, как бы и не зависящую от него самого.

Нечто подобное Герман испытывал, совершив ставропольский побег. Гарнизонные офицеры доверяли, мирволили ему, а он взял да и улизнул с гарнизонной гауптвахты. Правда, он никому не давал никаких обещаний. Правда и то, что дисциплинарное взыскание, наложенное на офицеров за побег арестанта, наверняка искупилось их удовольствием при виде вытянутых физиономий губернских жандармов. И все же, и все же… А Нина, Нина фон Нейман, вдова полковника? Ей он тоже не давал никаких обещаний. Отказаться же по сей причине от ее помощи значило бы свалять дурака. И все же, и все же…

И вот попал в Иркутск, стал вхож в дом добрейшей, честнейшей Татьяны Флорентьевны: положа руку на сердце, говорил себе, что влюблен в Ниночку Чайковскую; вниз по Ангаре ринулся лишь после того, как решил, что даст ей срок распознать, отвечает ли она взаимностью… Под конвоем, силком возвращенный в Иркутск, сидя в остроге, еще и не повидавшись с Ниночкой, верил: Ниночка любит, как говорится, со всем пылом молодости. А он… он – странно?! – он уже не мог произнести: я – тоже. Между тем, замышляя новый побег, зная, что навсегда исчезнет из Ниночкиной жизни, Герман рассчитывал на ее содействие, хотя и усматривал в том уклонение от принципов порядочности.

А теперь… Помилуй бог, в ту самую минуту, когда он услышал о дружбе, пусть и влюбленной, но лишь о дружбе, в ту самую минуту ему бы передохнуть освобожденно и радостно, так нет, нет же, печаль прихлынула и даже обида, – отведя глаза, потирая лоб, повторил принужденно, разочарованно: «И хорошо, и прекрасно…»

Помолчав, спросил, продолжается ли его «сватовство»?

– Да, да, продолжается, – поспешно и серьезно ответила Ниночка, не только отчетливо понимая, о чем спрашивает Герман, но и разделяя его печаль и словно бы уже сомневаясь в том, что испытывает к нему лишь дружбу, пусть и влюбленную, но только дружбу. – Конечно, продолжается, – смущенно сказала она, привставая на цыпочки и проводя кончиками пальцев по его плечу.

С этого дня они очень старательно поддерживали статус жениха и невесты. Так убедительно и старательно, что и в жандармском управлении не сомневались: Лопатин и младшая Чайковская – хоть сейчас под венец. Так убедительно, что и генерал-губернатор, снисходя к просьбе почтеннейшей Татьяны Флорентьевны, дозволил недозволенное: арестанта Лопатина нет-нет да и отпускали погостить в доме будущей тещи.

Щапов приходил в этот дом через заднюю садовую калитку, приходил якобы не замеченный конвоиром по имени Егор, по фамилии Здорный. Егор Здорный был мужчина невздорный, сидел себе в кухне, угощался, держась надежного солдатского и арестантского правила: не видел, не слышал, не знаю.

Во всем Иркутске не было Лопатину никого ближе Щапова. Не потому лишь, что Афанасий Прокофьевич, штудируя русский перевод «Капитала», радовал переводчика новым взглядом на сибирские экономические условия, обнаруживая в них крутое нарастание господства класса капиталистов, а потому, главное, что очень уж полюбился Герману этот человек с изможденным, пергаментным лицом и неотвязно-тяжелой думой о тысячелетнем русском горе-злосчастье. Ох, как хотелось, чтобы и Афанасий Прокофьевич оказался в Европе! Герман привел бы его на Мейтленд-парк-роуд, привел бы под купол Британского музея… У Щапова никла совсем уж седая голова. Нет, нет, его Оленьке невподым дальняя дорога, а без нее он никогда никуда.

Опять и опять обсуждали они проекты лопатинского побега. Призывали Татьяну Флорентьевну. Втроем пряли нить, как богини судьбы. Пряли так, чтоб не перерезали жандармские ножницы.

И еще надо было успеть написать в Петербург, на Большую Конюшенную. Непременно успеть. Это ж оттуда, из Петербурга, долговязый Фриц (вот кличка – прилепилась смолоду), да, оттуда Даниельсон извещает своего лондонского корреспондента, каково живется-можется «сибирскому путешественнику», которого и старик Маркс, и его сподвижник неизменно называют «нашим общим другом».

А в предвечерье, когда оседает розовая пыль и утихает город, прекрасная панночка провожает жениха в острог. Рядовой Здорный, мужчина деликатный, все на свете понимающий, держится поодаль, однако зорко – не напороться бы на отца-командира.

Все уже слаживалось окончательно, отмеренное не семь раз, а семью семь, но была тайная помеха, никому не высказанная. Даже Щапову. Сдается, и Афанасию Прокофьевичу эдакий препон показался бы глупым, смешным, каким-то, прости господи, дурацко-рыцарственным, нелепым.

Помехой, препоной был Герману… Николай Петрович Синельников. Он, Герман, открылся Синельникову до конца, и Синельников его не выдал. Правда, никаких обязательств не дано. Он, Лопатин, вовсе не клялся сидеть на цепи как собака. Правда и то, что, думая о Синельникове, Лопатин не выдумывал Синельникова. Деспот, лишенный своекорыстия; крутой калиф, ласковый к серому люду; старый человек, положивший жизнь на служенье своей идее. И все ж в этих определениях Николая Петровича оставалась какая-то незавершенность, неполнота была, и она-то, сколь ни странно, замедляла прыжок на свободу, пока… Пока не узнал о расстреле Игнатия Эйхмиллера. Мгновенно вообразил тусклый зимний рассвет, щуплую фигурку приговоренного, близоруко мигающего на черные дырочки дульных отверстий… И ужас осужденного сильно и больно отозвался в душе Лопатина.

Все это резко высветилось ясным летним утром и хотя не уничтожило глубоко затаенную признательность старику генералу, но разметало тайную помеху, заставлявшую медлить побегом. Теперь Герман был готов, совершенно готов. И не только он, но и все те, кто ему помогал. Нынче вызовут к лысенькому стряпчему. Во дворе окружного суда, у крыльца, будет ждать лошадь. Оседланная. И непривязанная. Будто по рассеянности, будто по забывчивости. Он посидит в канцелярии, делая вид, что пишет показания, потом пойдет напиться воды. И не хлопнет дверью, а притворит дверь.

Острог пробудился, гремело железо. Герман пожалел, что не увидит, не простится с Мокеевым, – еще весною угнали парня в какой-то улус, на поселение. Да, со Степушкой не попрощаешься. Герман спустился в первый этаж, в общие камеры, отыскал «не нашего», сделал ему знак и вернулся к себе.

Шишкин, придерживая кандалы, пришел тотчас. Уставил на Германа пристальные темные глаза, выдохнул сиплым шепотом: «Отчаливаешь, старик?»

Свой замысел Герман не таил от «не нашего», и вековечный каторжанин звал его «стариком» – в знак высшего уважения.

Шишкин обронил кандалы, короткий окаянный стук ударил Германа по сердцу, словно бы сейчас, в эту минуту, в этом железном бряканье была вся исхлестанная, измордованная житуха «не нашего», не признающего ни бога, ни черта, верующего лишь в пробуждение совести человеческой. А он уже тискал Германа своими мосластыми руками, да вдруг и отстранился, нащупав под его рубахой револьвер.

– Послушай, старик, послушай… Не напускайся с легким сердцем на чужую жизнь.

– Что ты, что ты! – шепотом отозвался Герман. – Но вернуться сюда не согласен, и добром меня не возьмут!

– А! Вот это другое дело. Чем можешь, как можешь – защищай свободу, не давайся до последнего, хоть зубами!

Они обнялись.

* * *

Помаленьку припекало, когда рядовой Здорный, деликатный мужчина, все понимающий, нынче даже и не конвоир, а так, подчасок, при одном штыке, привел арестанта в окружной суд.

Лошадь стояла во дворе, у крыльца. Здорный замедлил шаг и восхищенно причмокнул:

– Конистый конь, умеющий.

– Чего «умеющий»? – ухмыльнулся Лопатин.

– А вот чего: везде пройдет. По болотам и то пройдет. Неумеющий ногу-то прямо и быстро поставит – ну и хлопнется по брюхо. А этот не-ет, шалишь, этот себе на уме. Он сперва аккуратно переднюю поставит, а заднюю-то эдак плашмя положит, вот и пройдет где хошь… – Егор Здорный будто б спохватился: – Ну, вам в канцелярию, а я, значит, туточки, за уголком засмалю, – у-у, крепок, малороссийский, куда-а-а…

Лопатин пошел в канцелярию. Обернулся: прекрасным, влажно-агатовым глазом конистый конь косился на Лопатина. Деликатный конь, все понимающий.

* * *

«Спускается солнце за степи, вдали золотится ковыль…»

Любил Лопатин эту песню, и моя мама-покойница когда-то любила ее, вот и слышу теперь эту песню, будто льется она над кандальными верстами.

Конь не выдал, и не выдал тихоход-пароход, ударяя звучными плицами от томской пристани до тобольского причала. А потом опять гужевой скрипучий путь, мужицкие обозы и, наконец, – отрада индустрии – железная дорога из Нижнего в невскую столицу.

На Большой Конюшенной, в доходном доме, что солидно скучал рядом с финской церковью, обнял беглеца долговязый Даниельсон и поспешно отвернулся, скрывая слезы. И это ж там, в Петербурге, при виде Лопатина, выдубленного ветрами, непогодами, солнцем, блеснула улыбкой женщина с прекрасным и смелым лицом…

Чую, опять, опять поддаюсь мощному, порожистому течению жизни Лопатина, а ведь есть у меня свои заботы в иркутском архиве, и потому пора ухватиться за якорную цепь, звенья которой – строки двух писем.

Оба датированы ноябрем восемьсот семьдесят третьего года. Одно послано из Лондона в городок Харрогет, куда адресат отправился лечиться, отправился со своей дочерью Элеонорой, по-домашнему Тусси; второе – ответное – из Харрогета в Лондон.

Энгельс – Марксу: «Дорогой Мавр! Лопатин вчера вечером снова уехал в Париж, он намерен вернуться через 1–2 месяца, к этому времени и Лавров переберется сюда со своей типографией…»

Маркс – Энгельсу: «Очень жаль, что славный Лопатин не застал меня; как удачно этот юноша выпутался из беды!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю