Текст книги "Поедемте в Лопшеньгу"
Автор книги: Юрий Казаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)
Мы подошли к саням и тут только увидели, как устала наша лошадь, как она запарена и несчастна. Мы опять поехали по темной улице, ребятишки бежали за нами, вдали на столбе играл динамик. Не доезжая до моста, мы свернули направо, к избе, стоявшей поодаль, все слезли, и лошадь наша полезла по глубокому снегу в проулок между плетнями и остановилась, упершись в стену сарая. Женщина вынесла мешковину, мы укрыли лошадь, снова кинули ей сена, на сено наломали хлеба и пошли в дом.
На улице и в магазине мы как-то не разглядели нашу хозяйку, а тут она разделась, раскутала платок и оказалась молодой. На кухне сидел ее отец, глуховатый старик, и еще мать суетилась, и еще три маленькие девочки тихо, нежно играли между собой, шептались и взглядывали на нас, как мы раздеваемся, а внутри дома что-то происходило, и наша женщина с матерью скоро туда ушли, и мы остались со стариком. Он тотчас полез на печь, скинул нам оттуда валенки, забрал наши шапки и ботинки, уместил все это на печи посушиться, слез и стал весело глядеть на нас.
Мы посидели, покурили, несколько томясь, поглядывая на тихих девочек, старик весело сообщил нам, что он помор, ну и все такое прочее – промышленник, зверобой, рыбак. Мне вспомнилась строка из поэта Грея: «Коротка и проста летопись бедных»… Нам уже дремалось, тепло было на кухне, пахло сырыми нашими пальто, кукушка засипела и прокуковала девять раз.
Старик между тем стал показывать нам старинный голландский и английский фарфор. Чашки и тарелки были покрыты паутинкой темных трещин, пожелтели от старости.
Я подумал о зверобоях, которые в эту минуту сидят в своих палатках, в ледовых лагерях далеко в море. И о том, сколько раз за жизнь спускался этот старик по реке к морю, уходил потом в безвестность полярного пространства или ездил в лес, проводил зимы на самых отдаленных факториях – кто это сочтет? И о том, сколько умирало поморов на диких мглистых островах и сколько женок потом голосило, билось по всем берегам Белого моря! Да что говорить, если какой-нибудь путешественник, один только раз прошедший путем поморов, получал потом мировую славу и становился национальным героем. Нет, вот он сидит перед нами, этот веселый старик, покрикивает сглуха, смеется, шутит – и летопись его длинна.
А за стеной все что-то делалось, делалось, и вот наконец и нас позвали к столу. Какой же это праздник? Где шум и пьяный гам, которых мы так боялись?
Не было ничего такого. Человек восемь сидело там за столом. Все умытые, выбритые, в чистых рубашках и пиджаках, и женщины нарядились, раскраснелись, и высокая тишина присутствовала между ними.
Есть прекрасная минута в начале праздника, когда стол еще не тронут, рубашки не смяты, когда все торжественны и счастливы. Так и тут: была на столе вареная семга (корреспонденты потрясенно переглянулись), и несколько бутылок разведенного спирта были симметрично расставлены, и перед каждым гостем была стопка, была тарелка и была вилка.
Увидев спирт, пошел и я за нашей бутылкой.
– Ты это что! – молниеносно сказала странная женщина. – Ты что это со своим суешься? Тебя за этим звали, а?
– А ничего! – перебил ее старик и забрал у меня бутылку. – Пущай их! Это ничего, хорошо так-то. Это он дело знает. Сей день мы вас ублажаем, а вы сидите – и все!
Он живо вышел, принес пустую бутылку, раскупорил спирт, взялся своими грубыми руками с твердыми выпуклыми ногтями за обе бутылки, что есть силы прищурился, встопорщил усы и занялся переливанием. Разлив – половину отдал он мне назад, взял графин с водой и все так же твердо и осторожно стал разбавлять отлитый спирт.
Крепко поставив помутневшую на минуту бутылку на стол, он сказал с удовольствием:
– Вот как его разбавишь, он сразу теплый становится. И это называется химия. Ну – пущай пока поостынет…
Никто почему-то не наливал, не торопился, по-прежнему все сидели скромно и торжественно и чего-то ждали. Хозяйка стукала и звякала на кухне. Вышла туда и дочка. И вот стали приносить чай, отличный крепкий чай, и перед каждым поставили по стакану.
Я уж и не удивлялся. Я решил, что тут так нужно: сперва попить чайку, а потом уже спирту. Но оказалось, чай поставили, чтобы, кто захочет, сделал бы себе пуншик. Тут же многие так и сделали.
Марк встал, взял стопку и понюхал. Его передернуло.
– Минутку внимания! – начал он. – Я хочу сказать тост. Как у нас в Грузии. Прошу наполнить бокалы.
У всех давно уже все было наполнено. Никто не шевельнулся.
– Как это солнце, – Марк повел рукой на лампу под абажуром, – как звезды сияют нам ночью, как круглая луна, так женщина сияет в нашей жизни… Тысяча-a лет! жизнь наша проходила во мгле! и нам было-о неинтересно жить! но вот появилась женщина – и жить стало приятно. Так пусть же всегда наши женщины будут счастливы, как в этот прекрасный день, вернее, вечер, потому что женщины – наш светоч в царстве мглы, как сказал великий Шота Руста-авели!
«Сейчас про гроб будет», – подумал я.
– И я хочу, чтобы всем тут сидящим женщинам был сделан гроб…
По застолью прошел ток. Марк был удовлетворен.
– Сделали гроб из столетнего дуба, ка-аторый я посажу через пятьдесят лет! Ура!
Старик, который слушал, оттопырив ухо, ничего не понял, но «ура» он понял и поскорей выпил. И пошло веселье, пошел разговор все про тюленей, про семгу, про вертолеты и что сей год мало тюленей, что скоро могут они совсем исчезнуть, а раньше – тьма была раньше тюленей, а теперь вот и вертолетами пугают, и со шхун бьют, и ледокол ворочается по морю…
А семгу все ели да похваливали и спиртику в чай подливали, и глаза все сильней блестели, и хозяйка бегала на кухню, носила еще и еще, и уж старик усы покручивал, покрикивал Вере:
– А что, девка, без мужика живешь?
– Без мужика! – весело соглашалась Вера.
– А энти? – тыкал в нас старик. – Ай не подходят? – И ладонь к уху прикладывал. – А то вот хоть бы я! А? Ты на меня не гляди, что старый… Го-го-го!..
– Будя, старый! – кричала ему старуха и в бок толкала.
Старик ерзал на стуле от удовольствия.
– Вы в Нижней Золотице-то у кого на квартеру стали дак, а? – кричал он нам через минуту.
– У Пахолова! – тоже кричали мы.
– Это у кого же? У Василь Митрича! А! Знаю! Кузнецом он там работает у них, знаю, знаю… Чего? Ждет вас? Самовар наставил? А у меня не самовар? А? Сидишь и сиди. Сел, все есть, чего тебе торопиться?
– А вы знаете чего? – звонко вдруг окликнула нас через стол дочка старика. – Вы чего думаете про меня – все знаю…
И грустно так нам головой покивала, и пригорюнилась, и глаза у нее затосковали.
– Жалко мне вас, – сказала она. – Может, и не увидимся больше. Ведь опухоль какая-то у меня в мозгу, я знаю. А и жалко же мне вас! Вот сидим теперь, а потом…
Все уже знали, наверное, про ее болезнь, затихли на минуту и опять заговорили, а мне стало грустно как-то, жалко уходящих наших дней.
– Да я о себе не думаю, я вот о других думаю, как они тут будут без меня? Как на свете-то станет без меня, а? Ведь горе же будет, а?
– Еще бы! – серьезно сказал я.
– Вот и я думаю, не тот без меня будет белый свет…
Я стал рассказывать ей об институте Бурденко, она кивнула несколько раз и повеселела.
– Как у вас там – налито? – спросила она, глядя будто издалека, будто с другого берега моря, из иной жизни. – Ну! Наш сегодня праздник! Давайте!.. Эх! – и после глотка, замкнувшего на мгновение уста: – Ххх-аа!..
Выпили. И опять семужкой закусили, а закусивши, откинулись мужики, закурили, и опять пошли разговоры, и уж говорили все – дружно, каждый с другим и через стол, и по соседству, и крест-накрест, и праздник длился в незнакомой нам темной деревне, в доме, в который вошли мы на какой-нибудь час, а теперь вот и уходить пора, спасибо, спасибо, а мы пойдем, счастливо вам…
И мы встали, пошли на кухню, потаскали там с печки наши шапки, ботинки, шарфы, перчатки – надели, напялили все это сыроватое, теплое, пахучее, поежились и вышли в темноту на снег.
Да! Сначала была тьма. Потом пригляделись. С улицы и еще дальше, от каких-то домов слабо доносило до нас свет, возле клуба все урчал динамик. Снег шел крупный, мокрый. Лошадь наша стояла понурясь, мордой в плетень. На спине у ней, на мешковине – снегу было чуть не в ладонь. С двух сторон взялись мы за мешковину, стянули, снег с нее полз, как мокрый сахар, кусками, от лошади пошел пар.
– Ну, прощайте, – сказала нам молодая хозяйка. – Провожу я вас немного.
Попробовали мы ее отговорить, стали просить, чтобы в избу шла, – гости у нее там в избе! – но она нас не слушала. Как и в первый раз, присела она на задок саней, и лошадь вывезла нас из глубокого снега на улицу. Глянул я по деревне. Во всех домах горел свет, где розово, где желто пятнал снег под окнами. Динамик вдали умолк наконец, тишина наступила глухая, но мне казалось, что из всех домов слышны звуки – разговоры, песни, веселье слышались мне за окнами и за стенками.
И поехали мы потихоньку назад, опять мимо клуба, мимо церкви, мимо амбаров и скотных дворов, мимо чего-то непонятного, приземистого и длинного. Вот уж и деревня кончилась, и раза два останавливали мы лошадь, боясь, что далеко будет идти назад нашей хозяйке, но она все ехала с нами, ехала…
Потом велела остановить, слезла.
– Ну, спасибо вам за угощенье. Поправляйтесь. В Москву обязательно поезжайте!
– Ладно, пойду. Счастливо. Вот так все и поедете, прямиком по дороге, лесом, лошадь не трогайте, она сама дорогу знает. Вот. Вот! Ну… Ну, счастливо! А вы говорили – посторонние! Какие же мы друг другу посторонние? Все люди… Так и помните – все люди на земле… Н-ноо!
Лошадь наша вздрогнула, дернула, пошла. Хозяйка осталась в темноте. Осталась, рукой нам махала, а мы ей, пока видеть было можно.
И опять ехали мы под мягким, беззвучным, падающим снегом, только тьма была теперь кругом, и беспредельным казался нам наш путь, и лес, и этот снег.
Лошадь перешла на рысь, бодро похрапывала, чутко слушала, и даже во тьме было видно, как повертываются во все стороны ее настороженные уши. Мы подняли воротники, повернулись спинами к снегу, чтобы не щекотал лицо, закурили и стали молча думать о доме, в котором только что были, и о доме, в который скоро приедем, о завтрашнем дне, о вертолетах, на которых нам предстоит летать, о ледовых лагерях, о зверобойщиках, потом вообще о Севере…
И так ехали мы до тех пор, пока не послышалось нам далекое-далекое попукивание движка в Нижней Золотице. Тогда мы стряхнули с себя снег и дрему, повернулись к деревне, к морю, и все сразу увидели вспыхивавшую и погасавшую желтую искорку света. Это мигал нам буй, поставленный в устье реки Золотицы.
1966
ОТХОД
…И вытянул мой гениальный друг свою гениальную, длинную руку и бережно, нежно, за горлышко, поэтически взял бутылку шампанского и, обдирая серебристую шкурку с пробки, оглядывая нас всех круглыми гениальными глазами из-под челки, стал говорить, стал приборматывать, ворковать:
– Ну… ну… Ребята, ребята… Напоследок, а? А? А? Шампанского, а? Володя… Але… Алеша, а? Хорошо тебе, Юра, а?
И двинули мы стульями, сели теснее, по-братски, и откашлялись, и торопливо закурили, а пробка между тем хлопнула в потолок, дымок пополз из горлышка, и поплыла, прореяла над столом длинная рука с бутылкой, и бокалы наши и сердца наполнились…
«Скоро отход, отход, отход!» – застучало мое сердце под звяк ножей и тарелок, среди этого теплого, низкого, морского ресторанного шума, в который пенье рюмок, их чистые голоса вплетались, как корабельные склянки, как флейта-пикколо в тремолирующий оркестр.
«Отход, отход, дожил, счастливый день, мой день!» – звучало мне во всех голосах и лицах моих друзей за этим длинным столом, в нашем закутке, в углу, скрытом от всего зала, в нашем ресторане, в нашем Архангельске, с бесценным дядей Васей внизу, у входа, с бесценными официантками, которые тебя уже знают, узнают в частые твои приезды за все эти годы, улыбаются, спрашивают: «Надолго к нам? А-а…» – и оркестр игра-играет, и трубачи трубя-трубят, белая ночь за окном, и наша шхуна, наша «Моряна», которая вот уже пятнадцатый раз пойдет надолго во льды, – эта шхуна где-то стоит, неизвестно где – на фактории, у Холодильника ли, на рейде ли… Но я спокоен, – она не уйдет без нас, потому что рядом со мной, вот я его сейчас по плечу хлопну, рядом со мной капитан Саша, а напротив – Илья Николаевич, стармех, потом Алеша, старший помощник, чиф, все начальство с нами и Володя-моторист, рыжий, розовый лицом, и женщины веселые сидят, глядят на нас, как на героев, как на полярных волков, и вездесущий Глеб Глебыч Бострем с нами, а его-то знает пол-Архангельска, а уж он-то знает весь Архангельск! И какие-то моряки, пилоты, штурманы и бог знает кто еще – все подходят поздороваться с ним, потом узнают наших моряков-зверобоев, и – сразу восторг: «Ого! У-у! О-о! А я гляжу – кто это? Здоров! Давно пришел? Когда уходишь?»
Все откуда-то пришли или уходят в бесконечность моря, и я счастлив без оглядки, потому что и мы тут, вот тут, в этом ресторане – как птицы, мы только присели, а шхуна уже ждет, как судьба, вот мы сейчас встанем и тоже уйдем, уйдем…
И звучат в нас и вне нас гул, бормотанья, дружба, любовь, и музыка ликует, уравновешивает своей стройностью хаос – «Хотят ли русские войны?» – «Нет, нет, русские хотят танцевать перед тем, как уйти в море!» – и все танцуют, одни мы сидим, последние минуты досиживаем, последние минуты здесь, на берегу, а там – два месяца, целый июль и целый август, все будет океан, льды, тундра, белуха, ее кровь и немой вопль, а еще работа, работа, нет, мы не танцуем, сквозь гул, сквозь музыку, сквозь оклики, сквозь розовую ночь, брезжущую из-за наших спин, из-за большого окна, мы все говорим, говорим в эти последние минуты, будто прорываемся куда-то.
– Шампанского, а? Ребята, а? Шампанского, Юра? Давайте, давайте, давайте… Ночи в Архангельске – сплошное «быть может»! А, Юра? То ли в Архангельске, то ли в Марселе… (Женя, Женя!) бродят… новехонькие штурмана… А?
– Ну, знаю я, знаю, тут Тыко Вылка жил, приезжал, жил тут, вот в этой гостинице… Знаю, ненец Вылка, художник! Президент Новой Земли!
– А ты как думал? Тут все жили!
– Еще по одной, а?
– Все тут жили – и Отто Юльевич… Ни одна, понимаешь ты, полярная экспедиция не миновала!
– Ты, Юра, едри ее мать, ко мне домой приезжай. В гости. Прямо ко мне, понял? Специально на охоту. У меня лодка-моторка, мы с тобой, Юра…
А я вдруг как-то отдалился, вспомнил о другом поэте, не о том, который вот тут, рядом со мной, – о другом. Мысленно отыскал я его во Вселенной, не знаю где – в Сигулде, в Париже ли, но он послушно явился, и я увидел, с какой завистью смотрит он на меня.
Ау, говорю я ему, в дорогу! Давай поедем с тобой на охоту. Дай руку, пойдем в лес – ну, скажем, в ноябрьский лес, который сегодня утром отволг после мороза, и все деревья, все ветки, вся трава, каждая усинка, былинка – стали седыми, и светит прохладное солнце, все сверкает, режет глаза белизной, вокруг нас вьются женственные гончие суки, пар клубочками пыхает у них из пасти, и егерь подпоясывается. Подпоясывается егерь, весело глядит на нас, мы – на него, и вот уж мы пошли, зашагали, ружья за плечами, впереди лес с мокрозеленым мхом, с бурой травой понизу, с серебром поверху, по ветвям, собаки наши одна за другой скрываются в кустах… Мы говорим о погоде, о том, что мало в этом году зайцев (их всегда мало в этом году!), о том, какие у егеря дети, как учатся и чем болеют. Разговоры, табачный дымок, наш стук сердца, волнение, а по сторонам зеленя, опушки, понижения и повышения мохнатеньких издали лесов, холмы, и дали проглядываются резко, собаки пока не брешут, и мы идем, ступаем по замерзшим лужам, лед хрупает, жижа на дороге прыскает на иней, и следы за нами остаются грязные на белой дороге, егерь говорит все «чаво» да «каво» и обязательно важный, веселый, умный (они все такие), за спиной у него рог – один золотится на всем серебряном.
И вот собаки подняли, взлаяли вперемежку, в три голоса, погнали, завопили, застонали, ах-ах, мы побежали, кто куда, занимать лазы, слушать, перебегать. Собаки заглохли вдали, опять появились на слух, скололись, замолчали, опять дружно взлаяли – куда гонят? – налево, налево, – и мы налево, бежим, ломимся сквозь кусты, ах-ах, гон все ближе, слышен уже не только лай, слышны всхрипы, взвизги, а по просеке, по поляне, по тропе мягко перекатывается упругими толчками заяц – ох! – выстрел, – ох! – еще! – заяц спотыкается, летит кувырком, растягивается, как резиновый… С ума, что ли, сошли собаки? Куда они гонят? Куда они опять пошли нести свои голоса, свой брех, свои пятна на боках, брылья, прави́ла, почему они уходят? – егерь, егерь! – скорей, где твоя валторна, давай труби!
И затрубил егерь. У-у-у-у-у-у-у! – проносится заунывно над лесом. Пфо-о-о-о-о-о-о! Собак опять не слыхать, но они нас слышат, молчком бегут к нам, возвращаются, выбегают одна за другой на открытое, языки на сторону, пар уже не клубочками – пышет из красных пастей, а мы давно уж держим тяжелого зайца, и голова у него уж поматывается, уши обвисли, но все равно еще не сошлись вместе, смотрят на стороны.
Ну, давай же поедем скорей, давай проживем такой день!
– …Женя! Женя, приезжай ко мне, у меня дом, хозяйство, все такое… Женя, приезжай, Женя!
– Женя, потом стихи дай списать, а?
– Вот Копытов выступает на совещании, говорит: «Есть, говорит, тюлень!» А наука, говорит, не имеет тесного контакта со зверобоями. Это, говорит, на пять лет закрыть промысел, что тогда зверобои скажут? План есть план, а заработок есть заработок. И слухи об исчезновении тюленя – это, товарищи, непроверенные слухи.
– Илья Николаевич, шампанского, а? Меня два человека спасли в прошлом году. Вот Юра спас… На Север увез, давайте, давайте… Саша! Илья Николаевич! Давайте… Алеша! За Север!
– А второй-то кто?
– Надя! Наденька, я вас люблю, я нежно так вас люблю! Скажите мне что-нибудь, а? На прощанье. Подари-и-и-и на прощанье мне биле-е-ет!
– Восемьдесят восемь!
– А?
– На! Ты слушай. Выступает тут Яковенко из ПИНРО, и пошел! Как это, говорит, есть тюлень? Наука, говорит, вещь точная, и у науки есть данные… Чуть не всего, говорит, перебили лысуна! Товарищ, говорит, Копытов о плане заботится, это хорошо, но это экономи-ческая близорукость, а? Нам, товарищи, теперь, к сожалению, не о плане думать нужно, а о наших детях, о наших потомках! А потомки эти нам, товарищ Копытов, спасибо не ска-ажут, нет, не скажут.
– Саша! Саша!
– …Потому что, говорит, если мы не можем контролировать залежки лысуна у Ньюфаундленда или Ян-Майена, то тут у себя, на Белом море, контроль мы осуществить вполне можем и должны…
– Саша! Александр Константиныч! Капитан!
– А?
– Что такое «восемьдесят восемь»?
– А-а… (улыбаясь и подмигивая). Это значит: «Я люблю тебя, мальчик!» Так вот, ученые, говорит, решительно настаивают на полном запрете забоя лысуна сроком на пять лет! Видал?
Я повернулся и взглянул в окно. Над гостиничным серым двором; над ящиками и бочками, сваленными в углу; на уровне верхних окон, плоско вспыхивающих от заката, висел в воздухе мой поэт; увидев, что я смотрю на него, он приблизился, влетел в окно и сел за стол между рыжим Володей и Ильей Николаевичем. Они ничего не заметили.
– А то поедем, – сказал я ему, – поедем куда-нибудь на север, подальше, на Канин Нос… (Поэт прикрыл свой пересохший рот, потрогал заграничный галстук, поправил манжеты; нос его покраснел и распух, а лицо побледнело от волнения; он закивал головой.) Ах, да! – вспомнил я. – Останкинские пруды, запах лип, цветущих кронами вниз, дожди над асфальтом, пролившиеся в небо… А еще рыхлая пористая бумага, на которой то жирно, то слабо чернеют свежие гранки; подъезды клубов, поэтические вечера, аплодисменты, автографы, влюбленные девочки. Но и это не вещь – вот Париж, Нью-Йорк, София, Лондон, снимки в журналах и газетах, джинфиз и стриптиз, интервью, заграничные шумы, летящие во тьме низкие авто, аэропорты-автопортреты… А?
Но не в этом наш исток, гул крови не в этом, а вот поедем-ка на Канин Нос и проснемся однажды среди бледной природы, под бледной ночью, на берегу реки, недалеко от моря, в старой избе среди всхрапывающих рыбаков.
Натянем мы сапоги и брезентовые штаны, напялим шапки-ушанки. Мы выйдем на рассвете и увидим, что по реке ползет туман, а вода коричнево проглядывает сквозь молочные завитки. Тундра с приплюснутыми островками вереска уныло пахнёт нам в душу. На берегу будет тянуть дымком от вчерашнего, еще тлеющего костра, сладким торфом и далеким сероводородом с моря, от гниющих там водорослей.
Несколько раз хлопнет, стукнет дверь избушки, рыбаки соберутся на берегу, все сразу зазевают, зачешутся. Потом закурят один за другим, закашляются. Потом, скрипя по сырому песку, пойдут вниз, к черной моторной лодке, спихнут ее с хрустом в воду, и сами туда же влезут, и уже из воды начнут вваливаться через борта внутрь, рассаживаться и устраиваться. Кто-нибудь зачерпнет сапогом, кто-нибудь ударится коленкой о скамейку, тихо выматерится, а остальные посмеются, заговорят. Голоса далеко будут разноситься по воде. Моторист начнет заводить мотор, лодка станет вздрагивать от его рывков, покачиваться… Мотор застучит, берега и туман двинутся мимо нас, и сначала медленно, а потом всё шибче побежим мы к морю.
Первые чайки встретят нас, закружатся над нами, заверещат. С кряком подымутся в тумане утки, черной ниткой потянутся вдоль берега. Нерпа покажется черным мячиком на шелковистой воде. Придет и качнет нас первая океанская волна, мы оглянемся: берег будет уж далеко, избушки, где мы провели ночь, мы уж не увидим. А моторка все будет тарахтеть, вода под носом – шипеть, рыбаки разговорятся окончательно, начнут орать, наклоняясь друг к другу, дикий полярный рассвет окончится, и настанет наш радостный день…
– …Наденька!
– Что?
– Восемьдесят восемь!
– Ха-ха-ха…
– Ну, еще по одной!
– А на шхуну не опоздаем?
– Ты, едри ее мать, с начальством сидишь. Будь спокоен, без нас не уйдет.
– А где она стоит-то?
– Да была на рейде, теперь к Холодильнику небось подошла.
– Время-то сколько?
– Юра, Юра, у тебя какое ружье?
– «Зимсон», а что?
– А у тебя «тулка» штучная, бьет лучше всяких «зимсонов»!
– Ладно, попробуем…
– А вот мы с Юрой скоро в Америку поедем, поедем, Юра?
– Вот Копытов мне по радио говорит с ледокола, к тебе, говорит, на шхуну писателя с вертолета ссадят. А я думаю, вот, думаю, черти принесли этого писателя! Нет, говорю, товарищ Копытов, пускай его высаживают на «Нерпу», там ребята передовые. А ты, говорит, Копытов, тоже передовой, принимай гостя. Да у меня, говорю, вал погнут и все такое, а сам думаю: «Без писателя-то, думаю, оно веселее, на черта он нам сдался!»
– А помнишь потом, как нас буксировали?
– А в Мурманске-то помнишь, как прощались?
– Ты, Женя, на Новой Земле бывал ли? Вот, погоди, зайдем, гольца там будем ловить. Гольца ел когда-нибудь? Сла-ад-кий… В губу Саханова зайдем, гусей там полно!
– Бывает, другой раз такое стадо белухи зайдет! Голов на сотню, вот когда работа!
– Ну, ребята, еще по одной и пойдем! Пора!
– Да-да, пора, поехали!
– Х-хе!.. Кха! – хорроша!
– Ф-ффу! А ничего – прошла…
– Девушка! Сколько с нас, посчитайте!
Мы вышли в ночь, в пустынный город. Прощай, дядя Вася, прощай, гостиница! Женя, почему тебя, морского волка, зверобоя, в газету не снимают, как идешь ты по ночному городу с ружьем? Почему репортеры не подхватывают на лету твоих прощальных слов? Прощай, Игорь Веденский, молчаливый наш друг, привет, привет! Восемьдесят восемь!
Но почему нет женщин на причале? Почему не пришли жены моряков? Почему не машут нам платками, не вытирают набежавших слез, почему пустынно на пирсе Холодильника?
– Время позднее, спят наши жены. Второй час, вон уж сколько. Теперь наши жены – ружья заряжены. Простились уже, простились все, кому есть с кем прощаться. Теперь дело. Теперь не до слез. А «восемьдесят восемь» – это: «я вас понял», по международному коду… Ха-ха-ха!.. А вы поверили, думали, про любовь? Нет! Теперь дело. Давай, давай, поднимайтесь, ребята, на борт, вот так, вот и все хорошо. Эй, кто там? – сейчас отходим, эй, Марковский! Плылов! Мартынов!
– Есть!
Две недели провел я на этой палубе зимой, и трюм тогда был забит просоленными тюленьими шкурами, корма была заколочена досками, и на корме горой – тюленьи красные туши для зверофермы. Планшир обледенел, на снастях сосульки, посвист ветра, поземка в торосах, ранние сумерки и поздние рассветы, мартовские зеленоватые закаты, сходящиеся и расходящиеся разводья возле бортов, треск льда по ночам, скрип и треск переборок…
Теперь палуба была чисто умыта, но все равно таила в себе запах ворвани, слабый и нежный от прошедшего с зимы времени, когда она была залита, заляпана тюленьим жиром и кровью, и трюм сейчас был пуст и гулок, как колодец, с наваленной по углам солью, но тоже пахло зверино, дико – пахло промыслами, отдалением, зимними льдами, кровью и кислым пороховым дымком.
Такая крошечная эта шхуна, если поглядеть со стороны – с белыми бортами, с коричневой рубкой, с двумя мачтами, с бочкой наверху. Но ее палуба, пространство ее от кормы до носа, двадцать четыре человека ее команды, машина, рубка, ходовой мостик, зачехленные катера по бортам, каюты и кубрики – вот наш мир на целый месяц, центр мироздания для нас.
Двигатель уже работает, мягко гудит в глубине, уже Илья Николаевич пошел туда, вниз, поглядеть, как там вахта, а капитан полез в рубку. Поднялся и я в рубку, поздоровался с вахтенными, высунулся с одной, потом с другой стороны – все в рубке было, как прежде, все на месте: слева от штурвала компас, позади эхолот, кренометр, выключатели, справа, в ящике, бинокли, потом переговорная труба в машину, телефон…
На шхуне завелся щенок, успел нажраться щелоку, вляпался в него всеми лапами, и теперь лежит, болеет, и все думают, страдают: выживет ли?
Внизу под кают-компанией, в кладовке боцмана, я знаю, висят винтовки, стоят ящики с патронами, под полубаком навалены капроновые сети с поплавками из пенопласта, и продовольствие есть, и горючего полны баки, все готово.
– А погодка хороша! – веселится возвратившийся из машины Илья Николаевич. – Славно пойдем! Нам бы только до Колгуева проскочить, чтоб не тряхнуло, а там – там уж льды пойдут, там, едри ее мать, вода спокойная…
Ну, да, конечно, Колгуев, льды, Новая Земля – радуемся мы. А те, кто пришел проводить нас, стоят маленькой группкой внизу, осиротело глядят на нас с пирса, и мы на них поглядываем сверху, но уже отрешенно, рассеянно, поматываем иногда ручкой, улыбаемся, как бы говоря: «Привет! Привет! У нас тут льды, Новая Земля, белухи сопят и ныряют. Привет!»
И пока мы устраивались в каютах капитана и стармеха, решая, кому где жить, пока лазили то в машину, наполненную жаром, гулом дизеля, маслянистым светом ламп, маслянистыми бликами на металле, пока я здоровался, узнавал кого-то и меня узнавали, пока мы щупали тяжелые винтовки и рассматривали желтые ящики с патронами, пока заглядывали в рубку к штурману и радисту, и в камбуз на корме, и в полубак, где свалены были и крепко, разнообразно пахли сети, поплавки, буи, багры, доски, полушубки, телогрейки, рукавицы, краска и где шипел пар в душевой, пока поглядывали на алое ночное небо, на полированную ширь Двины, на выпуклую огромность рейда с застывшими кораблями, с движущимися катерами и мотодорками, оставлявшими за собой высокий треск моторов и черный на золотом след длинной волны – «Моряна» наша тронулась потихоньку, отделилась от пирса и пошла, родная, забирая влево от берега, выходя на стрежень, на фарватер.
Как сначала тихо, почти нежно двигалась она, как потом развивала ход до полного и как плавно поворачивала, следуя фарватеру! Правый берег удалился от нас, стали видны все дома спящего Архангельска, его набережная, яхт-клуб, Кузнечиха, Соломбала…
Капитан, нахохлившись, в дождевике почему-то, хоть небеса были чисты, торчал наверху, на ходовом мостике, похаживал и поглядывал вперед то с одного, то с другого борта и время от времени покрикивал в рубку: «Лево руля! Еще левей! Одерживай!»
И затрубили нам пароходы, там и сям, как скалы возвышавшиеся на рейде, загудели низко, печально, каждый раз троекратно прощаясь с нами. И мы им отвечали слабой своей сиреной – будто свирель отвечала рогу. Много там стояло теплоходов, лесовозов, танкеров по всем причалам – наших, финских, норвежских, греческих, немецких, стрекотали бревнотаски, поворачивали свои клювы портовые краны, сипел пар, кололи глаз острые бортовые огни, и глазели на нас из громадных домов-рубок вахтенные, и все знали, что шхуна наша уходит во льды…
Ах, как просыпался по ночам я в этом Архангельске, услышав сквозь сон долгий гудок, похожий на стон, как подходил я к окну, стараясь что-то разглядеть в узких разрывах крыш, хотя бы блеск воды, потом переводил взгляд выше, на алеющее небо, и ничего уже не видя, с погасшей сигаретой, видел все-таки «воды многие» и полярные страны, и Гренландию, и Землю Франца-Иосифа в осиянных льдах…
Я все не спал, когда взошло солнце, малиново стало светить в иллюминатор. Я лег на короткий диванчик, поджал ноги. Двигатель гудел, винт взбивал за кормой воду. Спал я, как мне показалось, совсем немного и проснулся мгновенно, сразу открыл глаза. Все так же светило в иллюминатор солнце, только свет его был желтей, ярче, все так же взбивал за кормой воду винт. Не качало. Мне подумалось, что мы еще идем устьем Двины. Но заглянул в каюту стармех Илья Николаевич, сказал весело:
– Проснулся, Юра? А мы уж мимо Зимнегорского маяка идем. Скоро Нижняя Золотица будет. Помнишь, как ты там зимой на зверобойке был? А товарищ твой уж давно встал, все пишет, едри его мать, чего-то…
Так-то вот и началась наша морская жизнь.
1967







