Текст книги "Поедемте в Лопшеньгу"
Автор книги: Юрий Казаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 45 страниц)
КАЛЕВАЛА
В Кеми мне сказали, что где-то далеко на западе в глуши Карелии есть будто бы район Калевала и что живут там рунопевцы. И будто сосна есть на берегу озера, под этой сосной собираются старики – последние могикане, – поют свои руны и, как тысячу лет назад, все еще славят великого Вяйнемёйнена.
Тогда забыл я на время море, рыбаков, все эти пустынные берега с редкими тонями – и поехал в Калевалу, как в сказку, как за Жар-Птицей. Солнце то выходило, то скрывалось, и даже дождь принимался, и все разнообразные камни и мхи, сосны и озера – то сверкали, голубели и краснели, то принимали неопределенный мрачный тон, от которого толчки на ужасной дороге делались мучительней и закрадывалась угрюмая мысль: «Зачем я еду?»
Река Кемь со своими порогами, с островами, со сплавным лесом, на многие километры запружавшим ее, то объявлялась, то пропадала, как и солнце, дорога шла то в гору, то под гору, час проходил за часом, народ в автобусе менялся, говорили кругом уже по-фински, пахли все лесом, годами не снимаемой закоженелой одежей, мокрыми платками и фуражками, на полу поскрипывали уже пестери и корзины с морошкой, черникой…
Шофер, чем дальше от Кеми, тем становился ленивей и веселее, болтал с пассажирами, правил одной рукой, другую без конца запускал в первую попавшуюся корзину, горстями ел морошку и чернику, и губы у него давно уж стали синими. На дорогу выходили коровы и лошади с боталами, стояли, задумчиво глядя на приближающийся автобус. Автобус останавливался, шофер уже двумя руками ел морошку и ждал, когда можно будет ехать.
Попадались пастухи, рыбаки и лесники с суковатыми удилищами. Все они были в брезентовых плащах и высоких сапогах, блесны у них были величиной с ладонь, щуки, пачкая плащи слизью, свешивались с плеч и шлепали хвостами по сапогам. Между тем облака впереди стали синеть, а гранитные валуны по сторонам – краснеть. Блеснуло солнце, уже низкое, мягкое, и тотчас на горизонте заблистало, затуманилось, вспучилось громадное пространство воды. Мы подъезжали к Куйтто-ярви. Оно лежало спокойное, жемчужно-палевое, а острова на нем и облака над ним были голубые.
Печален все-таки Север! Лет шесть назад попал я на Север впервые, всю ночь плыл на пароходе из Архангельска, долго не спал, стоял на пустой палубе, ждал морской качки. Но не было качки, сияла низкая багровая луна, у борта вспыхивали, мерцали зеленые искры, а широкая лунная дорога тянулась до горизонта и там растворялась в блистающем мареве.
А когда проснулся утром – пароход давно уже стоял в Пертоминске, на пристани была суета, катили бочки с селедкой, что-то грузили и выгружали, кричали и махали друг другу. Завывали лебедки, туда и сюда поворачивались стрелы, и какой же запах охватил сразу меня – запах моря, соленой рыбы, дерева, смолы, перегорелого угля, – какие тут же, возле парохода, покачивались карбасы, дорки, мотоботы, сколько везде было палуб, рубок, мачт, и какой был к северу за горами, за выходом из Унской губы, глубокий морской простор! И все это грянуло впервые на меня, ошеломило до озноба: вот и я здесь, вот и я сам вижу то, о чем только читал когда-то.
Но меня подстерегало и другое – щемящее чувство пустынности, одиночества… Едва устроившись на квартире, едва попив чаю из шумящего самовара, едва вслушавшись в музыку северной растяжистой речи – пошел я на берег Унской губы. Я все забирал влево, зашел по песку далеко от порта, миновал ряд длинных уныло-сизых амбаров и вышел на берег. Все, что было живо, осталось у меня за спиной, я стоял лицом к воде, к пустыне. Какие увидал я маленькие скрюченные березы и елки, какой заунывный ветер мел по берегу песок, катил и катил волну! А противоположный берег губы был уж и совсем дик и пуст, а за ним лежали какие-то деревни, очень редкие, небольшие, и между этими деревнями простирались десятки километров пустынного берега, по которому мне надо было пройти… Что же это – конец света, край земли, всеми забытый? Но почему же все-таки так легко было у меня на душе, почему светлы были потом мои воспоминания об этом сентябре на Севере, об этих берегах и людях, населяющих их?
Так думаю я и так же радуюсь на другой день по приезде в Ухту, сидя в ожидании катера, который повезет нас на Ала-ярви. А погода с утра портится, а облака над этой каменистой страной как нигде низки и все придавливают, глушат – робкие, нежные цвета, вспыхивающие под солнцем, теперь пропали, все стало сизым и серым. Дует ветер, роет на озере крупную беспорядочную волну, возле пристани скребутся бортами лодки и катера, ни одного рыбака не видно на озере, ни одной точки не чернеет.
Со мной сидит Ортье Степанов – здешний писатель, добродушный, круглолицый и веселый. Он доволен, он рад съездить со мной на Ала-ярви, рад, что уговорил поехать туда и Татьяну Перттунен.
И она сидит тут же, принаряженная – едет все-таки в гости, – веселая, изредка перебрасывается с Ортье несколькими словами, усмехается. Не понимаю я по-фински, но слушаю жадно – такой это прекрасный звучный язык, сдвоенные гласные и согласные…
Восемьдесят лет этой Перттунен, даже, наверно, больше, она сказительница, и хоть лицо у нее, как у всех старух – и морщины там, рот запал, глаза повыцвели, – а все-таки присутствует в этом лице еще что-то: гордость ли, сознание ли собственного достоинства или важности своей жизни, или известности, почета, каким она тут, верно, окружена.
Она совсем не говорит по-русски, на меня не смотрит и ко мне не обращается, да и с Ортье говорит мало, больше раздумывает о чем-то. Живет она одна – сама косит, гребет сено, ловит рыбу, ездит на острова за ягодой и грибами – словом, делает всю необходимую тяжелую мужицкую работу, без которой тут не проживешь. Но ведь восемьдесят лет!
К тому времени, когда установилась Советская власть в Карелии, ей было уж лет сорок – целую жизнь прожила. И как! Что тут было в прошлом веке, в этом краю лопарей, в краю тихого народа? Смутно воображаются мне бедные дома, бедные люди, темные ночи зимой, тишина над землей, нарушаемая изредка курлыканьем лопаря, едущего на лодке за сто верст в гости, или его же выстрелом по лосю. Какие-то стада оленей проходят бесшумно передо мной, прыгают в речках лососи и семги, женщины в белом мелют хлеб у порога, прядут и ткут по лавкам… Были ли тут мельницы? Не было, наверное, и дорог не было, и чем жила все эти столетия наша земля, какие были войны, революции, какие Бетховены и Толстые рождались и умирали – ничего этого тут не знали, и время для этого народа как бы и не текло, так же как не течет оно для этих камней и озер.
И сейчас-то здесь не ушла еще та жизнь – радио, электричество, клубы, леспромхозы – это все в Ухте. Ну, а вон там, за теми низкими вараками – что там? И вон там? И там?
Я перевожу взгляд по горизонту, воображаю какие-то деревни среди варак и озер на берегу шумящих порожистых рек, на розовом граните. Вот и Ортье из какой-то такой деревни, и отец его был сказителем, я и снимок с него видел – стоит босой, бородатый, совсем как Лев Толстой, только на поясе нож в ножнах. И сейчас вот мы собрались, едем на какое-то Ала-ярви, в какую-то деревеньку в гости к сказительнице Марье Михеевой.
Над островом, который темнеет вдали, волочится дождь. Здесь хорошо видно, на много километров окрест все открыто – и видишь, как бродит по озеру, по островам дождь, как повисает темными лохмами то в одной стороне, то в другой…
– Вон, видишь, берег крутой? – спрашивает Ортье. – Вон, где красный обрыв – видишь?
– Ну?
– А вон Дом культуры – видишь? Голая сосна рядом торчит?
– Вижу.
– Так она раньше на этом обрыве стояла.
Он что-то говорит по-фински Татьяне Перттунен, потом опять мне:
– Под этой сосной сто лет назад пели руны. А у стариков всё записывал финский ученый – Лённрот. Так и появилась Калевала. А вот этот катер – гляди, – название «Архипп Перттунен» – так? Это прадед нашей Татьяны, он-то и напел почти всю Калевалу. А сосну недавно подмыло, померла она, мы ее выкопали и посадили около Дома культуры. Пускай стоит!
– А! – говорю я. Так вот когда пели Калевалу, глядя на озеро, сидя под сосной – сто лет назад!
В поездках со мной постоянно бывает – то ничего, и все как-то мимо, и дорога отвратительная, и люди попадают все неинтересные, и чувствуешь, как то, из-за чего проехал все эти тысячи километров, – не дается, уходит, и кажется уже, что и вообще-то ничего нет, зря ехал.
А то вдруг все является, все складывается как нельзя лучше, без всяких твоих усилий, и именно так, как ты хочешь. Радость тогда, сперва неуверенная, а потом все более полная охватывает тебя, и жизнь прекрасна, и люди хороши, и писать о них хочется до смерти – вон они какие, вон они как работают, вон они все сильные, большие – лучше тебя! Смотри на них, завидуй и благословляй судьбу: ты видел их, редкое счастье тебе привалило!
Так и сейчас, заводят уже катер, уж он фырчит, и мы на палубе, а палуба дрожит, даже по воде рябь от бортов идет. И погода расходится, вон уже голубые просветы в той стороне, куда мы едем, уж солнечные лучи веерами протянулись над далекими островами, радуги вспыхивают сразу в нескольких местах, а главное – теперь-то уж я знаю: Калевала от меня не уйдет, я ее услышу. И руны ее представляются мне застывшими водопадами в горах, звуком, вышедшим из камня этой страны.
Мы трогаемся, и сразу, будто ждали нас, на Куйтто-ярви объявляются несколько точек и движутся в разные стороны. Это рыбачьи лодки, и на каждой по два рыбака: один на веслах, другой выкидывает сети.
– Много здесь рыбы? – спрашиваю я у Ортье.
– Хо-хо! Рыбка есть, есть рыбка-то, – похохатывает толстый Ортье. – Вот приедем, порыбачим, сам посмотришь, ухи похлебаем…
Ну не чудо ли! Плывем мимо островов. Вот один медленно проходит, утонувший в голубом, опрокинувшийся лесами в воде, вот другой, вот третий… Была бы лодка, была бы пирога какая-нибудь, был бы крепкий спутник, знающий таинственное молчанье леса и воды, была бы палатка, соль, спички, ружье, удочки, – так бы и плыл от острова к острову, опускал бы в тихую воду и вынимал бы весло под пологами белых ночей.
Куйтто-ярви кончается, острова смыкаются, леса торчат из воды, и прямо по носу синяя протока в Ала-ярви. Плывем по неподвижной воде, заворачиваем направо, налево, блуждаем среди лесов, наклоненных над водой ив и елей, голова начинает кружиться – вдруг снова вырываемся на простор. Это уже Ала-ярви.
Еще десять минут, еще полчаса, показывается вдали на берегу деревенька, десяток разбросанных серых пятнышек на всем зеленом. Вот она ближе, видны уже деревянные мостки, народ на них, катер сбавляет ход, с тихим журчанием идет некоторое время по инерции, стукается о мостки, и тут его привязывают.
Почему вышла на берег Марья Михеева – чувствовала ли, ждала ли нас, – не знаю, но вышла, спешит навстречу, и вот они все сходятся: Ортье, Татьяна Перттунен, Марья Михеева, раскидывают руки, обнимаются крест-накрест, но не целуются, прикладываются только щеками, ликуются.
Идем к избе Михеевой. Ортье смеется, покрикивает, распоряжается, и вот уж бежит вниз какой-то мальчишка, готовит карбас и тащит всякие котелки, чайники…
И у Михеевой не говорят по-русски, и мне досадно, так хочется поговорить, расспросить, остается одно, пока они радуются, перебивая друг друга, – смотреть. Изба как изба, как наша в какой-нибудь деревне. И все избы такие же, одно только не как у нас, очень редко стоят, заняли всю дугу берега. Поглядишь на одну, потом переведешь взгляд, смотришь, вдали другая, а там еще и еще – места много им в этой пустыне.
Минут через десять мы все спускаемся вниз к карбасу. Он только что просмолен, резко пахнет, липок и черен. И очень строен, с поднятыми кормой и носом, длинен, остр, как челнок, и верток. Кое-как умещаемся все, пихаемся, отходим на глубокое и гребем. Ортье развалился в середине карбаса, греется на солнце, напевает что-то, я – лицом к носу, гребу кормовыми веслами, Михеева сильно и мерно работает основными. Гребет она без малейшего напряжения, говорит с Татьяной Перттунен, а весла – они как бы сами по себе, отдельно от нее.
Наступила вдруг минута – я как бы очнулся, смотрю с удивлением вокруг – что это? Какие-то старухи со мной в лодке, финская речь: «акка», «юкка», постукивают о борта весла, поскрипывают колышки, справа крутой берег, по берегу сквозь траву, сквозь мох выпирают красные, синие камни, впереди мыс, сосны на мысу… Что это за сосны?
– Священная роща, – говорит Ортье и хохочет, весело ему. – Давным-давно тут кореляки молились, кладбище было…
– А теперь?
– Теперь ничего. Роща и роща. Мы в ней и посидим. Рыбы наловим, костер запалим…
Ветер припал, у нас здесь тихо, гладко, только за мысом видна полоса темной воды – там волны бегут под солнцем, и встряхиваются, выворачиваются серебряными облачками ивы по берегам.
Причаливаем, выходим на берег, под сосны, лезущие наверх, в гору, выносим чайник, котелок, топор. Ортье сразу начинает щепать смолистый пень, раскладывать огонь. Старухи садятся в лодку и уплывают в залив ставить сети. Они двигаются там медленно, подолгу застывают в бездействии со сложенными руками. По воде слабо доносятся их голоса. Вся жизнь их прошла здесь, и какая долгая жизнь, вот они и говорят, и разговоры их, наверное, просты и безыскусственны, как вся здешняя природа. Карбас их со вздернутыми кормой и носом, с опущенной серединой похож на ладью викингов.
И вот кончилось мое ожидание, кончились все эти окуни и щуки, трепет их в сетях, вот уже жарко, весело пылает огонь, уже полна банка черники, которую между делом набрали старухи, пока мы с Ортье возились у костра, уж котелок над огнем пускает пену, уж высовывается оттуда то окуневый хвост, то щучья пасть…
В Ухте было у нас с Ортье некоторое совещание. «Как насчет выпить, – спросил я. – Взять?» Ортье долго размышлял и колебался, надувал круглые свои щеки и сперва сказал: «Нет!» – а потом все-таки решил: «Взять» – и захохотал.
Теперь мы все налили себе понемногу, и я вспомнил Грузию, и сказал тост, что-то такое длинное и запутанное, а Ортье перевел. Старухи молча выслушали, засмеялись и спросили, как меня звать. Я сказал, они долго приноравливались к моему отчеству «Павлович», но ничего у них не получалось, и тогда они решили: «Пускай он будет просто Юркки!»
– Будь здоров, Юркки!
Уха готова. Но мы едим как-то неохотно, вяло, смотрим по сторонам, и я понимаю вдруг, что уха – это так просто, что-то вроде прелюдии к тому главному, что сейчас начнется.
Ветер окончательно перестает, облака расходятся, солнце устанавливается, пятнает мох под соснами и наши лица. Тянется к озеру дымок от потухающего костра, как впаянная, чернеет на воде, притянутая к берегу, наша лодка.
Старуха Перттунен наклоняет голову, мы с Ортье ложимся, растягиваемся на мху, и Ортье мигает мне: сейчас начнет!
Татьяна Перттунен перебирает узловатыми темными пальцами по юбке, обтягивает ее, смотрит на угли, на их пепел, на их трепетное подергиванье сизостью. Марья Михеева отворачивается, глядит на озеро, будто вспомнила что-то домашнее, что ей там нужно сегодня сделать.
Татьяна Перттунен говорит что-то вполголоса, и Ортье тотчас переводит мне:
– Про то, как Вяйнемейнен играл на кантеле из рыбьих костей…
И она запевает. Раздаются первые звуки ее невыразительного голоса, выговариваются торопливо первые слова, неустойчиво выпевается еще неуловимая на слух мелодия. Да! Она и не поет еще, а говорит речитативом, скоро несется, как ручей в лесу с его разнообразным, высоким и низким бульканьем.
Но лицо ее уже преобразилось – глаза сведены в одну точку, пальцы двигаются, скрючиваются и распускаются, голова вздрагивает и откидывается, глаза поднимаются на сосны, на даль озера, но тотчас опускаются. Иногда она повысит голос, нахмурит брови, вскрикнет грозное и поднимает руку, угрожая, но тут же и сникнет, забормочет, раскачиваясь, что-то жалобное.
Каикиппа ноуси кууломаа
метсяста метсян еелаваа…
Вот что приблизительно слышу я на свой русский слух. Ортье кое-как успевает шепотом переводить мне обрывки руны, и я чувствую, как мороз медленными волнами проходит у меня по спине, и дыхание стесняется.
Где только и каких песен я не переслушал! И до сих пор все они звучат во мне – сиплые, унылые песни по поездам: пьяные, визгливые о «помятой траве» в деревнях по праздникам; радостно-заунывные свадебные и величальные, когда и невеста, и старухи заливаются счастливыми слезами, один жених крепится; вятские «барабушки» под гармонику, под топоток по убитой земле; блатные и воровские, надрывные, со слезой – по московским дворам; пасхальные и панихидные песнопения в церквах, и всяческие современные песни про то, как «речка движется и не движется», и студенческие бесшабашно-маршеобразные – всюду на пристанях, на пароходах, в горах, у костров…
Но этот напев – его даже трудно определить, радостный он или печальный. Он дик и невнятен, он первобытен и прост, как эти камни и сосны, он однотонен, но он и неодинаков – и сколько там в этой Калевале проходит героев, злых и добрых, сколько событий, столько же интонаций и в мелодии. Одна и та же, она звучит то мягко, то грозно, то зловеще, то быстро, то медленно. Как будто то несешься в лодке между скал по гремящим порогам с водяными туманами и радугами, то остановился в озере и загляделся в его зелено-желтую глубину.
Ситя руотайста ромуа
Каландуйста кантелейта…
Пролетели утки, плеснула рыба, кулик сел на кромку берега и быстро побежал от нас. Как это там в Калевале? Все поднялись слушать музыку ночи – из лесу вышли лесные жители, – ах, они скрывались там! – из воды с шумом и плеском выпорхнула хозяйка воды, вышла через березовое дупло на ольховую листву. А вон и утки гребут на своих лапках, и птицы слетелись с шорохом, перепархивают ближе и ближе. Играет Вяйнемейнен на кантеле, на жемчужном кантеле, сотворенном из костей рыбы. Для кого? Для озер, для камней и неба, опрокинувшегося в водах, для тихого своего народа в белых одеждах, сидящего по всем каменным уступам всей каменной страны, как чайки ночью?
Поет Перттунен! А почему бы ей и не петь, если пели когда-то дети лопарей, поев глаза плотвичек и запив водой из ламбушки – маленького озерца? Почему бы не петь старой Перттунен, если ест она хлеб без примесей, жует чистый хлеб и сидит на берегу тихого Ала-ярви, возле смолистого огня?
Потом поет Марья Михеева – несколько иначе, потверже, повыше, и сперва вроде бы с усмешкой, а потом – серьезно, истово, и тоже затуманивается, тоже смотрит вдаль, а видит одного Вяйнемейнена. Поют старухи, раскачиваются, сменяют одна другую, а уж глаза у них подозрительно блестят, уж вытирают они их концами платков. Ветер у них выдул слезы, что ли? Или дым попал? Но нет ветра, и дыма почти нет – одни угли, одна тишина, одна Калевала, выпеваемая старыми голосами, журчит, вздымается и опадает.
Ортье ворочается, жмурится, кряхтит от удовольствия. Ему хорошо, завидую я ему – он все понимает, он как бы пробует на вкус все эти прекрасные слова, и сладки они ему!
Назад мы идем пешком по каменистой гряде. И когда поднимаемся, когда начинает овевать нас теплый нежный ветер, когда кругом видна, кажется, вся страна с синими озерами, с нагромождениями камней и маленькими редкими деревеньками, – я думаю: придет время, и ничего этого не будет, не станет дикости, пустынности, на берегах озер возникнут стеклянные дома – тут ведь особенно любят свет! – и побегут шелковистые розовые, и желтые, и голубые дороги, и среди лесов будут краснеть острые черепичные крыши ферм, отелей и городов – тогда забудется многое, забудется бедность, приниженность избушек, бездорожье, одно не забудется – не забудется Калевала и великий дух Вяйнемейнена, осеняющий эту прекрасную страну, и имена сказителей, несших этот дух сквозь столетия.
1962
КАКИЕ ЖЕ МЫ ПОСТОРОННИЕ?
Два часа летели мы из Архангельска в белом молоке, и болтало нас, как на катере в хорошую волну. Потом начали мы все чаще проваливаться, и это значило, что самолет снижается. Потом молочный туман оборвался, в глаза нам ударила снизу ослепительная белизна торосистого льда, но и лед оборвался, как туман, и так же ослепительно грянула чернильная полоса чистой воды вдоль берега, за водой вправо и влево по берегу темнела щетинка лесов, среди лесов – белела извилистая лента реки Золотицы, возле устья которой было раскидано десятка три избушек и амбаров. В устье реки мы и сели, крепко стукнувшись лыжами о снег, пробежали немножко в одну сторону, потом развернулись назад, к морю, и еще пробежали.
Прилетели мы на зверобойный промысел, и едва вышли из самолета, едва с наслаждением почувствовали твердый снег под ногами и солоноватый ветер с моря, как увидали издали огромную, длинную и низкую кучу чего-то красного, призасыпанного уже снежком. А возле кучи копошились десятки людей, и издали не понять было, что они делают. Одни стояли вроде бы совсем без дела, другие нагибались, волочили что-то, отбрасывали, мерно двигали руками внизу над самым снегом…
Не успели мы подойти, как послышался с моря характерный гул и треск вертолета, через минуту из снежной дымки появился и самый вертолет, снизился, неся под брюхом большой каплеобразный груз в сетке, повис над людьми. Груз быстро отцепили, вертолет, будто насекомое, отложившее яйцо, поднялся, развернулся и улетел в море, а вихрь снега, поднятый им, достиг наконец и нас, и в ноздри нам ударил жирный запах крови.
Через полчаса были мы уже в деревне, и все дома, заваленные снегом, ничего не говорили мне о прошедшем времени, когда я здесь жил, и ничего я не мог узнать и вспомнить, пока не увидел один дом, а наискосок от него еще дом, и повети, и угорья вдали за домами, на берегу моря… Тогда оббили мы снег на крыльце, стукнули, брякнули щеколдой, взошли в коридор, потом повыше по ступенькам, потом налево, там – я знал – должна быть просторная кухня за дверью, открыли, опять стукнув, и ту дверь и остановились у порога, сразу объятые теплом, запахом рыбы, печи и топленого молока.
Опять я был в доме, в котором жил осенью шесть лет назад. И хозяин его, старик Пахолов, казалось, не постарел вовсе, только в пояснице несколько погнулся, – еще более твердой и плоской стала она, – да кудри его поседели.
Он не узнал меня.
– Ну как же, вспомни, Василий Дмитрич, – говорил я. – Я еще на тоне у тебя жил, на Вепревском маяке, еще племянник твой был с нами – Зося…
Он глядел на меня, и по его взгляду я видел, как перебирает он годы. А в самом деле, подумал я, трудно вспомнить! И я вообразил всяческие экспедиции, разных командированных, начальников, снабженцев и прочих заезжих, которые останавливались у него за все эти годы. А Пахолов все бродил во времени, глаза у него были далекие – и вдруг вспомнил:
– Дак ты ж тогда без очков был!
– Ну, да, – сказал я. – Вспомнил?
Не знаю почему, но мне важно было, чтобы он меня вспомнил.
– Помню, помню, – приговаривал он радостно, а сам уже и самовар налаживал. – Как же, ты тогда у меня в боковой комнате жил, а потом вместе на тоне были, семгу ловили. Помню, помню… То-то, я думаю, с чего бы это мне с утра все нос чесать – к гостям, значит! Ну раз такое произошло, значит, событие, то уж праздник как праздник!
– Какой праздник? – совсем забыл я. – Престол, что ли?
– Какой престол – женский нонече праздник!
– Ах, ну да! Конечно! – оживились мы, как-то вдруг сразу все вспомнив, что сегодня 8 Марта.
– А товарищи твои кто же будут? Девушка-то не жена тебе?
– Нет, – сказал я. – Это Вера, корреспондентка. А это Марк – тоже корреспондент.
– А… Ну-ну, вот и славно так-то, вот девушку-то мы в одну комнату, а тебя с товарищем…
– Марком.
– С товарищем Марком – в ту, где ты жил тогда…
Мы были с дороги, намерзлись в Архангельске на аэродроме, намерзлись в дороге, потом радостно волновались, глядя на вертолеты и воображая зверобойку, воображая, как и мы завтра полетим в ледовые лагеря, к поморам, потом волновались уже в деревне, думая, как устроиться с жильем, потом уже обрадовались, что Пахолов вспомнил меня, и как славно нам будет у него жить, и что праздник сегодня – 8 Марта, женский день, – и вот тут-то и захотелось нам выпить, самим выпить и хозяев угостить.
Разложив кое-как свои вещички, пошли мы в магазин – и ничего там не было, даже никакого портвейна, но сказано было, что в другой деревне есть спиртик, что магазин там работает, что до деревни километров десять и что у бригадира можно взять лошадь.
Запрягла нам бригадирша лошадь, кинула в сани немного сена, проехала с нами до берега реки, показала дорогу.
– Вот вам дорога, так по ней и езжайте, сперва по реке, потом лесом, так до места и приедете.
И мы поехали. Пустынная река по сторонам была сначала, далекие берега, поросшие елью. Иногда слева распахивались пространства до самого моря, но скоро дорога свернула в лес. На реке тянул ветерок, перетягивал через дорогу шнурки сухой снежной пыли. В лесу было тихо. Догорал светлый мартовский день. Небо на западе расчистилось, нежно бирюзовело, но и в розовое отдавало. Березы краснели и сизели паутинкой своих верхних ветвей.
Лошадь попалась нам слабосильная, шла плохо, с рыси все сбивалась на шаг, но мы ее не подгоняли – кто лег в санях навзничь и бесцельно смотрел вверх, кто глядел по сторонам, кто просто покуривал в тихом блаженстве…
Через час повалил медленный мокрый снег. Он шел густо, и скоро все мы отсырели, побелели, шерсть на лошади закурчавилась, нам захотелось спать. Полозья на санях были без железных подрезов, лошадь совсем выбилась из сил и еле везла.
В сумерках уже приехали мы в деревню, миновали скотные дворы, заколоченную церковь, долго ехали по улице мимо домов, мимо клуба, мимо столба с динамиком наверху, и уже окна в домах розово и желто светились, динамик празднично гомонил, стукотал где-то на задах движок, улица все темнела, ребятишки на темных горках вопили перед тем, как ринуться на санках вниз, а магазина все не было.
Наконец переехали мы через мост, а за мостом нагнали женщину. Она стояла на обочине и, видно было, давно так стояла, неподвижно и молча глядя в нашу сторону – плечи плюшевой ее жакетки и платок побелели от снега.
– А где же магазин? – спросили мы, останавливаясь.
– А вот я и покажу, – угрожающе, как мне показалось, сказала женщина. – А ну-ка, подвиньтесь!
И села к нам в сани. Помню, я еще пожалел лошадь, но смолчал – не рад был я, что и поехали.
– Знаю про вас, все знаю! – загадочно сказала женщина.
– А что?
– Зачем приехали – знаю, – все так же странно сказала она. – И всех вас вижу. Теперь вот сюда, направо!
Мы остановились, вылезли, женщина взяла у меня вожжи, привязала лошадь к какому-то крыльцу. Сбежались ребятишки, человек десять, крутились возле нас, созерцали нас, а мы их – в фиолетовых сумерках.
Потом мы все было пошли в магазин, но остановились. Закурили, и очень было приятно закурить мокрыми руками и оббить друг с друга снег. Закурив, поглядели мы на лошадь, разнуздали, бросили ей на снег охапку сена с саней и еще раз поглядели на нее со стороны, как она устала. А женщина стояла и смотрела на нас, как мы – на лошадь. И мы потом пошли уже окончательно. А когда мы пошли, и женщина пошла рядом со мной.
– А я знаю, что вы думаете, – сказала она в своей странной манере. – Вы думаете, мы здесь все серые, да?
– Бросьте вы! – сказал я. – Ничего такого мы не думаем.
– Нет, думаете! – с сердитым усилием сказала она. – И неправильно совсем думаете! Мы здесь хоть и в глуши, а все люди образованные.
– Конечно, – подтвердил я. – Откуда вы взяли, что мы что-то там думаем?
Вся эта история начинала мне надоедать.
– Так вот и не думайте! – опять сказала женщина, и мы поднялись на высокое крыльцо магазина.
Магазин был пуст, уже закрывался, и мы были последние покупатели. Я как вошел, так повел глазом по полкам, и то, что нам нужно было, сразу увидел. И друзья мои корреспонденты тоже увидели, как стояло это на полках и поблескивало влагой и запечатанными горлышками. Мы поглядели друг на друга, и нам опять, как давеча, когда мы закурили мокрыми руками, стало хорошо.
Поразмыслив, взяли мы две бутылки спирта, печенья и конфет. Женщина наша ничего не покупала, не уходила и все время пристально смотрела на нас.
– А лошадь ваша не добежит назад, – вдруг сказала она. – И не думайте. Ей отдохнуть надо. Покормить ее надо.
– Буханки две хлеба хватит ей? – спросили мы.
– Хватит, – подумав, сказала женщина. И продавщица тоже подумала и сказала:
– Хватит!
Тогда мы взяли еще две буханки хлеба и пошли вон. Женщина вышла вместе с нами.
– Сейчас вы ко мне поедете, – повелительно сказала она. – У нас сей вечер гости. У нас весело. Праздник сегодня, наш день, женский наш день. Один раз в году.
Сразу я подумал, как нас ждет Пахолов, как вытоплена уже печь в нашей комнате, а может, и баня стоплена, а на кухне – стол, самовар, угощенье, разговоры… Я подумал еще о десяти километрах пути лесом и рекой. Потом я подумал о доме этой женщины, как там сейчас, наверное, шумно и все пьяные, все свои, родные или друзья, а мы им чужие, и с какой стати мы придем, и как мы им помешаем, стесним, может быть, тогда как нас ждет Василий Дмитрич и на часы уже смотрит и воображает небось, где мы сейчас едем, – так он уверен, что мы уж назад едем.
– Спасибо, – сказал я. – Спасибо! Только мы никак не можем. У вас все свои, а мы посторонние. С какой стати мы придем.
– Это как же мы посторонние? – Женщина нажала на слово «мы». – Какие же мы посторонние? Или ты забыл, что мы тоже люди?
– Да нет, – сказал я. – Это мы для вас посторонние, незнакомые, понимаете?
– Эх, ты! – она отвернулась, и даже в темноте было видно, как ей жалко нас за нашу глупость. – Ведь люди же! Как это может, чтобы кто-то посторонний был. Праздник у женщин, понимаете?
Я рассердился от нетерпения. Вздохнув, я сделал над собой усилие, как бывает при разговоре с пьяными или глухими.
– Нас там ждут. В Нижней Золотице нас ждут, – убедительно сказал я и посмотрел на друзей-корреспондентов. Они закивали – им тоже не хотелось идти для чего-то там в чужой дом.
– Обидите! – сказала женщина. – Где это вас ждут?
– В Нижней Золотице, – упорно сказал я.
– Обидите, – с тоской повторила женщина.
Мне стало казаться, что тут странно как-то. На что мы ей? Странно как-то – все эти ее слова, что она нас знает и что она будто действительно нарочно вышла на дорогу, чтобы дождаться нас, чтобы показать нам, где магазин, и потом позвать к себе. Странно все это было.
– Может, и правда, пойдем? – неуверенно спросил я корреспондентов. И они так же неуверенно и уныло сказали:
– Да что ж… вообще-то…







