Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том первый"
Автор книги: Юрий Домбровский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
К 150-летию со дня рождения
Трагическая судьба поэтов пушкинского времени общеизвестна. Пушкина убили. Лермонтова убили. Веневитинов сгорел от скоротечной чахотки, полученной им во время допросов в 3-м отделении. Странная и неожиданная смерть Дельвига прямо связывается современниками с именем жандарма Бенкендорфа. Полежаев, разжалованный в солдаты, был приговорен к «прогнанию сквозь строй» и умер в полковом госпитале. Декабрист Марлинский погиб от пули на Кавказе, куда он был послан царем «для выслуги». Кюхельбекера сгноили в Сибири...
Среди этого синодика задушенных, подведенных под пули, вогнанных в чахотку поэт Батюшков стоит как бы особняком. Он родился 29 мая (н.ст.) 1787 года, а умер в июне 1855, прожив 68 лет. Однако, если раскрыть эти календарные даты, смерть поэта придется отнести к самому началу двадцатых годов. Именно в 1821 году Батюшков пишет из Италии следующие полные горечи строчки:
«Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои... удостоили одобрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики... ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора.»
С этого года, точно выполняя свое обещание, поэт пропадает не только из литературы, но даже из жизни. Следующие 34 года, проведенные им в различных психиатрических лечебницах Европы от Зоннениггейна, (Саксония) до Петербурга – пустое место в его творчестве.
«Мы все рождены под каким-то бедственным созвездием, – писал Вяземский А.И. Тургеневу, узнав о болезни поэта, – черт знает как живем, к чему живем...»
Черт знает как живем, к чему живем! – в этом была трагедия не только одного Батюшкова. Как похоже это трагическое восклицание на скорбные слова Пушкина: «И дернул меня черт родиться в России с умом и талантом!»
В чем сила яркого дарования Батюшкова?
«Стих его не только слышим уху, но видим глазу: хочется ощущать извивы и складки его мраморной драпировки,» – пишет Белинский, подводя итоги творчества поэта и в этом восторженном отзыве заключается бесспорное право Батюшкова на внимание современности.
В пышную, торжественную, но тяжелую, неуклюжую поэзию первого десятилетия XIX века Батюшков входит как смелый новатор, как яростный поборник тщательной работы над словом. Он не просто пишет стих, он отшлифовывает его как кусок мрамора. Хорошо знакомый с итальянским языком, он смело берется за труднейшую и, как тогда считали, невыполнимую задачу перенести в русский стих, привыкший к неуклюжему величию державинских од, мелодичность и выразительность итальянского языка.
Батюшков не только оттачивал свой стих так, что тот лился как мелодия флейты, но заставлял русский язык, привыкший к славянизмам и варварским усечениям, звучать всей причудливой гаммой итальянской речи.
– «Звуки итальянские, что за чудотворец этот Батюшков!» – восторженно писал Пушкин на полях одного из его стихотворений. И со стороны мелодики стиха, выпуклости образов у Батюшкова, действительно, нет соперников в поэзии пушкинского периода, кроме самого Пушкина.
Пушкин шел за Батюшковым и по следам Батюшкова. Он почти полностью проделал весь путь его творческого развития, но для этого ему понадобилась не целая жизнь, как Батюшкову, а всего 3-4 года. Все стихотворения Пушкина, относящиеся к так называемому лицейскому периоду (1814-1818), связаны с именем Батюшкова. Батюшков не был великим поэтом, но взволнованное дыхание его стиха с гениальной силой зазвучало именно в мощных ямбах Пушкина. После Батюшкова приход Пушкина был уже исторически подготовлен.
До какой музыкальности доходит в своих стихах Батюшков, видно из следующего стихотворения, которое А. Майков ошибочно приписывал Пушкину:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальней.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной
Я помню весь наряд простой,
И образ милый, незабвенный
Повсюду странствует со мной.
Хранитель – Гений мой – любовью
В утеху дан разлуки он:
Засну ль? приникнет к изголовью
И усладит печальный сон.
«Это еще не пушкинские стихи, – писал Белинский, – но после них уже надо было ожидать не каких-либо стихов, а именно пушкинских.»
В огромной работе по созданию русского литературного языка – после Пушкина Батюшкову следует отвести одно из первых мест.
В. КюхельбекерСреди пятерых казненных и ста двадцати сосланных в Сибирь декабристов Кюхельбекер занимает особое место. С пистолетом в руке, без шубы, в одном легком пиджаке штатского покроя он вышел 14 декабря на Сенатскую площадь и оставался на ней до тех пор, пока поток картечи не смел с торцов мостовой всех участников восстания.
Таким и зарисовал его Пушкин.
Кюхельбекер в одном пиджаке, в высокой шляпе стоит около какого-то полного человека в медвежьей шубе и в вытянутой руке его зажат пистолет.
Среди военных мундиров молодых вождей декабрьского восстания длинная неуклюжая фигура Кюхельбекера в штатском платье должна была выделяться особенно резко. Несомненно, что правительственная реляция, сообщавшая наряду с именами военных о «штатских в фраках гнусного вида», подразумевала кроме Рылеева, Якубовича и Каховского и этого высокого голубоглазого человека.
Поведение Кюхельбекера на площади отличается особой решительностью. Пистолет, зарисованный Пушкиным, отнюдь не был в руках Кюхельбекера декоративной деталью. Из него он стрелял в генерала Воинова, из него метился в великого князя Михаила Павловича, и только случайность (снежная пробка, закупорившая дуло пистолета) спасла «рыжего Мишку» от серьезного ранения, если не смерти. Николай, державший в руках все нити декабрьского восстания и прекрасно разбиравшийся во взаимоотношениях и удельном весе его вожаков, был особо беспощаден к Кюхельбекеру. В решении верховной уголовной комиссии после Рылеева, Пестеля, Каховского, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола приговоренных к четвертованию, – идет имя Кюхельбекера, приговоренного к повешению.
Император «смягчил» приговор: четвертование он заменил виселицей, виселицу пятнадцатилетней каторгой. Под эту монаршию «милость» подпал и Кюхельбекер. Николай издали зорко следил за судьбой своей жертвы, он сменил Кюхельбекеру одиночку Шлиссельбургской крепости одиночкой Динбургской, Динбургскую крепость заменил Ревельской, Ревельскую Свеаборгской. Десять лет просидел Кюхельбекер в одиночках, потом его сослали в Сибирь.
Даже после смерти Кюхельбекера (в 1846 году в Тобольске) запрет, лежавший на его имени, не был снят царской цензурой. Первое собрание его стихотворений вышло в Берлине в 1862 году, второе тоже в Германии (Веймар) в 1880. В царской России Кюхельбекер не издавался.
Только сейчас издательство «Советский писатель» готовит издание сочинений Кюхельбекера под редакцией Ю. Н. Тынянова и это издание, по существу, будет первой попыткой донести до читателя творчество одного из наиболее убежденных и последовательных декабристов.
* * *
Обреченность Кюхельбекера была слишком ясна всем его друзьям еще задолго до событий 1825 года.
«Какой-то неизбежный фатум управляет твоими делами и твоими талантами, совращая те и другие с правильного пути», – писал Кюхельбекеру его друг В. И. Туманский.
Истинная причина жизненных и литературных неудач Кюхельбекера не находила себе правильного объяснения ни среди его друзей, ни в среде его немногочисленных биографов.
Дело, конечно, сводится не к той жизненной инертности и неприспособленности, на которые так согласно указывали ближайшие современники Кюхельбекера. Издательские планы Кюхельбекера вовсе не были абсолютно неудачны. Четырехтомный альманах «Мнемозина», выпущенный в свет совместно с В. Одоевским, очень скоро нашел огромный резонанс в обществе и пользовался большим авторитетом.
Пушкин, не разделявший всех убеждений автора альманаха, свидетельствует о крупном успехе теоретических статей Кюхельбекера. «Никто не стал опровергать его, потому ли, что все с ним согласились, потому ли, что никто не надеялся сладить с атлетом, по-видимому, сильным и опытным», – пишет он в статье, посвященной выходу альманаха.
Стих Кюхельбекера, несмотря на его некоторую архаичность и тяжеловесность, высоко оценивался Грибоедовым, Одоевским, Катениным. Причина же «фатума» заключается прежде всего в той огромной революционной принципиальности, которая выделяла Кюхельбекера еще в среде лицеистов. В отличие от литературного и жизненного окружения молодого Пушкина, от его умеренных и либеральных друзей, в разных степенях близких к декабризму и кидающихся от конституционной монархии к умереннейшей буржуазной республике, – Кюхельбекер всегда занимал самые левые для своего времени позиции.
Еще в лицейские годы он взялся за составление словаря, как бы предназначенного для молодого революционера. Кюхельбекер строил этот словарь на выписках из высказываний революционно настроенных умов Европы. Наибольшее количество таких выписок взято из сочинений ученика Руссо – швейцарского политического деятеля Ф. Р. Вейса, примкнувшего к французской революции, весьма популярного среди декабристов своими освободительными идеями. Много раз Кюхельбекер цитирует и Шиллера.
Вот, например, цитаты, взятые Кюхельбекером для определения в его словаре понятий «рабство» и «свобода».
«...Для гражданина самодержавная верховная власть дикий поток, опустошающий права его...» (Шиллер).
«...Нет середины: или терпи, как держат тебя на веревке, или борись, но с твердым намерением разорвать петлю...» (Вейс).
В 1820 году друзья устраивают Кюхельбекеру поездку за границу. Он едет секретарем богатого и влиятельного графа Нарышкина. Едва добравшись до Парижа, он объявляет о цикле лекций, которые намеревается прочесть всем любопытным парижанам. Кюхельбекер рассказывает о древнейших временах Руси, говорит о падении Новгорода, о деспотизме московского государства, о задавленной вольности, о вечевом колоколе, который будил граждан ночью, напоминая о их гражданском долге перед родиной.
На другой день русское посольство потребовало от Нарышкина уволить Кюхельбекера. Приказ посольства был исполнен в точности. Кюхельбекер уехал в Россию, чтобы через пять лет вместе с Рылеевым и Каховским выйти на Сенатскую площадь.
Яростный революционер, в жизни Кюхельбекер не менее яростно ломал и застывшие литературные нормы русского стиха. Он последовательно и успешно борется с влиянием Байрона, объявляя его однообразным и противопоставляя ему Шекспира с его огромным творческим диапазоном, с его гениальной лепкой характеров, поразительной остротой и силой анализа. Впоследствии почти текстуально повторил его Пушкин, отдавая решительное преимущество Шекспиру и столь же решительно развенчивая Байрона.
В своем четырехтомном альманахе, а впоследствии во всем своем творчестве Кюхельбекер выступает как убежденный проповедник народности, указывая на «нравы, отечественные летописи и сказания народные как на лучший, чистейший и вернейший источник нашей словесности».
В этом же альманахе находится первое в литературе изображение живого Пушкина, находящегося в то время в ссылке.
Кто же в сей священный час
Один не мыслит о покое,
Один, в безмолвие ночное
В прозрачный сумрак погружась,
Над морем и над звездным хором
Блуждает вдохновенным взором?
Певец, любимец россиян.
В стране Назонова изгнанья
Немым восторгом обуян,
С очами, полными мечтанья,
Сидит на крутизне один,
У ног его шумит Евксин...
(Мнемозина, 1824 г., 3 часть)
Пушкин всю жизнь помнил своего опального друга. Он посылал ему в Сибирь книги, хлопотал (и не без успеха) об издании его трагедии «Ижорский». Если верить Плетневу, Пушкин обессмертил своего друга в «Евгении Онегине», изобразил под видом Ленского – крикуна, мятежника и поэта – трагическую и страстную фигуру Кюхельбекера.
«И я бы мог...»Заметки и размышления писателя
«И я бы мог как...» – остальное зачеркнуто. Но первое из зачеркнутых слов читается ясно: «шут». А вот дальше неразборчиво: не то «на», не то «ви», но скорее, кажется, «ви».
И я бы мог как шут ви (сеть?)
Внизу нарисована виселица, и не какая-нибудь, а именно лета 1826 года, с телами декабристов. Так осенью того же года Пушкин попробовал зримо представить себе, что с ним случилось бы, окажись он год назад на Сенатской площади с четырьмя из этих пяти.
А затем на листе портреты, портреты... Две пляшущие фигуры, не то чертики, не то еще какая-то паутинная нежить. И опять – «И я бы мог...». Там, где лист уже обрывается, еще одна виселица. Нарисованы стена крепости, вал, закрытые ворота, даже крючки на виселице, каземат, а на крыше каземата что-то когтистое, железное, крючковатое – не поймешь что. Скудный смертный пейзаж... (см. Т.Г. Цявловская, «Рисунки Пушкина», 1970, стр. 89).
«В этом проклятом заговоре замешаны также знаменитые писатели Пушкин и Муравьев-Апостол. Первый – лучший стихотворец, второй – лучший прозаик. Без сомнения, оба поплатятся головой», – сообщал 3 февраля 1826 года своему корреспонденту известный чешский просветитель Франтишек Челяковский. Он спутал С. И. Муравьева-Апостола с его отцом И. М. Муравьевым-Апостолом, написавшим «Путешествие по Тавриде», но грозящую опасность уловил очень точно.
Споры о степени участия Пушкина в движении декабристов, о готовности поэта выехать в Петербург в декабрьские дни 1825 года возникли среди исследователей много позже. Одни говорили: «Вряд ли можно сомневаться и в самом намерении Пушкина выехать в Петербург. Что же касается целей этого (пушкинского. – Ю. Д.) выезда, то всякое решение этого вопроса более или менее гипотетично» (сб. «Пушкин. Итоги и проблемы изучения». М.-Л. 1966, ч.2, гл.2, написанная В. Вацуро). Или: «Можно говорить об очень большой близости Пушкина к декабристам. Но абсолютно нет никакой надобности разукрашивать эту близость легендами» (А. Шебунин, «Пушкин и декабристы» – в сб. «Пушкин. Временник пушкинской комиссии», М. – Л. 1937, Т. 3). (Под «легендой» подразумевались доводы тех пушкинистов, которые доказывали, что Пушкин был посвящен в заговор и ждал вызова своего друга декабриста Пущина.)
Другие исследователи – М. Нечкина, Д. Благой, А. Эфрос, М. Цявловский, Т. Цявловская-Зингер – «легенду» защищали (иные из них, правда, с некоторыми оговорками). Вот об этой «легенде» и о том, легенда ли она, я и хочу высказать свои соображения. Уж много лет я интересуюсь проблемой, и несколько раз она поворачивалась ко мне все новыми и новыми гранями.
Начну с одного очень личного воспоминания. В 30-х годах мне некоторое время пришлось работать в Республиканской библиотеке Казахстана (тогда она не именовалась еще Пушкинской). Таких, как я, там работало человек пять, и называли нас «индексикаторами». Книг было много, как потом оказалось, больше полумиллиона. Все они лежали в подвале в шершавых, плохо сбитых ящиках, и когда эти ящики расколачивали, а книги вытаскивали и складывали в общие кучи, уже невозможно было определить, что тут и откуда. Книги привозили из Оренбурга, Уральска, Петропавловска, Семипалатинска, из прочих старых сибирских и исконных русских городов. И каких только библиографических диковинок – фолиантов, залитых золотом, томов и томиков в пожелтевшей свиной коже – я тогда не насмотрелся!
Но особенно мне запомнились две книги. Они лежали на самом дне не ящика, а древнего бурого сундука. Кто-то (очевидно, сам хозяин) завернул их в толстый лист серой оберточной бумаги да еще обвязал и запечатал сургучом. Сургуч я сорвал и, надо сказать, разочаровался – ничего особенного, как мне показалось, под ним не было: третья часть альманаха Кюхельбекера «Мнемозина» за 1824 год (книга хотя не частая, но и не так уж редкая) и увесистый томик карманного формата, в крепком кожаном переплете – Фенелон, «Путешествие Телемака», Париж, 1703 год. Книгу эту не только много читали, но и штудировали. Отметки штудий остались на каждой странице, а кое-где и над каждой строкой. Но дело было не в этих не совсем понятных маргиналиях, а в надписи на первой чистой странице: «Книга, оставленная А. Пушкиным в Уральске. И. Кастанье». Об Иосифе Антоновиче Кастанье, ученом секретаре оренбургской архивной комиссии и преподавателе французского языка в оренбургской гимназии, я в то время был уже начитан и наслышан порядком. Был он человек ученый, деятельный, осмотрительный, и к его свидетельству стоило прислушаться. Во всяком случае, его статьи и описания древних памятников вошли во все монографии об архитектуре Средней Азии. И все же этого явно недостаточно, ведь никаких обоснований для своего утверждения – вот эта самая книга принадлежала действительно Пушкину и он оставил ее в Уральске – Кастанье не приводил. Да и то сказать – для чего бы Пушкин взял в такую дальнюю и трудную дорогу (поездка по пугачевским местам) «роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный, без романтических затей»? Ведь он, конечно, успел ему осточертеть даже не «в садах Лицея», а в отрочестве в Немецкой слободе. С этого «Путешествия» да еще с басен Лафонтена и начиналось на Руси обучение дворянских и чиновничьих детей французскому языку. Правда, Пушкин многие годы обостренно интересовался судьбой, пожалуй, первого героического неудачника и подвижника русской литературы – В. Тредиаковского. Главным же, или, во всяком случае, самым известным, трудом почтенного Василия Кирилловича была «Тилемахида» переложение романа Фенелона русским гекзаметром. Именно из этой огромной, осмеянной современниками и потомками эпопеи другой великий подвижник Радищев взял эпиграф уже для своего «Путешествия из Петербурга в Москву». А Радищевым Пушкин интересовался по-особенному («Вслед Радищеву восславил я свободу»). Так что какие-то мотивы перелистать Фенелона Пушкин, наверное, имел. К тому же не исключено и такое: на одной из почтовых станций какое-нибудь помещичье дитя или гувернантка (страницы хранят как будто бы ее пометки) просто забыли книгу, а Пушкин ее подобрал, а потом так же легко оставил, может быть, на следующей же почтовой станции. Все это теперь никак не установишь, и я, подумав, просто отнес книгу в отдел редких изданий: «Вот вам книга начала восемнадцатого века, возьмите». Так и простоял этот томик почти сорок лет и стоял бы еще сто, если бы в юбилейные дни о нем не вспомнили как еще об одной вновь обретенной книге из библиотеки Пушкина. Что ж, так тому и быть.
Но вот альманах «Мнемозина», когда я стал его листать, потряс меня по-настоящему. (Увы! Кажется, он скоро пропал, как изрядное количество книг из этой библиотеки.) На титульном листе его была надпись: «Кондратию Федоровичу Рылееву от Кюхельбекера». Чернила желтые, орешковые, буква «р» с фигурным завитком, я хорошо запомнил это, – так писали люди конца XVIII века. Никаких пометок в книге не было. Но зато было другое, не менее для меня волнующее: на страницах остались округлые, зеркально вывернутые отпечатки букв. Кто-то поспешно сунул в книгу исписанный листок с еще не просохшими чернилами. Что это могло быть? Письмо? Стихи? Но чьи же? Кюхельбекера? Рылеева? Другого неизвестного владельца книги примерно того же времени? (Те же старые желтые чернила.)
Обо всем этом теперь можно только гадать, вернее – фантазировать. Вот я и фантазировал. Вряд ли исчезнувший листок принадлежал Кюхельбекеру. Кто же подносит книгу с испачканными листами? Да и в самой скоропалительности чувствуется что-то внезапное, стремительное, тревожное. Я долго старался как-то осмыслить эти дужки, скобки, черточки, смотрел их и так и в зеркало, показывал другим, но ничего, конечно, не вышло.
В альманахе «Мнемозина» во всех трех частях печатались стихи Пушкина, Кюхельбекера, Вяземского, стихов Рылеева там не было, он в то время издавал «Полярную звезду» и в других альманахах, понятно, не участвовал. Но кто-то, кому попала в руки эта книга (по всей вероятности, тот же Кастанье), связал ее бечевкой с другой – со старинным французским томиком, который, как он верил, принадлежал Пушкину.
Так сошлись для меня три имени – Пушкин, Кюхельбекер, Рылеев.
В годы моего детства на школьных тетрадях почти всегда помещались портрет Пушкина, лира, лавровый венок либо памятник на Тверском бульваре: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой». А в первые же месяцы революции уже появились другие тетради – с репродукцией картины Ге. «Пушкин в Михайловском читает Пущину «Кинжал» – так по крайней мере объяснили нам при раздаче этих тетрадей. Почему же именно «Кинжал»? Ведь стихотворение написано намного раньше встречи друзей в Михайловском, и Пущин скорее всего знал его в ту пору наизусть. Да и лица у друзей не особенно подходящие для такого чтения – они же улыбаются. Но нет, мы, первоклассники, твердо знали, что Пушкин читает именно стихи, напечатанные на последней странице тетради:
Лемносский бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия позора и обиды.
Бессмертная Немезида! Карающий кинжал! Последний судия позора! – какие строки! Какие пронзительные, обнаженные, прямые, действительно кинжальные слова! В них так и чувствуется скрежетание стали. После уроков мы бежали на Тверской бульвар и видели Пушкина с красным флагом в руке. И все вокруг него было красным – ленты, лозунги, цветы. Так и вошел в нашу ребячью память, в мою, да и, пожалуй, всего поколения десятых годов, кануна революции, этот железный ряд – Пушкин, Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол. Все они были молодые, красивые, смелые и потому, конечно, погибли. Но так оно и должно было быть – в такой гибели не было ничего страшного! Только возвышенное! Только героическое! И этим героическим и жертвенным был освещен весь образ молодого Пушкина.
А однажды на школьный вечер (это было в самый разгар Февральской революции) к нам приехал писатель (кажется, А. Толстой), и он долго говорил о Пушкине и революции, а потом сказал: «В своей потаенной тетради Пушкин нарисовал виселицу и написал: «И я бы мог как шут...» Пушкин поехал, чтобы присоединиться к декабристам, и, вероятно, тоже погиб бы в петле, если бы ему дорогу не перебежал заяц». И это для нас тоже не было страшным, потому что, во-первых, «где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?». А потом, этот заяц. Ну к чему он тут? Заяц для нас был фигурой очень несерьезной.
Но через несколько месяцев пришел очередной номер «Огонька». Целую страницу в журнале занимала статья «Таинственная находка на о. Голодай в Петрограде»:
«В «Биржевых ведомостях» недавно появилось сообщение секретаря Общества памяти декабристов В. В. Святловского о знаменательной находке на о.Голодай в Петрограде могил и останков 5 казненных декабристов, находке, произведенной 1 июня с. г. во время прокладки водопроводных труб около одного строящегося на острове здания. На глубине двух с лишним аршин, позади двухэтажной каменной постройки, на дне узкой и отчасти покрытой водой траншеи видны были остатки трех полуразрушенных гробов, стоящих близко друг от друга.
2 июня В. В. Святловский, руководивший работами, нашел на протяжении 21/8 саженей остатки пяти гробов, из которых только один, первый из найденных, представлял собой нечто более цельное.
В этом лучше сохранившемся гробе были видны останки человека, одетого в форму полковника александровского времени.
Хорошо сохранились части мундира, эполеты, а также обувь на ногах. Обращало внимание большое количество ремней, найденных на ногах трупа, что давало возможность предположить, что ноги трупа были связаны этими ремнями.
Все останки были тщательно собраны и сфотографированы.
Все собранные предметы, тщательно уложенные в лучше сохранившийся гроб, а равно остатки остальных гробов перенесены в подходящее помещение и сданы на хранение. Возникает серьезный вопрос, представляют ли пять найденных гробов действительно гробы пяти казненных декабристов.
Местонахождение могил совпадает с рассказами старожилов и литературными данными. Военная форма первого гроба относится к 20-м или 30-м годам прошлого столетия...
По определению военных, бывших на раскопках, найденная форма могла принадлежать только штаб-офицеру, полковнику или подполковнику. Похороненный был положен в гроб без оружия, а самые гробы были поставлены, по-видимому, в общую могилу, не в обычном порядке, чересчур тесно один к другому, не так, как обычно хоронят на православных кладбищах...» («Огонек», 1917,№ 23).
А на другой странице – черная длинная фотография: разваливающийся гроб без крышки, а из него торчит что-то очень страшное, неприбранное хозяйство нагой и наглой смерти. Треугольная шляпа, лохмотья мундира, длинные берцовые кости, еще что-то такое же. Чьи это останки? Действительно ли пяти повешенных? За это как будто говорит и количество гробов, их именно пять, и место захоронения, и обстоятельства, ему сопутствующие. Но как в гробу оказался мундир? Если осужденных вешали в мундирах, то почему мундир только один? Военных-то было трое! А ремни на скелете – они что такое? Разве ноги смертников связывают ремнями? Но тогда чьи же это гробы? Кого здесь, черт возьми, тайно задушили, а потом так же тайно зарыли? Какое еще злодеяние скрыто в окаянной земле скотского кладбища острова Голодай? Говорят, тут была тайная канцелярия.
Никто никогда мне так и не ответил на эти вопросы. В те времена было не до того, а потом и саму публикацию забыли настолько прочно, что я не встречал людей, которые ее помнят.
«И теперь нам точно неизвестно место погребения пяти казненных декабристов. Считается, что вдова Рылеева точно знала место могилы. Это остров Голодай, т. е. северная оконечность Васильевского острова... Мысли о декабристах, то есть об их судьбе и конце, неотступно преследовали Пушкина... Я не допускаю мысли, чтоб место их погребения было для него безразлично... Скорбный интерес, который проявлял к этому месту Пушкин, трижды описывая его... позволяет нам предположить, что и он искал безымянную могилу на Невском взморье» – так писала А. А. Ахматова в заметках, помеченных январем 1963 года.
И еще: «Над виселицами... Пушкин пишет: «И я бы мог как шут», а в стихах к Ушаковой – «Вы ж вздохнете ль обо мне, если буду я повешен?..», как бы присоединяя себя к жертвам 14 декабря. А безымянная могила на Невском взморье должна была ему казаться почти его собственной могилой...»
«Как шут...» – эти потешные крошечные фигурки в колпачках и лоскуточной одежде еще в мое время продавали на вербное воскресенье. Они висели в ряду на длинной палке, и когда их дергали за нитку, они корчились. Вот так бы мог висеть и Пушкин. В мои школьные годы я думал именно так. Потом, в студенческие, стал рассуждать иначе – мог бы, да заяц помешал.
Так вот об этом зайце.
«Известие о кончине императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оной колебаний по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидаться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решился отправиться туда; но как быть? В гостинице остановиться нельзя – потребуют паспорта, у великосветских друзей тоже опасно – огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вел жизнь не светскую, и от него запастись сведениями. Итак, Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер; сам же едет проститься с тригорскими соседками. Но вот на пути в Тригорское заяц перебегает через дорогу; на возвратном пути из Тригорского в Михайловское ему – еще заяц! Пушкин в досаде приезжает домой». [2]2
Соболевский явно ошибался: Александр I «скончался в одиннадцатом часу утра 19 ноября 1825 г. Сейчас же после смерти его из Таганрога выехали с извещением об этом два фельдъегеря – один в Варшаву... другой в Петербург...
Первый фельдъегерь приехал в Варшаву в седьмом часу вечера 25 ноября, второй прибыл в Петербург в двенадцатом часу дня 27 ноября. От этих фельдъегерей по пути их следования и узнавали неофициально о смерти Александра. Таким образом до Пушкина весть о смерти царя легко могла дойти 29 ноября» («Литературное наследство», № 16-18, стр.1170).
[Закрыть] В этот рассказ верили. С. А. Соболевский, опубликовавший его в № 7 «Русского архива» за 1870 год, был близким другом Пушкина и, конечно, многое о нем знал.
Имеются и варианты: Пушкин поехал в Петербург после известия о смерти императора затем, чтобы «узнать положительно, сколько правды в носящихся разнородных слухах, что делается у нас и что будет...». Ехал он, «рассчитав время так, чтобы прибыть в Петербург поздно вечером и потом через сутки же возвратиться. Поехали; на самых выездах была уже не помню какая-то дурная примета... Вдруг дядька указывает с отчаянным возгласом на зайца, который перебежал впереди коляски дорогу» (В. И. Даль, в записи Л. Майкова).
О зайце рассказывает также соседка Пушкина по имению М. И. Осипова. И наконец, со слов брата Пушкина Льва Сергеевича (Левушки) декабрист Н. И. Лорер (только тут заяц превращается в попа).
«Да не было тут зайцев! Не было ни зайцев, ни попов, – говорил нам, студентам Высших государственных литературных курсов, а короче – ВГЛК, почтеннейший и ученейший Мстислав Александрович Цявловский и, распаляясь, даже повышал голос. Видимо, ему эти несчастные зайцы изрядно потрепали нервы. – Не требовался тут косой – вот его и не было. Не собирался Пушкин покидать Михайловское».
Мстислав Александрович – львиная грива, безукоризненной чистоты воротничок, суровый взгляд из-под очков и добрейшее сердце – о Пушкине знал буквально все. На его лекциях мы действительно испытывали эффект присутствия, чувство того, что Пушкин вот здесь, рядом с нами. Но в этом случае мы с ним не согласились.
Хорошо, а свидание Пушкина с Пущиным в январе 1825 года в Михайловском, спрашивали мы его, а стихи, посвященные Пущину, – «Мой первый друг, мой друг бесценный...»? Так неужели и тогда Пушкин не спросил друга о тайном обществе? Ну да, Пушкин спрашивал, а Пущин отмалчивался. Причины объяснил сам Пущин: «Я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня». Но ведь эти строчки относятся еще к первым послелицейским годам, с тех пор прошло шесть лет, и каких лет! Разве Пушкин не доказал на деле свою стойкость? «Нет! – отвечал Мстислав Александрович. – Ничего он не доказал. Разговор о тайном обществе, конечно, возник, но тут же и кончился. Да и Пушкин ни на чем особенно не настаивал, ведь он сам сказал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, – по многим моим глупостям». И тогда – «молча, я крепко расцеловал его». Вот и все. При чем же тут заяц? Нет тут места для зайца!»
А примерно года через два Мстиславу Александровичу пришлось свое мнение переменить. Он присутствовал при разборе остатков вновь открытого пушкинского архива. В нем были бумаги хозяйственные – доклады управителей, бумаги исторические (указ Пугачева, копия рапорта о взятии Арзрума, счета, планы). Судьба этой части архива примечательна: его теряли, снова находили и снова он проваливался сквозь землю, чтобы возникнуть через десятки лет на том же самом месте. В старом помещичьем доме на станции Лопасне, куда наследники свезли остатки пушкинских бумаг, было много закоулков, кладовых, чердаков, и в них десятилетиями нарастали завалы старой мебели, бумаг, портфелей, ящиков, сундуков. В одном из таких ящиков лет восемьдесят хранились тетради истории Петра. И хотя были они никому не ведомы, но нельзя сказать, чтобы их уж вовсе не трогали. Отнюдь! «Наталья Ивановна Гончарова (племянница Натальи Николаевны Пушкиной) обратила внимание на исписанные листы, которыми была устлана клетка с канарейками... Тогда только и был обнаружен в кладовой затерявшийся ящик, оказавшийся в уже раскрытом виде, с бумагами, погрызенными мышами, и очевидно, что часть их уже уничтожена». Можно себе представить, что профессору Попову, которому первому пришлось заниматься «Историей Петра», не очень легко дались приведенные выше строчки. Ведь часть тетрадей «Истории Петра» так и пропала, разойдясь по канареечным клеткам да мышиным гнездам. Но как бы там ни было, портфель с пушкинскими документами наконец обретен (в третий раз!) за шкафом, а документы принесены в Государственную библиотеку имени Ленина.