Текст книги "Линия фронта"
Автор книги: Юрий Авдеенко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Город спал. Еще спал… И окна не светились нигде, кроме витрин в универмаге. Но и витрины словно спали с открытыми глазами; настолько было заметно, что они не видят этих темных улиц с мокрыми листьями на асфальте, оранжево оживающими под иглами автомобильных фар. Машина летела в рассвет, в горы, которые уже, конечно, спокойно созерцали голубеющее небо, если не было туч. А тучи могли быть. Хотя дождик и не моросил.
– Как погода? – спросил Николай Иванович.
– Фиговая, – молодо и добро ответил водитель. Добавил: – Осень. Теперь путя не жди.
– Наверное, количество аварий осенью увеличивается, – предположил Николай Иванович.
– Настоящий шофер должен уметь ездить в любую погоду. Это дело профессиональной чести.
– Профессиональной чести, – неторопливо, словно взвешивая слова, произнес Николай Иванович. – Значит, у каждого человека две чести: профессиональная, одна просто так…
– Чудно, – мотнул головой водитель. – Я об этом никогда не думал… – Осторожно сделал левый поворот. И когда эстакада железнодорожного моста осталась внизу, у моря, сказал: – По-моему, честь у человека все-таки одна. Как же иначе?
– Как же иначе?
Там, в Минске, Николай Иванович дождался вечера. И вновь прошел сквозь арку, поднялся на третий этаж. Нажал кнопку звонка в квартиру сорок пять.
Дверь отворил молодой парень в глухом черном свитере. Спросил тихо, но строго:
– Вам кого?
– Я хочу видеть Владимира Владимировича Ловикова.
Парень отступил в сторону, давая этим понять, что гость может пройти. Николай Иванович переступил порог. И сказал:
– Спасибо.
Прихожая была оклеена ярко-красными моющимися обоями, с золотом, которые почему-то принято называть «королевскими». Возле вешалки стоял ящик для ботинок. Рыжая щетка торчала из него.
– Кто вы будете? – спросил парень.
– Я сын фронтового друга Владимира Владимировича. Меня зовут Николай Иванович Горобец.
– Папа умер, – тихо сказал парень, словно боялся побеспокоить кого-то там, в комнате.
– Когда? – Николай Иванович почувствовал, как дернулась у него щека.
– Пошел второй месяц.
В прихожую вошла бледная женщина в черном платке, а за ней старуха, тоже в черном.
– Вы по какому делу? – устало спросила женщина.
– Я проездом в Минске. Из Ярцево. Там тетя моя, Марфа Сысоевна, скончалась… Ну, а с Владимиром Владимировичем повидаться просто так хотел. Мне мой отец много хорошего о нем рассказывал.
– Померла Марфа, значит, царство ей небесное, – хрипло сказала старуха и перекрестилась. – А ты, значит, Ваньки Горобца сын будешь. Он, сказывают, тоже умер.
– В пятьдесят седьмом году.
Старуха кивнула. Николаю Ивановичу показалось, что кивнула удовлетворенно. Потерла ладонь о ладонь.
– Вы проходите, – пригласила женщина.
Они прошли в большую комнату, где экран телевизора был накрыт черной материей. В черных лентах висел на стене портрет немолодого мужчины с напряженным, усталым лицом.
В архиве Николая Ивановича и на школьном стенде была фотография молодого Ловикова. Любительская, фронтовая фотография, где снят он во весь рост, с автоматом ва груди, возле уходящей в небо ребристой скалы. Портрет же был сильно отретуширован и даже немного размыт. И человек на нем был изображен на тридцать лет старше, чем в сорок втором. Но если всмотреться очень-очень… Можно уловить сходство в разрезе глаз, в выпуклой форме лба…
Женщина поднесла стопку. Предложила:
– Помяните Владимира Владимировича.
Сын Ловикова, Андрей, провожал Николая Ивановича до вокзала. Второй сын, Иван, работал геологом на Урале. Андрей же весной вернулся из армии. Работал мастером в телевизионном ателье.
Пока шли они вечерними улицами, где было тихо и электрический свет ложился на тротуары мягко, как акварель, Николай Иванович тихо и страстно рассказывал Андрею все-все, что знал о его отце… Рассказал и про то, что числился Владимир Ловиков убитым. Рассказал и про стенд, посвященный боевым делам его. И про идею назвать среднюю школу его именем.
Николай Иванович считал себя не вправе скрывать правду от Андрея. Николай Иванович надеялся, что Андрей хоть как-то может пролить свет на тайну пленения Ловикова. Но Андрей не знал ничего. Он сказал:
– На эту тему у нас в семье никогда не разговаривали… И мне и Ивану только известно, что отец действительно воевал на Северном Кавказе. И потом попал там в плен, будучи контуженным… Если еще есть что-то, то об этом может знать лишь тетя Домна…
– Старушка эта…
– Да… Она потеряла на войне сына, Володю Суроженко. А с моим отцом у нее были особые отношения. Она имела над ним больше власти, чем моя мать. Ни Иван, ни я не любим Домну Петровну…
…В село приехали рано утром. У продуктового магазина стоял автофургон хлеба. Мужчина в черном халате пес на вытянутых руках лоток с румяными городскими булками. Николай Иванович остро почувствовал запах свежих булок. Хотя это было смешно. В машине по-прежнему пахло бензином, и только бензином.
Он попросил, чтобы таксист остановился возле школы. И расплатившись, вылез из машины. Размял плечи. И пошел в школу, по которой уже скучал.
В коридоре было еще тихо. И прохладно. На дверях музея по-прежнему висела вывеска «Санитарный ремонт».
26
«Николай Иванович, милый мой, славный!
Поздравляю тебя с нашим гордым и радостным праздником Октябрьской революции. Всегда и всегда буду желать тебе счастья и радостей, потому что хуже тоски, тоски по дому, может быть, наверное, только смерть.
Есть надежда, что в конце декабря удастся вырваться на несколько дней в Россию. Я никогда не встречала Новый год на Северном Кавказе. А сегодня с утра идея эта преследует меня неотступно.
Обнимаю и целую.
Светлана.
Женева.
29 октября 1974 г.»
27
– Вот видите, милый коллега, никогда не нужно горячиться, – умудренно сказал Захар Матвеевич, помешивая ложкой чай в высокой чашке с красными маками.
За незадвинутыми шторами в темном окне отражались настольная лампа, и край стола, и строгий профиль директора, и люстра под потолком. В соседней комнате, дверь туда была открыта, работал телевизор. «Самоцветы» пели:
Не надо печалиться: вся жизнь впереди.
Вся жизнь впереди – надейся и жди.
Николай Иванович молчал. Слушал он директора или ансамбль – не догадаться.
– Хороши оказались бы мы, назвав школу именем героя. – Захар Матвеевич поморщился. Его узкая бородка перекосилась, словно обозначила весь ужас возможной непоправимой ошибки.
Николай Иванович опять ничего не ответил. Последовал примеру директора, начал неторопливо помешивать чай. Пар над чашкой поднимался веселый, ароматный. Он таял незаметно, превращался в ничто. Николай Иванович смотрел на тающий пар, и глаза у него были грустные.
– Тайны в жизни встречаются гораздо чаще, чем это кажется на первый взгляд. А в войну тем более. – Захар Матвеевич, казалось, теперь уже не говорил, а просто размышлял вслух.
Размышлял, не открывая Америк. Похлопывал по плечу собственный опыт, перебирал в памяти чужой. За ним была жизнь, море жизни… И сейчас, сидя в удобном глубоком кресле, он стремился к спокойной, быть может, и многословной беседе, подобно всякому жизнелюбивому немолодому человеку, мимо которого еще недавно прошла неприятность, не задела, а прошла, как лошадь в телевизоре. Захару Матвеевичу конечно же было радостно, что и он, седой ветеран, и его молодой коллега оказались, в общем-то, на высоте, как говорится, не ударили в грязь лицом. И проявив терпение, разобрались в запутанном деле, не погрешили против истины.
– Каждое жизненное явление имеет много измерений. Мы же чаще всего видим одно, два… Остальные, в лучшем случае, пытаемся домысливать, – прихлебывая чай, говорил директор. – Отсюда субъективизм. Или, как принято сейчас говорить, личностная оценка.
– Это совсем плохо? – придирчиво спросил Николай Иванович.
– Это не всегда совпадает с истиной. – Захар Матвеевич словно бы и не заметил звенящей интонации в голосе собеседника. Благостно смежил веки. Улыбнулся.
Николай Иванович вдруг ярко представил мокрую дорогу, голый, изгрызенный осколками кустарник, танк, давящий сорокапятку, и Володю Ловикова с бутылками в руках. На уцелевших чудом телеграфных проводах висит разорванное тело артиллериста, бьет копытами раненая лошадь, кричит, но крика не слышно из-за стрельбы и грохота мотора…
Отец рассказывал, что, когда Ловиков поджег бутылками танк и вернулся в окоп, у него мелко-мелко дрожали руки и он почему-то повторял:
– Можно… Можно… Можно…
Ему дали фляжку. Он глотнул из нее. И только потом закончил фразу:
– Можно их поджигать, гадов.
Николай Иванович встал. Лицо словно каменное. Сказал:
– Простите, Захар Матвеевич, но у меня уже давно сложился образ Владимира Ловикова. Вы сами знаете, давно… Я допускаю, что, будучи контуженным или раненым, он мог попасть в плен. Но в подозрения, что он оказался виновником гибели отделения, я поверить не могу. Здесь есть какая-то жестокая неправда, перед которой я на сегодняшний день бессилен…
– Стоит ли казнить себя? – прищурился Захар Матвеевич. – Документы, связанные с судьбой Ловикова, по праву принадлежат вам. Демонтируйте стенд. И берите документы. Тщательно изучайте, ищите… Для дела, которое принадлежит вечности, дни и месяцы не имеют значения.
– Вы считаете, что стенд следует демонтировать? – трудно спросил Николай Иванович.
– А как считаете вы?
– Я считаю, что всерьез пора заняться защитой диссертации. Если не ошибаюсь, в связи с этим мне положен отпуск. Я сейчас подумал, нецелесообразно оттягивать его до школьных каникул.
Захар Матвеевич тоже встал. Не так легко, как Николай Иванович. Вначале, согнув руки в локтях, он положил ладони на потертый бархат, обтягивающий покатые бока старомодного кресла, потом, медленно поджав ноги, оперся на узкие носки ярко-красных тапочек. Затем вздохнул глубоко-глубоко. И только после выпрямился во весь свой рост. Взмахнул седой красивой головой. Сказал протяжно:
– А вы, милый коллега, обидчивый товарищ…
– Немного есть, – согласился Николай Иванович. – Немного есть…
28
«Здравствуйте, Федор!
Вы не правы. Я поверил в Вашу порядочность. Я не верил в то, что Вы сможете что-нибудь найти в доме Марфы Сысоевны. Но Вы нашли. И победителей не судят.
«Запорожец» я покупать не собираюсь, мне все равно никогда не осилить правила дорожного движения. Однако деньги эти мне весьма кстати. В силу некоторых причин мне пришлось уйти из школы. Заняться работой над диссертацией. И серьезным изучением материалов, связанных с боевыми действиями на Северном Кавказе осенью 1942 года. О людях, оборонявших Черноморское побережье Кавказа, не пустивших сюда врага, я намерен написать книгу. Один из первых экземпляров будет подписан Вам.
Всего Вам доброго, Федор!»
29
Когда электричка остановилась в Лазаревской и Николай Иванович спрыгнул на перрон – потому что платформа лежала низко и ступени вагона не касались ее, – солнце жалилось так хватко, словно было, по крайней мере, начало июня, а не тридцать первое декабря. Пальмы и подстриженные кусты самшита сочились зеленью в синий цвет, выплеснутый чистым небом и спокойным морем, а здание вокзала щурилось белыми портиками, может быть, готовое взмахнуть легкими крыльями, распластавшимися вправо и влево на тонких, высоких колоннах.
Мужчины на перроне стояли в пиджаках, с расстегнутыми воротами рубашек, женщина возле лотка продавала мороженое, в белом халате, раскрывшись. Пахло морем. Явственно, сильно, солоно… Так может пахнуть только холодное море – в декабре, в январе, в феврале, от силы в марте. Апрельское море уже другое. Оно ласковое, домашнее, как цветы в букете.
Возле каменных перил, сбегающих вдоль лестницы на привокзальную площадь, он увидел Светлану. Нет, вначале он увидел ярко-розовый плащ, голубые джинсы, круглые и большие, точно консервные крышки, очки, а потом понял, что это Светлана. Помогли волосы, прежние, светлые и длинные, спадающие на плечи. Спокойствие, рожденное скорее всего хорошим днем, близостью моря, зелени, ушло. Так уходит боль. Раз – и будто не было ее никогда. В груди почему-то стало тесно, хотелось глубоко дышать. Он подошел к ней. И сказал:
– Здравствуй.
Она улыбнулась. Молча протянула руку. Он понял – для поцелуя.
Ему показалось неуместным здесь, у вокзала станции Лазаревской, целовать руку молодой женщине, пусть даже приехавшей из Женевы, и он только пожал запястье, неловко сдавив его. Светлана сморщилась и качнула головой укоризненно, самую малость – чуть-чуть, чуть-чуть…
– У тебя проблемы? – озабоченно спросила она.
– Да.
– Любовь?
– К истине.
Она повернула веселое лицо и доверительно прошептала:
– Плюнь через левое плечо.
– У меня не получится…
Он не решался взять ее под руку, и они стали спускаться по лестнице рядом. Он слышал, как шуршит ее плащ, и хотел спросить, из какого материала он пошит. Но подумал, что задавать такой вопрос сейчас глупо.
У вокзала на чистом асфальте, окруженном зеленым подстриженным кустарником, стояли машины-такси. Однако Светлана коснулась его локтя и сказала тихо:
– Нет. Это близко.
– Когда приехала? – спросил он.
– Прилетела из Адлера вчера вечером.
Возле почты они пересекли улицу Победы, прошли двором, где росло с десяток старых кипарисов, поднялись по тропинке мимо одетого в дерево колодца, и Светлана распахнула калитку в небольшой двор, зацементированный и, возможно, потому казавшийся необыкновенно светлым.
Стена, не больше метра высотой, тоже из цемента, подпирала уходящую вверх гору, на которой зеленела трава и магнолия, однако деревья – груши, яблони и сливы – стояли голыми, и небо за ними виднелось очень синее.
– Здесь всегда такой декабрь? – спросила Светлана.
– Скорее всего по случаю твоего приезда.
– Хорошая примета. – Она сняла очки. И он увидел ее глаза. Почему-то показалось, что он знал ее всю жизнь и видел ее всегда. Почувствовал, как деревенеют мускулы на лице и шее. Подумал: «Готов».
Он вынул платок, с плохо скрываемым ожесточением протер им лицо и лоб. Она спросила ласково:
– Жарко?
Николай Иванович кивнул. Кивок этот вдруг передал ему ощущение уверенности и свободы.
– Ты приехала одна? – спросил он, оглядывая двор без любопытства, а просто так, скорее всего из-за укоренившегося внимания к каждому новому месту.
– Это тебя не радует?
– Не могу ответить однозначно. – Он притронулся ладонью к стене, как мог притронуться к печке, и она оказалась теплой, будто живой.
– Ты словно из прошлого века, – сказала Светлана.
– Если верить классикам, в прошлом веке тоже обманывали мужей.
– Я развожусь, – пояснила она капризно.
– В который раз?
Ей не понравился вопрос.
– Арифметика не моя стихия. – В голосе скользнула злость, и, может быть, даже разочарование.
На дверях, прикрытых маленькой незастекленной террасой, чернел продолговатый висячий замочек. Такой же замок украшал дверь кухни, которая голубела слева от калитки, рядом с навесом, где висел умывальник и стояло ведро с водой.
– Что за дом? – спросил Николай Иванович.
– Дом моих знакомых. Хороших, милых старичков. – Жестокость постепенно исчезала с лица Светланы; оно становилось проще, естественнее, точно с него убирали грим.
– Дом заперт, – сказал он с грустью.
Она прошла под навес, чуть наклонила ведро – вода, хлюпнув, качнулась к самому краю, но не выплеснулась, – достала из-под ведра ключ.
– Старички улетели на Новый год в Ростов.
– Бодрые, – заметил он.
– И счастливые…
– Это хорошо, – сказал он, – быть бодрым и счастливым…
– И любить друг друга… – Она резко повернула голову, спросила серьезно и даже немного испуганно: – Это, наверное, очень трудно – любить в семьдесят лет?
– Доживёшь – узнаешь…
– Я не доживу, – ответила она уверенно.
В полночь они пришли к морю. Светила луна. И галька берега казалась присыпанной снегом. Не настоящим, а таким, какой бывает на театральной сцене. И берег был похож на сцену – с голыми пирамидальными тополями, с домиками, в которых весело теплели окна, а над трубами вился дымок, потому что ночь в отличие от дня была холодной, нормальной для января ночью.
Ощущение простора, таившегося над головой, радовало, пьянило. И заставляло сердце стучать как-то иначе.
– Тебе не жаль покидать школу? – спросила она.
Он вспомнил, как на днях получил письмо. Без обратного адреса. Почерк ученический. Картинка с изображением морского вокзала Туапсе. Значит, письмо скорее всего местное.
Николай Иванович распечатал конверт. На листе было ровно три строчки:
«Николай Иванович!
Мара Аджиева влюблена в вас. Об этом знают все девчонки класса. Имейте это в виду».
Николай Иванович перечитал письмо четыре раза. И от раза к разу краснел больше и больше. Вначале он решил огласить письмо в классе, чтобы попытаться выявить анонимщика или хотя бы пристыдить. Но потом понял: делать этого не следует. Всякая попытка говорить о письме вслух ранит прежде всего Мару.
Недавно после уроков он вышел из учительской, собираясь пойти в чайную, где обедал всегда, чередуя попеременно суп-харчо и борщ по-украински. Мара стояла у окна, а портфель ее лежал на широком, не очень белом подоконнике. Увидев учителя истории, Мара не то чтобы покраснела вдруг, сразу, но скучающее лицо ее ожило, и она с заметным волнением сказала:
– Николай Иванович, это правда, что вы от нас уходите?
– Правда, Мара.
– Жаль… – После паузы спросила: – Вы останетесь жить здесь или уедете в Туапсе?
– Скорее всего уеду в Туапсе.
– Туапсе – это близко, – произнесла она устало, без всякого вызова, стащила волоком с подоконника портфель и медленно пошла по коридору.
Яркий свет падал в большие школьные окна, и потому квадратные тени между ними лежали четкие, черные, и казалось, что девушка уходит не коридором, а длинной шахматной доской.
– Мне жаль школу, – ответил он Светлане. – И Захара Матвеевича жаль, хотя мы с ним диаметрально противоположные люди. Я уважаю его принципы, но уважаю и свои… Я чувствую себя обязанным написать книгу об отце и его боевых товарищах. Я напишу ее. И не сердись, если слова мои звучат так, точно я на трибуне.
– Ты счастливый, – сказала она с хорошей завистью. Стиснула его локоть.
– Вполне возможно, – согласился он. – Вполне возможно…
Потом они открыли бутылку с загадочной этикеткой, бутылку, привезенную из самой Женевы, и пили жидкость из пробки. Пробка была высокой, навинчивалась на бутылку.
– Довольно противная штука, – поморщился он.
– Это без привычки, – пояснила она.
– Вполне возможно, – сказал он. И заметил, что сказал так в третий раз.
– Почему ты не спросил, зачем я приехала сюда?
– Рано или поздно это выяснится само собой.
– Тебе не хочется перекричать море?
– Я ставлю для себя прежде всего посильные задачи.
– Боже! И такого человека я люблю.
Галька у кромки, смоченная волной, блестела ярче, чем остальной берег. Шурша, она сползала к морю. И полоса света, тянувшаяся вдоль берега, шевелилась, точно лента.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
– Я на вас не сержусь. – Домна Петровна Суроженко вытерла уголки губ краем черной косынки. – Пусть мои внуки знают, что они мои внуки. Пусть они носят фамилию своего отца. Плохой он или хороший. Родителей не выбирают.
Николай Иванович смотрел на эту старую, худую, с иссушенным лицом женщину и удивлялся ее собранности, ее воле.
Потребовалось четыре месяца изнурительной работы в различных архивах, потребовались встречи с компетентными и ответственными людьми, с экспертом, установившим неидентичность довоенных фотографий Владимира Ловикова с послевоенными, чтобы прийти к выводу: был в плену, а потом жил в Минске под именем Владимира Ловикова его троюродный брат Владимир Суроженко, имевший некоторое внешнее сходство с Ловиковым.
Но это была лишь половина правды. Казалось, вторую половину Суроженко унес с собой в могилу. Ни экспертиза, ни документы не могли ответить на три основных вопроса:
Что же случилось с настоящим Владимиром Ловиковым?
При каких обстоятельствах Суроженко принял фамилию своего троюродного брата?
И почему он это сделал?
Ответ на третий вопрос в какой-то мере подсказывали три документа, которые мне удалось разыскать в архиве. Одним из них был рапорт командира местной стрелковой роты вышестоящему начальству:
«В ночь на 2 ноября 1942 года в 23 часа 40 минут на складе ГСМ произошел взрыв, в результате которого сгорело 20 тонн горючего, разрушено здание караульного помещения, погиб часовой В. Суроженко. Причиной взрыва могла быть диверсия или попадание артиллерийского снаряда…»
2 ноября датируется и извещение о гибели рядового В. Суроженко.
Но в списках первого батальона *** полка, сражающегося под Туапсе, фамилия рядового Суроженко была еще 15 ноября.
Николай Иванович предположил следующее: поскольку Суроженко на самом деле не погиб, то, видимо, он чувствовал себя ответственным за взрыв на складе ГСМ. Опасаясь сурового наказания, он дезертировал, только не в тыл, а на передовую. И там, выбрав случай, сдался в плен. Конечно, эта версия могла быть правдоподобной, но она не объясняла главного – зависимости между гибелью отделения Кухаркина и необходимостью для Суроженко принять фамилию Ловикова.
Светлана, покинувшая Женеву и приехавшая в Туапсе, по ее словам, «насовсем», категорично сказала:
– Если кто и знает всю правду, то мать, Домна Петровна Суроженко.
– Ее допрашивали официально. Она заявила, что не знает ничего.
– В семьдесят с лишним лет официально, наверное, и я заявила бы то же самое. Подумай, найди ключик к сердцу старой женщины, тогда поедем в Минск…
К Домне Петровне Суроженко Николай Иванович пришел один. Светлана ожидала его в гостинице «Минск».
Он вынул из портфеля отпечатанную на машинке рукопись и положил ее на стол. Сказал:
– Домна Петровна, вот будущая книга о людях, которые обороняли Черноморское побережье Кавказа. Ваш сын воевал там тоже… Я знаю, что он честно трудился после войны, что его ценили на производстве, награждали грамотами и подарками… Но я знаю и другое. На фронте он не был героем… Вы знаете о нем всю правду, но не хотите рассказывать… Тогда я расскажу вам ее. Ваш сын Владимир Суроженко не выполнил свой воинский долг. Допустил взрыв склада ГСМ, дезертировал. И сдался врагу. Владимир Ловиков, видимо, пытался помешать предательству. И был убит своим троюродным братом. Документами Ловикова ваш сын пользовался все остальные годы своей жизни… Эту версию я опишу в книге.
– Версию, – глухо произнесла Домна Петровна. И задумалась, словно пыталась постигнуть значение этого слова. Потом посмотрела на меня с вызовом: – О моих внуках вы подумали? Они подадут на вас в суд за клевету на отца.
– Вы уверены, что это клевета?
– Уверена.
– Тогда рассказывайте.
И Домна Петровна стала рассказывать…
Что-то знала она, что-то знал он. Картина сложилась такая…
Владимир Ловиков и Владимир Суроженко были призваны в ряды Красной Армии в один день, в один час… Путь их солдатский тянулся до самой Хадыженской, где Суроженко заболел воспалением легких… Крупозным воспалением, и был отправлен в госпиталь в город Сочи. Там он пролежал без малого пятьдесят дней. После госпиталя уже не попал в свой полк, а был определен вначале в Туапсинскую военную комендатуру. Потом несколько дней нес службу на дороге Майкоп – Туапсе. После чего зачислен в караульную роту, отдельную, местную, стрелковую. 1 ноября, стоя на посту, ночью, возле склада ГСМ, почувствовал недомогание и не понял, уснул или потерял сознание… Очнулся от взрыва, склад горел… Была ли это диверсия, или попадание шального снаряда, а может быть, бомбы, он, конечно, не знал. Факт, что склад горел, а часовой был жив. Суроженко не уловил признаков воздушной тревоги, признаков артналета. И он понял, что совершил воинский проступок, за который, принимая во внимание суровые военные законы, его могут расстрелять. Он был молод и, возможно, не очень умен. (Так пояснила Домна Петровна.) Первое, что пришло ему в голову, – бежать. Нет, нет… Не дезертировать. А бежать в свой родной полк, который, как было известно, сражался с врагом в каких-нибудь двадцати километрах… Он добрался до штаба своего полка. Добрался, наверное, только потому, что солдат, торопившийся на фронт, вызовет меньше вопросов, чем по дороге в тыл. Начштаба майор Кирсанов выругался круто, узнав, что Суроженко сбежал из караульной роты. Суроженко объяснил, что не желает топить печки в комендатуре, а желает драться плечом к плечу со своими боевыми товарищами…
Майор Кирсанов выругался, но оценил полковой патриотизм. Направил Суроженко в первый батальон. Там его без всяких проволочек определили в третью роту. Когда Суроженко попросился у ротного в свой родной второй взвод, ротный даже очень обрадовался…
Они делали завал на дороге. На размытой осенней водой дороге. Валили деревья. Каштаны. На некоторых деревьях еще сохранились грязно-серые шишки. Когда деревья падали, шишки раскрывались. И плоды, темные, блестящие, размером с ноготь и даже с пятак, ложились на грязную дорогу, на вялые листья свежо, гордо.
Взводный крикнул:
– Суроженко! – И добавил: – Пойдешь с ними. С саперами.
Младший лейтенант – сапер был прыщавый. И очень молодой. Зеленый был младший лейтенант – это точно. Нервничал. Или замотало сильно. Сказать трудно. Чуть скривившись, кивнул он, собственно, не кивнул, а дернул головой, словно контуженый. И Суроженко пошел за ним на склад боепитания.
На складе (два бункера и три машины под сеткой – вот и весь склад) младший лейтенант разговаривал с майором, тоже сапером. Выяснилось, взрывчатки нет и раньше завтрашнего утра не будет. Но идти на перевал нужно. Во-первых, «изучить», «наметить», «подготовить», разумеется, тропу для взрыва; во-вторых, проводник, местный житель, свободен только сегодня, а завтра он поведет в немецкие тылы разведку.
Тогда-то Суроженко и увидел проводника-адыгейца. Лицо гордое, без морщинок. А вот сколько лет, не определишь. Может, сорок, может, шестьдесят. Когда же горами пошел проводник, впереди всех, тогда со спины ему можно было дать только восемнадцать.
Провел он их козьей тропой, что выходила к вершине метрах в трехстах правее перевала. Подготовили они место к взрыву. И вот здесь случилось самое страшное. Адыгеец показал им еще одну тайную тропу, которая соединяла козью тропинку с основным перевалом. И они, ступая след в след, прижимаясь к холодным скалам, вышли на перевал. И не просто на перевал, а метров на сорок ниже его пиковой точки, в тыл подразделению, несущему здесь охрану.
Там Суроженко и увидел Володю Ловикова. Брата своего троюродного. Пожали друг другу руки. Закурили махры. Ловиков, видать, голодный был, отощавший. Суроженко вначале хотел ему банку тушенки подарить. Одну из трех, припасенных еще в Сочи, где он лечился в госпитале. Но потом передумал. Не помрет Володька с голоду. Жратвы им, как пить дать, до вечера подбросят. Доброта, конечно, дело благородное. Только тушенка и самому сгодиться может. Черт знает, куда завтра нелегкая забросит.
Видел Суроженко, разговаривал адыгеец с командиром отделения. Тропу тайную показывал. Красноармейца послать на нее советовал…
Вниз шли основной дорогой, перевальной. Долгой она была. Раз в пять длиннее, чем козья тропинка.
Следующим утром, еще и не рассвело, разбудил взводный Суроженко. И велел нести ящик с толом козьей тропой на вершину.
Взводный сказал:
– Саперы вначале будут минировать перевал… Потом придут к тебе. Той боковой тропкой… Жди их.
– Слушаюсь, – сказал Суроженко без всякой охоты.
Рассвет был где-то за горами. Иней почувствовал его первым, забелел, даже немного заискрился, самую малость, словно подышал рядом кто-то добро, бережно. Земля смерзлась. Потрескивала под ботинками. На ручье вдоль берегов рвано извивалась ледяная кромка, шириной с ладонь, а местами уже. Туман над водою пробивался, чуть заметный, молодой…
Суроженко лицом уткнулся в ствол автомата. Немец лежал за камнем, из-под которого торчал куст длинной примороженной травы, похожий на седую бороду. Суроженко схватился за куст не для того, чтобы подтянуться, а скорее для равновесия, потому что тропа на этом участке забирала вверх круто, а вещевой мешок с толом оттягивал спину. Ступив на светлый камень, ребром выпиравший из желтой глины, Суроженко увидел ствол на уровне собственного рта и глаза врага, настороженные, как у охотника.
Он не мог поднять руки вверх, иначе непременно свалился бы с тропинки. Он не двигался… Немец прищурился, словно собираясь выстрелить. Но кто-то рядом на плохом русском сказал:
– Шум не есть надо. – И добавил что-то по-немецки.
Суроженко повернул голову. Слева и выше, метрах в пяти, стоял немец в пятнистом маскхалате. Он улыбнулся Суроженко. И сделал знак рукой: дескать, подходи…
Немцев оказалось четверо. Были они полковыми разведчиками. И, в общем-то, случайно вышли на середину козьей тропы, о существовали которой до появления Суроженко даже не подозревали. Они обыскали его, обнаружили тол. И все поняли. Сказали:
– Веди.
Он повел.
Он не знал, что сейчас вершину в районе козьей тропы охраняет Володя Ловиков. И немцы не знали. Ловиков же, увидев Суроженко, принял немцев за наших разведчиков, переодетых в маскировочные халаты. Он встал во весь рост. И радостно замахал руками. Ловиков, конечно, не понял, за что его убили. Не успел понять. Немец выстрелил из-за спины Суроженко. И Ловиков рухнул в трещину между камнями головой вниз. Застрял. Подковки на его ботинках были новыми-новыми, словно он только сегодня набил их.
Козьей тропы на противоположную сторону Суроженко, естественно, не знал. Ему был известен лишь участок в тридцать – сорок метров, который саперы подготовили к взрыву.
Немцы посовещались. Их лица, жесты говорили за то, что они все-таки опасаются спуска. И, возможно, считают пленного нежелательной помехой.
Подковки на ботинках Володьки Ловикова уже заиндевели.
«И мои тоже заиндевеют быстро», – ярко-ярко подумалось вдруг Суроженко. Немцы обыскали Ловикова, взяли у него красноармейскую книжку. И Суроженко велели отдать свою. И тогда он понял, что лежать ему через минуту рядом с Ловиковым. Подметками кверху. А, может, не кверху. Впрочем, какая разница?
Рванулся он. Прыгнул с горбатого камня в запыленные инеем кусты. Побежал к той тайной тропе. Тропе на перевал. Извилистая она была. Прикрытая скалами. И по ней можно было уйти к нашим. Оторваться от немцев. Если выиграть в рывке пять-шесть секунд…
Немцы могли убить его просто. Но они не сделали этого, потому что оказались бывалыми солдатами, сообразительными и хладнокровными. Пуля сбила с него шапку. Окрик «Хальт!» заставил остановиться. Шапка убегала вниз, выигрывала секунды, прыгая с камня на камень, точно заяц. Немец, наиболее спокойный из четверых, тот самый, что немного говорил по-русски, обошел замершего с поднятыми руками Суроженко, раздвинул кусты. И, всмотревшись в землю, тихо присвистнул. Он увидел следы солдатских сапог. Потом повернулся к пленному. Сказал твердо: