Текст книги "Колокольчик в синей вышине"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Я обрадовался, когда за мной прибежал Мишка Воловик, и мы помчались в город.
В этот день было не усидеть дома, в четырех стенах. Неудержимо хотелось простора, открытого со всех сторон, хотелось высокого, до рези в глазах синего неба, хотелось многолюдья, улыбок, громких голосов...
Мишка сказал, что на площади перед крепостью назначен городской митинг, и вот мы неслись туда, боясь, как бы не опоздать.
Мы боялись, как бы не опоздать, как бы чего не упустить. Чего-то главного. Исторического. Такого, что случается раз в 1000 лет. Ведь сегодняшний день был из тех, какие случаются раз в 1000 лет. Или раз в 2000. Или вообще раз за всю историю земли.
Мы ждали чудес в этот день. Мы верили – в этот день псе возможно, любое чудо... Если бы слепые – прозрели, глухие – услышали, хромые и безногие пустились в пляс, мы бы не удивились. Не знаю, как Мишка, но я вышел из дома с таким чувством.
Помню прохладное, полное утренней свежести небо, легкие волокна перистых, тающих в бледной синеве облаков искрящийся, весь в золотых пылинках, воздух...
У нас, на окраине, улицы были еще малолюдны, но окна в домах были распахнуты настежь, отовсюду неслись звуки радио, марши, песни, снова и снова передавали сообщение о подписанной вчера безоговорочной капитуляции. Раздернув марлевые занавески, раздвинув горшки с пунцовыми геранями и колючим столетником, люди выглядывали из окон, пытливо осматривали улицу, прохожих, как будто искали для глаза подтверждения того, что слышали их уши...
Посреди мостовой, забыв обо всем, стояли в обнимку и плакали две женщины. В нескольких шагах от них шофер, высунув голову из кабины, терпеливо ждал, когда они опомнятся и уступят дорогу его трехтонке. Какая-то бабка крестилась на видневшуюся невдалеке церковь. Между домами на пустыре, мимо которого мы проходили, были вырыты щели, бугрились земляные валы, приглаженные дождями и ветром. Ребятня еще играла там в штурм Берлина, слышались крики: «Сдавайся!.. Руки вверх!.. Хенде хох!..»
Мы с Мишкой на минуту задержались у магазина «Хлеб». Когда-то в нем продавали пышные, пружинящие в руках пшеничные караваи, поджаристые чуреки, обсыпанные маком халы, французские булочки с хрустящим на зубах гребешком... После начала войны в опустевшей витрине стали вывешивать плакаты. Ежедневно пробегая мимо, по дороге в школу, мы все их помнили наперечет. И теперь было странно думать, что плакат «Добьем гадину!», который сейчас висит за мутным от пыли стеклом (боец в плащ-палатке, заносящий каблук над извивающейся по-паучьи свастикой) – последний. Что его снимут – и взамен уже не появится ни «Чем ты помог фронту?» (строгое лицо седовласой женщины, суровый, пронзительный взгляд в упор), ни «Воин Красной Армии, спаси!» (окровавленный штык, нацеленный на испуганно приникшего к матери младенца)...
Вспоминая, какие и когда тут висели плакаты, мы добрались до давнишнего «Болтун – находка для шпиона» и перескочили к позднейшим, вроде «Раздавить врага в его логове!», и, вернулись к совсем уже далеким временам, когда мы ходили в первый или второй класс, а по городу были расклеены плакаты «Войны мы не хотим, но в бой готовы» и «Чужой земли мы не возьмем ни пяди, но и врагу не отдадим»... И Мишка говорил: «А ты помнишь ...», и я говорил: «А ты помнишь...», и от плакатов мы перебросились к белейшим батонам, которые продавали тогда без карточек, сколько угодно в одни руки, а от батонов – к бубликам, кренделям и обсыпанной сахарной пудрой венской сдобе – кто-то из нас припомнил, что была ведь, была такая!... и мы ощутили себя вдруг ни дать, ни взять теми самыми стариками, которые вспоминают за чаем, сколько стоила когда-то дюжина пирожных в кондитерской «Шарляу», и сколько – фунт сахару, и нам сделалось отчего-то неловко и даже стыдно, и мы помчались дальше.
Впрочем, обнаружив, до чего же мы оба древние старики, мы с Мишкой уже не мчались, как раньше, а довольно степенно вышагивали по улице, ведущей к крепости. Однако не только в нашей степенности было дело. Чем ближе к центру, тем больше становилось народа. Люди все плотней заполняли тротуары, сквозь густевшую мл глазах толпу трудно было пробиться. На угловых домах, над воротами швейной фабрики, на городском почтамте– всюду алели флаги. Лица вокруг были так оживлены, так весело взбудоражены, такой безудержной радостью блестели глаза, что ничего похожего я не видел в жизни ни прежде, ни потом. И воздух был мягок, струист, и яркая, пронизанная солнцем зелень кленов и готовых расцвести акаций – ласкова и шелковиста, и весь город пропитался запахом сирени, особенно пышной в ту весну, в толпе тут и там мелькали ее лиловые, белые, фиолетовые грозди. Все шли в одном направлении, запрудив дорогу, перегородив улицу – сухопарые, с капитанской выправкой старики в светлых полотняных фуражках, женщины с худыми, резкими, рано погрубевшими, а теперь как бы отмякшими лицами, юркая, мельтешащая между взрослыми мелюзга, ковыляющие на костылях инвалиды с орденами, прикрученными к линялым, пропотевшим в подмышках гимнастеркам, робко семенящие сторонкой старушки в темных платочках, молодцеватые, в широченных клешах, ребята из мореходного училища, озабоченные и сияющие матери с запеленатыми малышами на руках, школьники вроде нас с Мишкой, школьницы с желтыми, красными, голубыми огоньками атласных ленточек в косичках... Шелестели подошвы, постукивали об асфальт и булыжную мостовую палки и костыли, в воздухе вились голоса, порхал смех, где-то запевали «Катюшу», чьи-то каблуки били чечетку... А впереди, в простреле улицы, вчера еще самой просторной, а сегодня самой тесной в городе, поднималась – белая на синем – стройная, устремленная ввысь колокольня над главными крепостными воротами, на шпиле у нее реял, ходил по ветру волнами красный флаг, а мне вспомнилось, как с палубы моторной рыбницы «49» я смотрел на ее четкий, как из плотной черной бумаги вырезанный силуэт, и как он долго не исчезал позади, будто парил – над городом, над Волгой... Кто-то похлопал меня по плечу: «Эй, парень, а ну гляди веселей!..» Странно, мне казалось, что я улыбаюсь и так же весел, как все остальные.
Спуск со стороны крепостных ворот плавно переходил внизу в огромную, выложенную камнем площадь. Она уже сплошь бурлила народом, но из примыкающих улиц и переулков сюда непрерывным потоком продолжали стекаться люди. В центре заканчивали сколачивать трибуну, оттуда катились гулкие удары топоров по дереву, рассыпчатый перестук молотков. По радио в разных концах площади, вперебой с чуть запаздывающим эхом, гремела музыка. Военные были нарасхват. Вокруг них кипели водовороты, их качали, под крики «ура», подкидывали вверх, целовали, забрасывали сиренью...
Мы с Мишкой стояли под самой крепостной стеной, вблизи неимоверно высокой и мощной. Отсюда и усыпанный народом спуск, и широкая площадь, и облепленные мальчишками крыши – все хорошо было видно. И все, что в эти минуты я видел, мне хотелось навсегда вместить в себя, запомнить. Это – История,– думал я, представляя при этом не учебник с замусоленными, в чернильных крестиках страницами, а живой, грохочущий, ворочающий каменными глыбами горный поток, и чувствуя себя мельчайшей капелькой в радужном облаке повисшей над ним водяной пыли...
Трибуна была закончена. Гремели репродукторы. В промежутках между речами духовой военный оркестр играл марш. Огненные зайцы прыгали по изгибам труб. Обрывалась мелодия – и в тишине, казалось, было слышно, как дышит вся площадь. Когда впереди, внизу, возле трибуны кричали «ура», мы подхватывали вместе со всеми, мы орали «ура» во всю глотку, сливая свои голоса с множеством других, и это был такой острый, пронзительный восторг – чувствовать в подобные секунды одно на всех гигантское тело, одно сердце!..
Между тем солнце грело все сильнее. Стоять на взгорке, на самом солнцепеке, сделалось невмоготу. От жары икрика у нас обоих пересохло в горле.
– Может, по домам?– предложил Мишка.
По домам?.. Уже?..
– А что? Все равно больше ничего не будет.
Я это и сам понимал. Без него. Но так вот – взять и уйти?.. Взять – и уйти?.. И только?..
– Ты что, сбрендил? – сказал я.– Что тебе там делать – дома? В такой-то день?..
Мишка поскреб в затылке.
– Ну, как знаешь,– вздохнул он.– Только я пить хочу.
Чтобы добраться до газировки, нужно было пересечь всю площадь. Мы окончательно взмокли, пока пробились через плотную, разгоряченную толпу. Но к воде было не протолкнуться. На наше счастье у самой тележки стоял Володя Шмидт, он помахал нам рукой, а потом через головы подал стаканы. Он был высокого роста, и ему это ничего не стоило. Подождав, пока мы выпьем, он снова взял наши стаканы и снова наполнил. Он был красивый парень, Володя Шмидт,– белокурые волосы, широкий лоб, прямой нос и неотразимые, смотрящие в упор карие глаза. Они смотрели в упор, когда взгляд их бывал дружелюбен и мягок, и точно так же, в упор, без прищура,– когда что-то в них твердело, и уже не мягким, тающим светом лучились они, и отливали железом и сталью... Он был красивый парень, п пока поил нас у всех на виду, никто ничего ему не сказал. А может быть, день был такой, не знаю. Но мы напились, и Мишка похлопал себя по животу, там булькнуло, тогда он удовлетворенно сказал, что теперь можно жить. Мы пошли дальше втроем, и вскоре натолкнулись на Ваню Доронина и Нарика Хабибулина, из параллельного класса.
Мы поздравили друг друга с Победой и пошли в Братский садик, посидеть в холодке. Митинг закончился, солнце пекло все немилосердней, но люди не расходились, как будто ждали еще чего-то – на площади, где опустела трибуна и ушел оркестр. А может, это мне только казалось,– в самом деле, чего было еще ждать, чего хотеть?.. Площадь по-прежнему кишела народом, но теперь с нее как бы сняли затверделую, жестковатую корочку – и вся она была нараспашку. Люди вокруг, не сдерживай наплыва чувств, что-то громко рассказывали друг другу, пели, плясали, раздавшись кружком и оттаптывая каблуки, вспоминали и плакали...
В Братском саду тоже народу было – не протолкнись, мы еле ухватили скамеечку. Перед памятником героя гражданской войны, у цветника, разбитого на месте братской могилы, малыши в панамках лепили куличики. Со стороны отгороженной березками пивной веранды доносились возбужденные голоса, тупое звяканье кружек. Мы сидели и говорили о Гитлере. Несколько дней назад в газетах было напечатано опровержение слухов о его самоубийстве. То есть предполагалось, что полуобгоревший труп, обнаруженный в Берлине, во дворе имперской канцелярии, – всего лишь мистификация, а сам Гитлер бежал и где-то скрывается, то ли в Испании, у Франко, то ли в ЮАР. А может – в джунглях на реке Амазонке, долго ли переправить его туда самолетом или на подводной лодке... Вот мы и толковали об этом, сидя на лавочке в Братском саду, – где он сейчас может быть и что может поделывать в этот день, день Победы, – Адольф Гитлер?.. И большинство из нас было совершенно согласно с Володей Шмидтом: если, сказал он, Гитлер и вправду еще жив, то сегодня для него самое время сунуть башку в петлю или застрелиться. Но Мишка Воловик заспорил, скорее всего просто из духа противоречия, такое на Мишку иной раз накатывало, он вдруг начинал упорствовать, лезть в бутылку – один против всех.
И он, хмыкнув, сказал, что петля тут ни при чем, что мы о нем, то есть о Гитлере, слишком хорошо думаем, в том смысле, что он возьмет и повесится, да еще в этот день. А на самом деле как раз сегодня он может обдумывать новые планы, новые войны и зверства, с учетом, как говорится, допущенных ранее ошибок...
Но с Мишкой никто не согласился.
– Ну и балда же ты, Воловик,– сказал Ваня Доронин, широко ухмыляясь всем своим светлым конопатым лицом, у него и волосы, и брови, и ресницы – все было светлое, соломенное.– Это ты сам про него слишком хорошо думаешь!.. Чтобы он, в джунглях-то сидя, снова к нам возмечтал сунуться?.. Да из кого он армию наберет – из мартышек и попугаев, что ли?..– Он от души расхохотался, и мы за ним.
Доронин жил поблизости от нашей больницы, на том же Парабичевом бугре, и частенько заглядывал ко мне за книгами, в основном о путешествиях, о манивших его тропических странах... После морского училища он плавал штурманом, ходил на большом корабле в дальние рейсы. Но судьба его сложилась нелепо и несчастливо: спустя несколько лет он умер в открытом море от приступа аппендицита.
По до этого было еще далеко, и все мы, сидя на скамеечке в праздничном, полном людей Братском саду, смеялись над Мишкой Воловиком, который и сам, кажется, сообразил, что его занесло, но ничего не мог с собой поделать. Да,– упрямо твердил он, сердясь и краснея до кончиков больших, растопыркой, ушей, за которые когда-то был прозван Лопухом,– на свете хватает разных гадов и выродков, которые побегут за Гитлером, только он свисти... Правда, сказать в точности где они, эти самые гады и выродки, проживают, Мишка не мог, тут он терялся, но это не мешало ему продолжать плести околесицу о новых кланах и новых войнах, так что в конце концов ему было объявлено, что если он не заткнется, то его поколотят, и давно бы уже поколотили, если бы не первый в мире мирным день...
Мишка поворчал-поворчал и заткнулся. Не оттого, разумеется, что на него подействовала наша угроза, а оттого, что и сам не верил в то, о чем говорил. Да и кто мог тогда во что-нибудь такое поверить?.. Все верили, и мы в том числе, что никогда уже то, что случилось, не повторится, что не найдется людей, которым захотелось бы это повторить...
И мы сидели, болтали, трепались – о том, будет ли теперь у нас в школе военное дело, и когда отменят продуктовые карточки, и как вообще все будет дальше... О чем только не болтали мы впятером, не касаясь при этом одной-единственной темы. Так выходило само собой, что мм ее не касались, хотя все, кроме, пожалуй, Володи Шмидта, у которого отец умер еще до войны, думали в тот день прежде всего об этом. Потому что у Вани Доронина был на фронте старший брат, а у Нарика Хабибулина отец был кадровый военный, а у Мишки Воловика отец, раненный вторично, лежал в госпитале, и вот теперь они все должны были вернуться, и ребята, понятно, только и думали об этом. И если даже не только об этом, то об этом – прежде всего... Но никто из них ни словом не намекнул, о чем они думают, и это меня трогало и немножко злило. Потому что мне была не нужна ничья жалость.
И потому что они, получалось, не верили, что их радость может быть и моей... Но ребята в эти тонкости не вникали. Они просто молчали, как по уговору. И я молчал. Хотя, с другой стороны, болтали мы беспрерывно... Пока кто-то из нас – пожалуй, все тот же Мишка Воловик, ему постоянно чего-то хотелось, то пить, то есть – пока Мишка не пощелкал себя по пряжке ремня и не объявил, что время к обеду.
И тут все встали. Я тоже. Мне показалось, что ребята и сидели-то в Братском садике, и болтали так долго только ради меня... И я поднялся вместе с ними, потому что – пора, и чего еще, в самом-то деле, ждать?.. Мне попросту не хотелось домой, но я мог еще побродить, пошататься :по улицам. Может быть, вместе с Володей Шмидтом, если ему некуда спешить...
И вот здесь, когда мы то ли уже поднялись, то ли собирались подняться, к нашей скамейке подошли двое раненых. В Братском саду их обычно бывало немало, а в этот день особенно: госпиталь, расположенный в здании школы, где мы когда-то учились, находился отсюда всего за какие-нибудь пару кварталов, и в тенистых аллеях, под сомкнувшими зеленые кроны деревьями, постоянно белели бинты, гипсовые повязки, поскрипывали новенькие костыли. Из тех двоих, которые к нам подошли, один держал руку на перевязи, другой был в темных очках и с палочкой. Они сели.
Они сели, а мы встали, чтобы уйти. Вышла неловкость. Так вот взять и сразу же уйти мы не могли. Трудно объяснить почему, но не могли. Получилось бы, что мы от них уходим.
И мы задержались, заговорили. Мы – это в том смысле, что с нами заговорил один из раненых, тот, у которого рука была на перевязи. Он был высок, худощав, с хрящеватым, по-орлиному выгнутым носом, с голубыми, смелой, весело смотрящими глазами. Было странно представить его в классе, склонившимся над журналом, но он был учителем физики, мы не сразу поверили, но он так загорелся, расспрашивая нас об уроках, опытах по электричеству, оборудовании физического кабинета, что не поверить ему было невозможно. Нам, конечно, хотелось, чтобы он рассказал о фронте, о том, как его ранило, его или его друга, о чем-нибудь таком, а он говорил о школе где-то на берегу Урала, в которой начинал работать до войны и куда ему не терпелось вернуться...
Впрочем, я плохо его слушал. Я делал вид, что слушаю, кивал, улыбался... А сам украдкой, краешком глаза нет-нет да и посматривал на его товарища. У него было молодое, совсем еще мальчишеское лицо, очень бледное, местами в багровых рубцах, как в неумело подшитых заплатах. Они казались раскаленными, эти рубцы, от них веяло жаром... Кем был он?.. Танкистом, который повел свой танк в самую гущу боя, в пламя и дым?.. Я помнил танки на грохотавших мимо нашей теплушки платформах, звезды на башнях, тяжелую, грубую броню. Мы ехали на восток, а воинские эшелоны торопились на запад, на запад, на запад...
И вот теперь он сидел перед нами – с палочкой, в очках с фиолетовыми стеклами. И я смотрел – не столько на него, сколько мимо куда-то. И видел пятипалые, похожие на маленькие зеленые алебарды, листья клена... Видел желтый песок, выстилающий аллею, и синее, в полуденном блеске, небо над головой... Видел пестрые платья проходящих мимо женщин, их стройные ноги, их лица... Видел серую пичужку, бесстрашно присевшую на край урны и что-то искавшую там выпуклым черным зрачком... И видел все это как бы впервые, как бы в первый и последний раз. Видел своими и не видел его глазами. Видел, потому что не видит он. Не видит и никогда не увидит...
– Слышь, Сергеич,– сказал он, дернув щекой (у него еще не выработалось каменно-неподвижное выражение лица, характерное для слепых),– а не осталось ли у нас чего на донышке?..
– Не осталось,– сказал первый раненый, с забинтованной рукой, нехотя прерывая разговор. Сказал с той терпеливо-нетерпеливой интонацией, с которой взрослые отвечают на однообразные капризы маленьких.– Ничего не осталось.
– Ну и жмот же ты, Сергеич,– сказал слепой.– Жмот он, ребята, что с ним разговаривать... Жмот и жмот.– Оба они, пожалуй, были немного навеселе.– Жмотина...– Он вздохнул.– Мне хотя бы баян, ребята. Ради такого-то дня... Душа песни просит.
Он все смотрел, играя палочкой, прямо перед собой, то есть очки его были направлены куда-то прямо, вперед, как фары, в которых выключен свет.
Мы переглянулись.
– Я принесу,– сказал Нарик Хабибулин.– Я близко...
– А матуха позволит?– усомнился Ваня Доронин.
– Сегодня она все позволит,– сказал Нарик Хабибулин.
Мы с Дорониным пошли ему помочь. В самом деле, мать Нарика нам ничего не сказала, только сунула каждому в руку по пирожку, прямо со сковородки. Они были очень горячими, и мы, обжигаясь, доедали их по дороге. Нарик, такой же маленький и черноглазый, как мать, но необычайно крепкий и жилистый, сам почти всю дорогу пер тяжеленный баян, так что мы служили ему как бы почетным эскортом.
Мы спешили, боясь, что на скамеечке застанем только Мишку и Володю Шмидта. Но когда мы вернулись, кроме наших на скамеечке сидело еще несколько раненых, сидело и стояло около. Они расступились. Нарик осторожно вынул баян из футляра (отцовский баян, раза два я слышал, как Нарик играл на нем в школе, на концерте самодеятельности) и подал, поставил на колени раненому в темных очках – танкисту, как я про себя его назвал. И тот, передав соседу палочку, закинул на худое, остро торчащее плечо ремень и провел – пробежал пальцами по рядам белых и черных пуговок. Баян, развернув меха дохнул в его руках громко и грозно. И тут же, словно пробуя голос, рассыпался в мягких переливах, серебристых, как речная рябь под луной. Потом раненый вытянул перед собой правую руку, потряс пальцами, самыми кончиками, будто стряхивал водяные капли, и несколько раз при этом, разминая, сжал и разжал пальцы. Потом он запел.
Аллея, в которой стояла наша скамейка, была боковой, неширокой. Люди, подходившие к нам, сначала, заполняя, сузили ее, а потом перегородили, так что те, кто и хотел бы пройти мимо, уже не мог, если только не пускался в обход по газону, но травка на нем была до того свежая и пушистая, что совестно было ее топтать. И все стояли возле скамейки, полукругом. А раненый пел.
Я стоял от него поблизости, в толпе. Никогда больше я не слышал ничего похожего. Было ли это «большое», «великое» или, как это там говорится, «истинное» искусство?.. Вряд ли. Да и описывать, как он пел своим бескровным, тощим, сбивающимся на хрип голоском, было бы почти кощунством. Поскольку, я уверен, волшебство заключалось не в этом. Не в силе, не в умелом владении голосом, не в его тонах, обертонах и модуляциях. Да их и не было – модуляций... Он пел, как мы говорим. С такой же естественностью, простотой и необходимостью – каждого звука, каждого слова... То есть он не пел, а жил. И все вокруг, боясь громко дохнуть или заскрипеть щебенкой, не слушали, а жили, успевая в немногие минуты прожить и пережить сызнова свою жизнь.
Что пел он?.. Запомнилась мне «Землянка». Не было песни популярней во всю войну. Как без нее было обойтись?.. Вот он и пел – о том, что:
Вьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза...
И было жарко, в толпе особенно, и на зеленой траве медово желтели одуванчики, а меня дрожь пробирала от этих слов, этого голоса. Но при этом не землянка была передо мной, а огромная, холодная наша комната, голубые окна в январской наледи, мнущийся в дверях Костя-почтальон... И мама, простершая к нему руки... «Костя, миленький,– лепетала она, не догадываясь, что лежит у него в сумке,– скорее, скорее...»
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега...
И вот ведь какая штука! Когда он пел, когда хрипло и ломко выводил про «четыре шага», не один я – все, должно быть, глядя на его напряженное, бледное, в фиолетовых тенях лицо, совершенно убеждены были, что – да, в четырех, ни на шаг больше или меньше, именно в четырех шагах она и стояла – смерть!..
Я слушал, я смотрел на его лицо, на очки, на фиолетовые стекла вместо глаз – и был момент, когда я четко, бесповоротно почувствовал: чуда не будет.
То есть в этот момент я почувствовал, какого чуда ждал весь этот день, и понял, что его не случится. Пожалуй, самое главное в этом и заключалось: нужно было только поймать, ухватить, чего же я жду...
Мы все так ждали этот день, что никто бы не удивился, если бы сегодня слепые – прозрели, глухие – услышали, хромые и безногие – пустились в пляс. И мертвые – воскресли...
И мертвые – воскресли.
Это было бы так справедливо...
И однако никто, говорю я, не смел шелохнуться, громко дохнуть или заскрипеть щебенкой, и слабый голос певца то падал и как бы удалялся, замирая, то словно близился, наплывал, и толпа все разрасталась, люди со всех сторон отзывались на песню, шли на звуки баяна и становилсь позади – тихо, благоговейно. Между ними, казалось были те, кого уже нет,– в эти минуты они были вместе нами... И боязно было кашлянуть, переступить с ноги на ногу, чтобы странное это чувство не вспугнуть, не нарушить.
П ой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови...
Кто-то дышал мне в ухо. Кто-то грудью давил на плечо. Чей-то затылок мешал смотреть. Но мне хотелось, чтоб все стояли еще плотней, еще теснее и ближе, и чтобы так было долго, долго...
Над головами шелестела молодая листва, вперемешку с яркими солнечными бликами играя ажурными тенями. На крепости били часы, медные их удары, дрожа, медленно растворялись в воздухе. Где-то на Волге перекликались пароходы, особенно зычные гудки достигали Братского сада.
Было 9 мая 1945 года.
День Победы.
День, которого ждали все.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
КОРНЕВИЛЬСКИЕ КОЛОКОЛА
ДЯДЯ ПЕТЯ
Он меня ненавидел. Не знаю, за что, но – ненавидел. Я ощущал это всей кожей, в четырнадцать лет чувствительной к любой царапине.
В этом возрасте само собой разумеется, что если нас любят, то по заслугам, а если нет, то тем самым нарушается всякая справедливость. Так было и со мной. Я добросовестно учился, читал мудреные книги (например, «Философию истории» Гегеля, купленную за гроши на барахолке), помогал по дому. Да мало ли какие еще у меня имелись достоинства! За что же можно было меня не любить, тем более – ненавидеть?
Единственное объяснение этому я находил в слухах. Поговаривали, будто дядя Петя – кулак, высланный когда-то с Украины. Фамилия у него и вправду была украинская: Кваша. Что же до прочего... Не знаю. Знаю только, что в ту пору кулаки рисовались мне в соответствии с картинкой из школьного учебника: косматый мужичище метит из обреза в светлое окно, за которым виден склоненный над столом силуэт. Картинка эта мне вспоминалась, когда я замечал в больничном дворе громадную, сутуловатую от избытка роста и силы фигуру с заточенным до блеска топором в руке: дядя Петя работал плотником, а при нужде и водопроводчиком, и дворником, и сторожем, хотя главная его должность связана была с прозекторской, иначе говоря – с трупарней. Однажды, по неведению отворив туда дверь, я увидел его в черном клеенчатом фартуке над каким-то чаном или ванной, держащим в руках странный предмет одновременно и знакомых, и невероятных очертаний. Я узнал в нем отсеченную от туловища ногу и кинулся вон с колотящимся от ужаса сердцем...
Вполне возможно, что именно последнее обстоятельство и придавало ему в моих глазах особенно зловещий колорит. Мне хотелось при встрече с ним юркнуть куда-нибудь в сторону или попытаться незаметно проскользнуть мимо. Тем более, что и он, обратив ко мне хмурое лицо, делал вид, будто не замечает меня, или, глянув исподлобья маленькими, глубоко залегшими смолисто-черными глазами, нехорошо усмехался.
Как бы там ни было, в тот день, когда я впервые отправился вскапывать огород, мне припомнились и горьковатым дымочком вьющиеся вокруг дяди Пети слухи, и картинка из учебника, и клеенчатый фартук...
Этой первой послевоенной весной работникам больницы, а значит и тете Мусе, выделили по небольшой полоске земли под «индивидуальный огород», как тогда это называлось. Наступили весенние каникулы, коротенькие, в отличие от зимних, и потому пронизанные особенно жгучим чувством свободы, и ясным солнечным днем, щурясь от сияния мартовской синевы, я отправился на отведенный нам участок, заправски поплевал на ладони и вонзил в землю лопату...
Впрочем, вонзить-то мне ее и не удалось. Ни в первый раз, ни во второй, ни в третий. Лопата лишь ковыряла и корябала землю. При этом она то скрежетала, натыкаясь на камни, то норовила вовсе вырваться у меня из рук, когда я принимался изо всей мочи колотить по железной закраине каблуком. Со стороны степи, на которую выходила задами больница, дул ровный, свежий ветер с привкусом талого ;снега и прошлогодней травы, но за какие-нибудь пять минут я взмок от макушки до подмышек. Неумелость ли моя тому была причиной, земля ли... Так ведь тут и земли никакой не было, а были одни голыши, одни кирпичи, одни железки, одно стекло, одни консервные банки, одно полуистлевшее тряпье. Я полностью в этом утвердился к тому моменту, когда сам не знаю отчего оглянулся:– и увидел дядю Петю.
Сам не знаю отчего, потому что нельзя же было, назвать чем-то, за что-то посчитать устремленный сзади на меня взгляд, как бы ни был он сверлящ и насмешлив. / Каким бы презрением ни опалил он мои щеки и лоб, когда я оглянулся. Ведь это был всего-навсего взгляд, и не мог же я ощутить его – сквозь пальто или сбитую на затылок зимнюю шапку. Тем не менее я, должно быть, почувствовал этот взгляд и продолжал чувствовать плечами, затылком, лопатками, когда, кивнув дяде Пете и бормотнув нечто вроде «драсть...», отвернулся и вновь принялся терзать свою лопату.
Я с нетерпением ждал, что он уйдет, но он не уходил. Уже потом я понял, что его участок попросту был рядом с нашим, но тогда мне представилось, что он лишь по одной причине стоит шагах в десяти от меня, огромный, в старом, линялом, жестком, как фанера, брезентовом плаще, и огромных, во многих местах подлатанных сапогах,– по одной-единственной причине: чтобы вконец допечь и уничтожить меня.
Как я старался! Как напрягал свои хилые мышцы, свое тщедушное бестолковое тело! Как брызгали из-под моей лопаты осколки камня, стекла и кирпича! Какая свирепая злость – на дядю Петю, на себя, на все на свете, включая беднягу Гегеля, а заодно и всю немецкую идеалистическую философию, бушевала во мне!
Но дядя Петя?.,.
Он не ведал пощады.
Он постоял-постоял, глядя на мое отчаянное и безуспешное единоборство с непокорной землей, и проговорил добродушным, как бы даже сочувственным тоном (фразу такой длины, да еще и обращенную ко мне, я услышал от него впервые):
– Ото ж тобе, хлопче, рукамы робыть, а нэ кныжцы чытать...
Каким ядом, настоенном на елее, сочилось каждое его слово!
Вот здесь-то мне и припомнилось мрачное дядипетино прошлое... И я ощутил... Ощутил себя комсомольцем тридцатых годов... Селькором, активистом... Черную дырочку обреза почувствовал я за спиной...
Ломая ногти, я выворачивал камни руками. Я задыхался. Я видел себя истекающим кровью – на земле, которую не отдам белым гадам (от кулаков мое воображение в один прыжок перенеслось к деникинцам, колчаковцам...), с которой не отступлю!
Между тем дядя Петя прошагал немного дальше, сбросил с плеч и сложил на бугорочке свой фанерный плащ, неспеша скинул пиджак, остался в долгополой синей сатиновой рубахе, которую выпустил поверх брючного ремня, и тоже взялся за лопату.
Я старался не смотреть в его сторону. Не видеть, как мерно, без рывка, налегает он подошвой сапога на лопату и как перед ним рядком ложатся жирные коричневые пласты. Это земля,– твердил я себе.– Вот попадись ему такая, как у нас...– Пожалуй, дяде Пете и в самом деле достался участок получше. Но камни и разного рода мусор, который ему встречался, он складывал в кучки, словно даже любуясь при этом – то ли тем, как они быстро растут, то ли видом очищенной, влажно блестевшей на солнце земли...
Так началось наше... Не придумаю, как назвать... Соревнование?.. Глупо. Соперничество?.. Но какое уж там соперничество – между дядей Петей, с одной стороны, да не только им, а всем его семейством, его многочисленной родней, его дочками – их было три или четыре, и все как на подбор – крепкие, крутобедрые, с литыми икрами, даже война их не подсушила,– это с одной стороны, а с другой?.. С другой – мы с тетей Мусей, бабушка не в счет, слишком стара она была для лопаты с мотыгой, мы ее брали разве что на прополку. Виктор Александрович для огородных дел не годился. Да ведь и тетя Муся – она до того только и знала, что больницу, где столько лет работала медсестрой, операционную, куда и по ночам, бывало, вызывали ее – на «срочные» и «неотложные» – «давать наркоз». Пальцы ее привыкли к шприцам, бинтам, таблеткам... Так что – какое соперничество, между кем и кем?..








