Текст книги "Колокольчик в синей вышине"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Тем не менее на другой день я снова отправился на огород. Едва я проснулся, как мне напомнили о нем взбухшие на ладонях розовые водянки, с трехкопеечную монету каждая, и все мое тело, которое ломило так, словно от зари до зари по нему колотили без передышки бельевым вальком. Вспомнился мне и дядя Петя с его ухмылкой, его ехидным «рукамы робыть, а нэ кныжцы чытать...» Вспомнилась жесткая, скрежещущая под лопатой земля, искрящая на взрезе битым стеклом... Как я ненавидел эту землю! С какой тоской и страхом думал о ней!.. Но что было делать?..
Однако странная история! Едва я пришел на огород, едва увидел вскопанную вчера землю,– не вскопанную, впрочем, если бы вскопанную!..– скорее развороченную, немилосердно искромсанную мной, подсушенную за ночь ветром и теперь какую-то пятнистую, пегую, где будто присыпанную светлым пеплом, где бурую, как затянувший рану рубец,– едва я увидел ее, как чувство не то стыда, не то жалости заскреблось во мне. А глядя в бескрайнее пространство степи, такой гладкой, словно по ней прошелся гигантский рубанок, я – сам не знаю отчего – ощутил в себе какую-то бодрую, ищущую выхода силу... Вокруг стояла ничем не нарушаемая тишина, только низко стлавшийся ветерок чуть слышно посвистывал в сухой траве. На огородах не было ни души. По степи желтой ленточкой уходила к горизонту дорога. Вдоль нее горелыми спичками тянулись телеграфные столбы. По дороге, то и дело пропадая в клубах пыли, юрким жучком бежал грузовик. А небо было таким, что даже воздух, который я вдыхал, казался синим.
Прежде чем взяться за работу, я сбросил пальто (кстати, единственную мою верхнюю одежду – и для школы, и для огорода), скинул куртку, в которых прошлый раз до смерти запарился, и сложил все это в сторонке. Рубашку, правда, я не стал вытаскивать из брюк, но едва я начал копать, как она сама выпросталась и я уже не заправлял се обратно. Я старался не колотить по лопате каблуком, а налегал на закраину подошвой, наваливался всем телом– и в иные мгновенья лопата срасталась со мной, становясь продолженьем руки или ноги. Сырой, аппетитно чмокнувший под лопатой пласт земли я прихлопывал сверху лопатой и тут же разбивал на куски – жест, который я тоже подглядел вчера у дяди Пети. Досадно было, что я что-то у него перенимаю, но главное для меня заключалось в том, чтобы до прихода моего ненавистника если не перегнать, то хотя бы догнать его по размеру вскопанной земли.
И это мне удалось. И удалось загладить следы вчерашнего позора – измельчить, раздробить мотыгой уже затвердевшие комья. О ломоте, о водянках, которые полопались и клочьями кожи сползали с моих ладоней, я забыл. Я ждал дядю Петю, и тихое торжество распирало меня.
Но, появившись под вечер (я издали заметил его сумрачную фигуру, шагавшую по начинавшим заполняться людьми огородам), он только краем глаза зацепил мое поле. Он и на меня взглянул – будто накололся. Будто несказанно удивился, что я еще здесь. Что я вообще существую. И едва кивнул в ответ на мое «здрасть...»
На этот раз он привез тачку. Он складывал в ее дощатый короб камни и мусор, собранные накануне, и отвозил в степь. Глядя на него, я принялся за то же самое, тачку мне заменил порядком прогнивший лист фанеры. Пока я, пыхтя, волок его через огород, он понемногу расползался, устилая свой путь щепками, одновременно таяла и наваленная поверх груда камней, чему я был даже отчасти рад, с каждым таким рейсом все больше выбиваясь из сил.
– Эгей,– крикнул мне дядя Петя издали,– возьми тачку, бо пуп надэрвешь!..
В голосе у него сквозь насмешку мне почудилась жалость. Я промолчал, сделав вид, что не слышу.
Впрочем, торжество мое было недолгим. Длилось оно до той минуты, когда, следом за дядей Петей, я приняло, разбивать ящик.
Это значило: невысокими насыпными валками огородить четырехугольник земли, чтобы вода, пущенная внутрь могла не спеша пропитать глубокий слой почвы. При этом площадка, ограниченная валками, должна быть совершенно горизонтальной, чтобы вода заливала ее равномерно и не прорывалась наружу.
Дядя Петя соорудил первый ящик с такой легкостью и быстротой, словно утюгом носовой платок разгладил. 3а первым – второй, за ним – третий. Я же как застрял на первом ящике, так и не мог двинуться дальше. Мало того. Чем больше я старался, разглаживал землю между валками, тем капризней она горбатилась, тем коварней перекашивалась то в одну, то в другую сторону. Я и на корточки приседал – примеривался, и, щуря глаз, чуть щекой о землю не терся – ничего не помогало, хоть ты тресни!..
В этом отчаянном положении застала меня тетя Муся. Ее личико в мелких морщинках, обычно такое доброе, светлое, словно на него упал солнечный зайчик, на сей раз было не на шутку сердитым, даже гневным.
– Ты почему домой обедать не пришел? Там бабушка извелась!..– Она и слышать не желала моих объяснений.– С утра до вечера на огороде... Ты что же, и ночевать здесь надумал?..– Она мигом отобрала у меня грабли.– А ну марш, и без разговоров! Да помыться не забудь у колонки, а то трубочист – трубочистом!..– Она подтолкнула меня в плечо.
Дома, перетирая зубами заново подогретую бабушкой жесткую пшеничную кашу, я представлял, как дядя Петя скалой возвышаясь над растерянной фигуркой тети Муси усмехается:
– Ото ж, Муся Абрамовна, не пилюльки давать, а рукамы робыть!..
Однако, примчавшись обратно, я увидел у нас на участке целую толпу соседей со смущенной и счастливой тетей Мусей в центре. Оказалось, все сбежались посмотреть на ее ящик, а его, шутили вокруг, хотя ватерпасом проверяй -до того был он безукоризненно выровнен.
Дядя Петя стоял тут же. За спиной у него выстроились красавцы-ящики, один к одному, но никто и не думал ими восхищаться. То был дядя Петя, ему и бог велел... А вот Муся-то Абрамовна – а?.. Вот у кого рука легкая!..
– Рука и рука,– чуть ли не оправдывалась тетя Муси.– Других акушеркам не положено. Или, по-вашему, роды принимать проще, чем граблями ворочать?..– Но суди по тому, как ожило, зарумянилось у нее лицо, как блестели ее глаза под овальными стеклышками пенсне, она и сама была удивлена и обрадована...
И снова я торжествовал, исподтишка поглядывая на дядю Петю. И снова недолго. Соседи наши разбрелись по споим огородам, мы с тетей Мусей остались вдвоем, и тут я увидел на участке у дяди Пети его провористых быстроглазых дочек, звонко перекликавшихся через весь огород, их мужей, недавно вернувшихся с фронта, а кроме того– не различаемых мною сватов, кумовьев, шуринов,– словом, «дядипетиных», как у нас говорили... Они работали споро, дружно и сразу в разных концах, наверное, чтоб каждому хватило места развернуться вволю... Где нам было за ними угнаться...
И все-таки, все-таки наш ящик под раннюю редиску тоже был готов.
И вот с этой-то ранней редиски, с ее первых крохотных листиков, размером с ноготок на детском мизинчике, той весной, тем летом все для меня и началось. Конечно, далеко не все в моей жизни они заслонили, но кое-чему, в том числе Гегелю, пришлось потесниться.
Хотя, честно говоря, до сих пор я не то чтобы уж очень усердно читал принесенного с барахолки Гегеля, а больше собирался его читать. И не столько собирался сам, сколько уговаривал Мишку Воловика, что мы с ним оба должны взяться за Гегеля. Что у нас просто нет никакого другого выхода, кроме как изучить его от корки до корки. Поскольку Гегель – это диалектика, а диалектика – корень современной науки.
Мишка со мной не спорил, напротив, полностью соглашался, но соглашаться-то он соглашался, а сам читал «Марикотову бездну», «Пылающий остров» и «Голову профессора Доуэля», то есть книги, которые, и он опять-таки в этом совершенно со мной был согласен, для развития передового научного мировоззрения вполне бы можно было и не читать.
Так что, если разобраться, ни я, ни Гегель, ни Мишка, иногда приходивший помочь мне по дружбе на огород в конечном счете не слишком пострадали этим летом, хоть дергая сорную траву из пушистых морковных зарослей, я с грустью рисовал себе прохладный зал городской библиотеки с большим портретом Крупской в глубине или стопку книг, дожидавшихся меня дома...
Но мне было не до них.
Мы посадили редиску – и стали ждать. Мы вскапывали землю дальше, готовили новые ящики под лук, огурцы, картошку, а сами все ждали, ждали, когда же она взойдет, наша редиска. С этой мыслью я просыпался и бежал на огород. С этой мыслью – а может уже?., уже?..– возвращался из школы. Но земля в ящике была безнадежно-сырая, без признаков жизни. Я всматривался в ее бугорочки и рытвинки, в покрывавшую ее ломкую корочку, и мне казалось, что так должен выглядеть лунный или марсианский пейзаж. По утрам, случалось, лужи еще подергивало ледком, и я в страхе думал, что редиска наша померзла. Или приходило мне в голову, семена попались нам какие-то не такие, и чем ждать без толку, не лучше ли все пересеять. Я уже и представить не мог, чтобы у нас что-нибудь взошло, зазеленело, уже и тетю Мусю почти уговорил заново взрыхлить и засеять неудачливый ящик, уже убедился однажды утром, что из земли, взламывая корочку, поперла обыкновенная трава... Как вдруг оказалось, что нет, совсем не трава, а самая настоящая редиска, и взошла она у нас не позже, чем у других, и вообще все идет, как надо!..
Это сказал нам дядя Петя, которого, как профессора на консультацию, привела к нашему ящику тетя Муся.
– Та це ж рэдиска, – сказал он, и довольно сердито, точь-в-точь как сказал бы профессор, с первого взгляда определив, что случай, ради которого он приглашен, пустяковый и не было надобности его тревожить.
Но потом дядя Петя посмотрел на нас, увидел наши сконфуженные физиономии – и хмурое лицо его прояснилось.
– Неужели?.. – сказала тетя Муся. И, зардевшись, как девочка, повернулась ко мне:– Вот видишь!..
Что же до меня, то каким-то боковым или, скорее, внутренним зрением я определил, что цветом щеки мои уподобились редиске, как если бы она дала не первые робкие росточки, которые запросто было спутать с сорной травой, а уже налилась и созрела.
Дядя Петя, сощурясь, вновь посмотрел на тетю Мусю, на меня, и опять на тетю Мусю и на меня, и захохотал, прикрывая рот своей широченной ладонью. Он хохотал так гулко, как будто круглые камни ворочались и перекатывались в пустой бочке. И мы оба, глядя на него, тоже смеялись – тетя Муся закатывалась мелкими частыми смешочками, уперев руки в бока, словно боясь, что старое ее тело рассыплется от распиравшего ее смеха, а я – опустив голому и довольно угрюмо, принужденно, с одной стороны радуясь, что ошибся, а с другой сознавая, что смеются-то надо мной...
– Нэчого, толк будэ,– сказал дядя Петя, похлопав меня по спине.
Не знаю, относились его слова ко мне или к ящику с редиской, но как бы там ни было, они прозвучали ободряюще.
Будь у меня свободное время – чего на огороде никогда не случалось,– я мог бы полдня просидеть на корточках, разглядывая темную зелень быстро подрастающих листочков на бледных коротких стебельках. Они, эти листочки, возникали то там, то сям, как зеленые брызги, потом сливались в полоски, такие густые, курчавые, пушистые, что не терпелось погладить их ладонью, поиграть, путаясь в них пальцами... Было странно чувствовать свою причастность к их появлению, их жизни. И странно – держать в руке упругий, покрытый нежной кожицей шарик, с длинным, в налипших на него земляных комочках тоненьким хвостиком... Впервые выдернув поспевшую редиску, я долго любовался ее крутыми влажными бочками, не решаясь съесть. Наконец шарик хрустнул у меня на зубах, сладчайший, чуть горьковатый сок разлился по моему языку, рот мой наполнила благоуханная предрассветная свежесть...
Я с удивлением, бывало, смотрел на свои руки. Можно сказать, я видел их теперь впервые. И видел, что они способны не только держать карандаш или перо, перелистывать страницы учебников и выводить в тетради бесконечные ряды разнообразных значочков, крючочков и закорючек– изо дня в день, год за годом, без всякого явного смысла... На столе у нас, после скудного рациона, продиктованного сногсшибательными рыночными ценами, появились в неслыханном количестве та же редиска, а потом огурцы, лук, помидоры; к нам то и дело захаживали знакомые и родственники, и мы гордо вели их осматривать огород, и они воздавали ему должное и расходились по домам с набитыми сумками, счастливые и благодарные, похрустывая только что сорванным огурцом, который – странно, но факт – из ничего, из пустякового семечка вырастили эти вот руки!..
Я разглядывал их с недоверием. Неужели на самом деле это они?..
Они. Ведь достаточно было им, заленясь, пропустить отведенное нам время для полива, запоздать с прополкой, не оборвать у помидор пасынков, не окучить картошку – и наш огород хирел, дичал, увядал. Зато до чего весело было видеть его досыта напившимся воды, не опускающим тугих листиков даже в часы полуденного зноя! Каким праздником было смотреть, как узелок огуречного бутона вдруг разворачивается в яркую желтую звездочку, или как землю прокалывает упрямая зеленая стрелка лука, устремляясь вверх, или как помидор с лакированными щечками наливается жаром и становится похож на маленькое солнце!..
Мы с тетей Мусей пропадали на огороде. Мы учились. У одних – проращивать семена, у других – выбирать рассаду, у третьих – сажать картофель, используя ради экономии не клубни, а обрезки шелухи с глазочками. Мы не стыдились расспрашивать и перенимать, ведь в таком же положении находились все вокруг, будь то известный в городе хирург или дежурящая у ворот больницы вахтерша. Неожиданный и всеобщий авторитет приобрели бабки, которых прежде замечали разве что по вечерам, когда, круглые, от множества изношенных, прохудившихся одежонок, они колобками выкатывались во дворик дома, где жили больничные служащие, и до темна чесали языки. Но тут им вспомнилась молодость, деревня, в их руках воскрес давний, казалось, вконец истребленный инстинкт. Разбухшими, больными ногами ковыляли они на огород и там, путая Троицу, Петровки и Николу-летнего с числами нового календаря, спорили между собой, выясняя сроки посадок раннего картофеля и поздней капусты. Многие, в том числе и тетя Муся, верили им безоговорочно. Что же до меня, то бабкам я упорно предпочитал науку, обычаям и приметам – здравый смысл...
Королем, конечно же, среди нас всех выглядел дядя Петя. Он почернел и обуглился на солнце, кожа запеклась у него на щеках, обтянула скулы, выгоревшая вконец рубаха раздувалась на нем парусом. То здесь, то там появлялся он в бог знает откуда раздобытой широкополой соломенной шляпе, с мотыгой в руках, весь в земле и сам похожий на громадную, вывороченную из земли глыбу... И все-таки он был королем. Когда он шел на свой участок, головы сами собой поворачивались и тянулись ему вслед. А он ни на кого не смотрел. Только на ящики, по пути встречавшиеся ему, бросал он короткий презрительный взгляд и отворачивался с усмешкой. Этой усмешки побаивались. И в широкую костистую его спину смотрели с облегчением, словно во власти дяди Пети действительно было – казнить и миловать...
Что говорить, у него на участке всем на зависть так точно зеленела чистая, без единой сорной травинки, морковка, и редкостных размеров свеклу не точили жучки-долгоносики... Здесь вызревали самые ранние и самые мясистые помидоры, и росли самые высокие, отяжеленные множеством початков, кукурузные стебли, а неподъемные оранжево– желтые тыквы напоминали прикорнувших на солнцепеке поросят... Кому было в этом с дядей Петей сравниться?.. Это понимали все, понимал и он сам. И, блюдя свой королевский престиж, не любил делиться секретами. Правда, он отчего-то – не знаю, отчего именно – благоволил к тете Мусе, и ко мне тоже.
Тогда я это так же мало мог объяснить, как и прежнюю его вражду, почти ненависть. Но однажды – это было еще весной – вечером я не слишком удачно разровнял ящик, а на утро земля в нем оказалась безукоризненно выглаженной граблями. Как-то раз мне случилось проспать ночной полив, но когда я прибежал, кляня себя, на огород, он оказался уже политым. «А шо ж воде задаром пропадать»,– воркотнул через плечо дядя Петя, которого я застал между заполняемых водою последних ящиков. Спал я тем летом как убитый не только по молодости: тетя Муся то, маясь почками, отлеживалась на грелке, то, поднятая с постели посреди ночи, уходила на экстренные операции, так что на огороде частенько работал я один. В стыде за свою оплошность я решил, что при случае отплачу дяде Пете тем же, но такого случая не представилось...
Люди, я чувствовал, разделялись для него на две категории: трудяг и лентяев. Тут видел он причину, почему на одних огородах все росло и плодоносило, на других же зелень была жидкой и тощей. «Робить треба, вот и весь секрет...» Но от него я узнал, что огурцы следует поливать обильно и часто, «бо огурец воду любит», а картошку редко, чтобы сила у нее шла в корень, а не в ботву, что же до тыквы, так ее и вовсе полить нужно раза два-три в самом начале, чтобы, укрепясь, она не водой набухала, а тянула сладость из земли... Когда у нас померзли слишком рано высаженные помидоры, дядя Петя принес для себя рассаду – уж он-то высаживать не спешил!– и, делясь ею с нами, учил меня отбирать кусточки поприземистей, да зато поплотней, покрепче, вместо тех, что уже ударились в рост и к которым, конечно же, невольно тянулась моя рука...
В августе, в пору созревания и спелости, на огородах стали пошаливать. Дядя Петя поставил себе шалаш, «халабуду», как называл он это сооружение из фанеры, досок и бог знает чего еще. Иногда и я оставался с ним ночевать. Мы натянули внутри марлевый полог от комаров, которые по ночам грызли особенно немилосердно, и спали под ним, кинув на подсушенную траву кое-какое тряпье.
Обычно я засыпал сразу, ни комариное пение, ни напряженный, басовитый звон цикад не мешали мне. В шалаше свежо и душисто пахло сырым сеном, веющей из ночной степи полынью, сладковатой болотной гнилью далеких, заросших камышом ильменей. И все эти запахи как бы скреплял густой и устойчивый запах пота и махорки, которым тянуло из того угла, где посапывал дядя Петя.
Я бултыхался в сон, как в реку. Но порой, дожидаясь урочного часа полива, мы толковали – теперь уже не помню в точности, о чем. Помню только, как дядя Петя, бывало, не торопясь и смакуя каждое слово, принимался рассказывать о давнишней своей жизни, о хуторе где-то «пид Полтавою», о чернобоких волах, на которых в тамошних местах пахали землю, о породистых битюгах, об удоистых коровах, дававших сладкое, жирное молоко... Для меня все это было не слишком интересно. Иногда я слушал, а в голове у меня копошился вопрос: «Дядя Петя, а это правда, что вы были кулаком?.,» Но задать его я не решался. Да и сам вопрос этот для меня со временем как-то поблек, потерял прежнюю остроту.
Однажды он спросил у меня:
– А дэ ж твий батько?
Я сказал.
– А маты?
Я сказал.
В шалаше было темно, но по привычному шороху я догадался, что он шарит в карманах, отыскивая сложенную из газетного листа книжечку для самокрутки. Потом он выбрался из шалаша и долго не возвращался. Мне отчего-то не спалось, и я, полежав под нашим душноватым пологом, выбрался наружу.
Небо, степь, огороды – все было светлым от полной и яркой луны. В нескольких шагах от шалаша, навалясь грудью на древко мотыги, стоял дядя Петя. Темная фигура его была неподвижна. Казалось, он о чем-то думает или к чему-то прислушивается.
Должно быть, почуяв меня у себя за спиной, он шелохнулся, подобрал мотыгу и, тяжело шоркая ногами, двинулся вдоль канавки, по которой вскоре должна была хлынуть вода для наших участков. Я пошел за ним, и мы оба принялись подчищать узкое руслице, в промежутках между поливами порядком зараставшее наносами песка и мелких камней.
Спустя несколько дней он принес мне книгу «История Российского парусного флота». Она принадлежала его сыну, единственному и самому младшему в семье, убитому на фронте, я знал, еще в начале войны.
– Найзнатнийша кныжца,– сказал дядя Петя, с осторожностью извлекая ее из белой тряпицы, в которую она была завернута.
«Кныжца» действительно была «найзнатнийша»– в жестком, звонком, как сухое дерево, переплете, с множеством иллюстраций под папиросной бумагой. Один лишь вид ее, один лишь запах, ни с чем не сравнимый запах не то пыли, не то клея, не то времени, долетавший с прихваченных рыжеватинкой страниц, заворожил бы любого книжника. Но мне-то была она зачем? Времена, когда мою голову кружили капитан Флинт и капитан Гаттерас, грот-мачты и бом-брам-стеньги, давно прошли... Однако у меня хватило ума не отказаться. И потом, дома, разглядывая изображенных в ней белокрылых красавцев, я думал о сыне дяди Пети, который учился в мореходке и должно быть мечтал стать капитаном, но представлялся мне при этом почему-то сам дядя Петя, представлялось как он шагает по огородам, и его высокая, костистая фигура бороздит захлестнувшие землю густые зеленые заросли, а просторная, добела выцветшая сатиновая рубаха раздувается парусом и плещется, обвисая на его плечах...
Между тем подошел сентябрь, и мы с тетей Мусей собрали наш урожай, то есть зеленые, годные в засол, помидоры, капусту, лук, тыквы. Все это мы разложили по кучкам, а кучек было по числу наших близких друзей и родственников, которые пришли в тот заранее назначенный день нам помочь, то есть все собрать, сорвать, выкопать и снести в одно место, и принесли с собой корзинки, сумки, сетки и зимбели, полностью подчинясь в этом настойчивости тети Муси. Они знали, что если не подчинятся ей, то она сама все сложит в корзинки и сумки и отнесет им домой. Так что со стороны получалось даже так, что все они собрались, чтобы ее выручить, несмотря на свои неотложные домашние и разные иные дела.
Но я... Нет, я не был добр той размягченной, старческой, не ведающей предела добротой, которой была добра тетя Муся. И когда, грубо сминая и топча ногами еще живую, но уже подвявшую, а главное – уже ненужную ботву, мы разносили по кучкам помидоры и картошку, когда чуть не колесом катили по земле налитые жаром лета двугорбые тыквы, сердце мое сводило от злости, а в голове ворочалось: «Ото ж рукамы, рукамы надо было робыть...» Но кому, кому мог сказать я эти слова?.. Ведь все они, те, кто пришел к нам на огород, чтобы разделить наш урожай, были или седые, в морщинах, старики, или малыши с тонкими, как камышинки, ногами, или женщины, напоминавшие мне – хотя бы лишь тем, что и они были женщины! – мою мать... Глядя на них, я устыдился себя. Устыдился своей жадности. Кулацкой,– подумалось мне. И это последнее слово меня допекло... Допекло окончательно.
И я помогал собирать, копать, раскладывать, я ревностно следил за тем, чтобы наша с тетей Мусей кучка была не больше, чем у остальных. Но мне было жаль при этом, что для тех, кто унесет эти кучки домой, это будет всего лишь картошка, которую можно класть в суп, капуста, которую можно солить, сахарная свекла, которой можно по праздникам начинять пироги, тыква, из которой можно варить кашу – и только, и только... Что при этом ни у кого из них не заноет хоть на минуту между лопаток сладкая усталая истома, и теплые огородные ночи, полные комариного зуда и журчанья заливающей ящик воды не вспомнятся им, и не вспомнится наша «халабуда» с марлевым пологом. И поздней осенью, когда на город обрушатся тяжелые, дымящиеся песком ветры, и зимой, когда выстуженная морозом земля станет железно-твердой и хрупкой, словно готовое лопнуть стекло, плавающий в тарелке оранжевый кружок моркови не согреет их душу, как согревал, бывало, нас с дядей Петей росистыми утрами катящийся вдоль горизонта и с каждой минутой наливающийся оранжевым огнем, как бы взбухающий круг солнца...
При самом большом желании всего этого я никому из них не мог подарить...
ОДА ПРОВИНЦИИ
Нас было трое: Мишка Воловик, Володя Шмидт и я.
В классе нас прозвали «триумвиратом».
Цезарь, Помпей и Кассий тут ни при чем. Попросту все привыкли к тому, что мы неразлучны.
Мы вместе опаздывали на первые уроки, вместе сбегали с последних, вместе потом топали к директору – объясняться. О чем бы ни загорался спор на комсомольских собраниях, само собой выходило, что мы заодно. На воскреснике, едва завидев кого-то из нас, ему тотчас вручали носилки и лопату – на троих. Писарев был нашим кумиром, Лермонтов – нашим любимцем, стихи Маяковского мы не заучивали – они пульсировали в наших жилах, как кровь. Политика была нашей жизнью. Мы холодно, деловито решали, каким путем надежней добираться до Греции или Явы, где шла борьба за свободу: посуху или в грузовом трюме корабля, отчалившего, скажем, из Одессы...
Мы были похожи на многих и многих мальчиков той поры, хотя, вероятно, как и они, считали себя Единственными, Неповторимыми, Неподражаемыми. Так же, как и они, мы презирали провинцию и жаждали вырваться из ее добродушных, ласковых и цепких объятий. Здесь, среди взбаламученного войной, но быстро восстанавливающего устойчивость быта, мы казались себе временно высадившимися жителями какой-то другой планеты, ожидающими сигнала вернуться домой.
Бывает время, когда дети стыдятся своих ничем не знаменитых, скромных, вполне заурядных родителей.
Мы были детьми провинции.
Мы этого стыдились.
Тем не менее, это она вскормила нас и, выпуская в жизнь, похлопала по плечу.
Мы были дети провинции – тихой, серьезной, мечтательной. Таким был наш город.
Будучи провинцией, он не был, однако, захолустьем.
Когда много лет спустя, перехватив среди огромной, толкущейся у входа толпы «лишний билетик», я сидел в театре, столь высоко вознесенном славой, что самый воздух в зале, как на заоблачных пиках, казался ледяным и разреженным, и смотрел спектакль «Три сестры», мне вдруг вспомнился наш ничем не знаменитый облдрамтеатр, вспомнилось, как мы сидели в нем, оглушенные, потрясенные Чеховым, и с каждым словом, долетавшим со сцены, что-то переворачивалось, оттаивало у нас в душе, и было страшно что вот-вот все кончится, мы наденем пальто, выйдем на улицу – и с нами уже не будет людей, которых мы любил к которым привыкли, с которыми вместе страдали, тоску по какой-то иной, прекрасной жизни, не будет трех грустных, нежных, томящихся по Москве сестер, не будет мечтателя и немножко фразера (кто из нас был свободен от этого греха?..) Вершинина, не будет мрачного чудака Чебутыкина... И мне так захотелось туда, в наш старый, добрый, заштатный драмтеатр!.. Нигде больше не встречал я такого забавного Мальволио, доставлявшего залу столько веселья, такой озорной и сердечной Элизы Дулиттл... Давно и прочно забыта пьеса Симонова «Под каштанами Праги», но я помню, как после театра мы чуть не до рассвета провожали друг друга домой, взбудораженные спектаклем, и спорили куда подастся Чехословакия (шел 1946 год), какие силы одержат в ней верх, и с кем будет Божена, героиня пьесы, ее играла молоденькая прима театра Торкачева, в которую мы все были немножко влюблены...
Каждый из нас видел впоследствии артистов куда боле талантливых и уж наверняка более известных, но самыми сильными, самыми глубокими и светлыми впечатлениями мы обязаны тем, кого видели в юности. Или в ней-то, юности – все и дело?... Не знаю, годится ли тут однозначный ответ. Но знаю наверняка: хорош или плох был наш театр – он был наш, и следовательно – единственный на свете...
Театр выходил фасадом на главную улицу города – Советскую. По вечерам за кисейным туманом занавесок в окнах домов расцветали оранжевые абажуры. Тротуар заливала медленно текущая толпа, густая и вязкая, как смола. Новые кинофильмы на экранах появлялись редко, их смотрели по два-три раза. Основным развлечением считалось гуляние по Советской и хождение в гости.
В гости отправлялись без предупреждения, телефонов почти никто не имел. Тем радостней бывала внезапная встреча. Ходили друг к другу обычно всей семьей. Автобусы в городе отсутствовали, трамваями пользовались мало, чаще всего шли через весь город пешком. И если засиживались, то после недолгих уговоров оставались ночевать: не добираться же было домой по темным, глухим улицам в одиннадцатом или даже двенадцатом часу ночи!.. В гостях играли в карты, в преферанс или в маус, а если были дети, то усаживались играть в лото. Потом пили чай...
Мы презирали этот чай. Это лото. Эти карты. Эти разговоры, которые затевались ради того, чтобы скоротать время. Они казались нам пустыми и пошлыми. Так же, как вечернее гуляние по Советской. «Вставайте, граф, вас ждут великие дела!..» Мы не были графами, но мы верили – кто внушил нам эту уверенность?..– что родились для великих дед. Вечерами мы сидели над книгами. Библиотеки тех лет были скудны, журналов никто не выписывал, книгу, раздобытую по случаю, полагалось тут же прочесть и вернуть. Тем не менее читали мы много. Большинство самых важных книг были прочитаны тогда. Они «переваривались» всю остальную жизнь, «пожирались» же именно в те годы.
Достопримечательностью нашего города были «пятницы», которые каждую неделю проводила областная библиотека. Она помещалась в здании банка, построенном до революции в изысканном и фальшивом мавританском стиле. Никто из нас никогда не видел настоящих мечетей, должно быть поэтому нам казалось, что библиотека, с ее величавым, отделанным цветной глазурью порталом и резными дверями черного дерева, похожа на мечеть. Во всяком случае мы входили сюда с таким же чувством, с каким правоверные входят в украшенный полумесяцем храм.
Получить билет на «пятницу» (назывались они «литературно-музыкальными») было не так-то просто, в особенности нам, школярам. Но когда библиотекарь, уже не глядя на просительные, молящие наши лица, со вздохом протягивала три заветных билета, наши тела, полные ликования, взмывали вверх и плыли по воздуху точь-в-точь как на полотнах Шагала.
Трещал мороз, бушевала гроза, хлестал дождь – все равно в 7 часов вечера читальный зал библиотеки бывал переполнен. Здесь собирались студенты (в городе было три института), преподаватели, журналисты из областной газеты, артисты драмтеатра и филармонии, любопытствующие юнцы вроде нас, недавние солдаты, снова взявшиеся за учебники, одинаково молодцеватые, подтянутые, будь на них штатский пиджак или гимнастерка, и тут же – всезнающие, всепомнящие старички с аккуратными бородками, сухонькие старушки, похожие на одиноких, жмущихся к теплу птиц. Сидели плечо к плечу, мостились по двое, по трое на стуле, теснились у стен, стояли в проходе. В просторном двусветном зале с большим портретом Н. К. Крупской, чье имя носила библиотека, делалось душно. Распахивали узкие створки стрельчатых окон, но это слабо помогало, впрочем, атмосфера таких «пятниц» была насыщена для нас особого вида кислородом.








