412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Колокольчик в синей вышине » Текст книги (страница 14)
Колокольчик в синей вышине
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:05

Текст книги "Колокольчик в синей вышине"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)

Нашему географу мы дали прозвище – Гуманист. Он никогда не ставил нам ни колов, ни двоек. Мне на всю жизнь запомнились его мягкие, грустные, все на свете, казалось, перевидевшие глаза. Слабый голос его тонул в несмолкающем гуле наших голосов, нам было скучно слушать об изотермах и изобарах. Тогда он принимался рассказывать, например, о Тегеранской конференции. Вот когда он загорался. Названия рек и морей, возвышенностей и низменностей оживали под взмахами его указки, которая устремлялась все дальше на запад вослед наступлению наших войск в 43-м, и, торжествуя, пронзала карту в местах грандиозных сражений, «котлов» и «ударов» 44-го. За один лишь интерес к своему предмету, за вопрос, где находится Пирл-Харбор или полуостров Котантен, он мог, сияя, поставить пятерку. Чем мы и пользовались бесстыднейшим образом... Как пользовались и множеством других учительских слабостей. Например, тем, что наша немка любила на уроках рассказывать анекдоты.

Собственно, рассказывала она всегда один и тот же глупейший анекдот, но мы каждый раз прикидывались, что слышим его впервые. Это был анекдот о чемодане. О том, как в купе вошел пассажир и увидел на своей верхней полке чей-то чемодан.

– Гражданин,– обращался он к пассажиру, сидящему внизу,– снимите, пожалуйста, свой чемодан.

– Чемодан?..– пожимал тот плечами,– Чемодан, чемодан, чемодан...

– Я вам говорю: уберите чемодан! – сердился пассажир.

– Чемодан, чемодан, чемодан...– крутила немка завитой в мелкие букольки головой и выкатывала глаза.

Мы хохотали.

– Уберите ваш чемодан! – требовал пассажир. И, ничего не добившись, в конце концов выбрасывал чемодан в окно.—Теперь вы будете знать, как ставить чемоданы на чужую полку! – кричал он. И слышал в ответ:

– Это был не мо-о-ой чемода-а-ан!..

Немка произносила эти слова нараспев, поскольку вдобавок ко всему нижний пассажир оказывался заикой.

Мы изнемогали. И глядя на нас, она тоже смеялась, подрагивая когда-то пухлыми, наверное, как подушечки для иголок, а теперь дряблыми, обвисшими щеками.

– Чемодан!..– орали мы, надеясь оттянуть опрос до конца урока.– Чемода-ан!

Впрочем, только ли мы играли с нею в такие минуты? Или она ждала этих минут не меньше нашего,– минут, когда хмурая от неизбывных забот душа светлеет при виде проказливой детской улыбки?..

Но случались и куда более жестокие забавы. К нам пришла новая «русачка» – Утконос, так мы ее окрестили. Нос у нее и вправду был великоват, по-утиному вытянут, вперед и сплющен. И глаза точь-в-точь как пуговки – выпуклые, светлые, стеклянные. И волосы, собранные загогулиной на затылке,– мочалка-мочалкой... Словом, ничто в ней не располагало, не вызывало симпатии. Впрочем, какая там симпатия – с первого урока между нами возникла вражда. Стоило ей вызвать кого-нибудь к доске – пропадал мел. Приносили мел – исчезала тряпка. Ставни захлопывались. Чернила заливали журнал. Печная гарь выедала глаза. Все было пущено в ход, от жужжанья сквозь сомкнутые губы до «психической атаки», когда парты сами собой трогались с места и ползли к доске...

Взорвалась она только один раз.

– Я пятнадцать лет работала в школе для дефективных! – прокричала она, стараясь перекрыть общий галдеж.– Можете на голове ходить – меня этим не возьмете, я и не то видала!..

У всех на глазах она достала из своего портфеля кусочек ваты, выдернула из волос шпильку и затолкала ею в каждое ухо по комочку. Потом уселась боком на стол, скрестила ноги – щиколотка на щиколотку, скрестила руки на обтянутой черным свитером груди и так просидела до самого звонка. Тогда она той же шпилькой вытянула из ушей вату, взяла портфель и вышла – под гогот и свист. Так продолжалось из урока в урок. Молча, заложив уши, сидела она на столе с невозмутимо-безучастным лицом, лишь изредка моргая выпуклыми глазами-пуговками. Это случалось чаще всего в тот момент, когда пущенный по классу бумажный голубь, планируя, цеплял ее крылом. Или когда ей в лоб ударялся вылетевший из трубочки бумажный шарик. Или когда, качнувшись раз-другой под потолком, к общему веселью на нее падал свернутый из промокашки чертик. Только здесь она, моргнув, проводила по лицу рукой, как бы стирая след от бумажной пульки. Однажды в неистовом, белом, яростном блеске ее глаз мне померещились слезы... Но она по-прежнему продолжала молчать, демонстрируя, что на нее не в силах подействовать творящийся вокруг бедлам.

Надо сказать, что сам я не стрелял жеваными шариками, не орал, не бегал по партам. И проделки с классным журналом были не моих рук делом. Равно как и многое другое. Напротив, за то, что происходило на уроках, я испытывал нередко стыд, по меньшей мере – неловкость. Но я и не думал протестовать. Что было тому причиной – робость, нежелание связываться с зачинщиками? Или то, что и мне под шумок вместе со всеми удавалось иногда улизнуть от контрольной и лишний час, подаренный судьбой, прослоняться по улицам или просидеть над книгой?.. Наверное, было тут всего понемногу, я ни о чем таком не задумывался и плыл по течению, как и остальные.

Что же до нашего Утконоса, то она выстояла, вернее – высидела свой поединок. Ее признали. Как признавали, помимо нее, еще двух-трех учителей, не менее строгих, и, в отличие от других, не то чтобы добрых, но желающих нам добра... Дети умеют это чувствовать. И когда в старших классах у нас появился новый преподаватель литературы, прощаться с нею нам было искренне жаль...

Но речь не об этом.

Было задано домашнее сочинение по рассказу Чехова «Смерть чиновника». К тому времени успело изрядно выдохнуться веселье, с которым слушали мы в классе историю титулярного советника Червякова, чихнувшего в театре па генеральскую лысину. Рассказ был разложен по косточкам, прослежена композиция, выписаны эпитеты и метафоры, дана характеристика образов и даже – в расчете на сочинение – составлен примерный план.

Оставался пустяк – написать сочинение. В отличие от математики, литература давалась мне без труда, и, раскрывая перед собой в тот вечер тетрадь, я был уверен в будущей четверке, а повезет – и пятерке.

Большую комнату с красивой старинной мебелью и двумя раскидистыми, под потолок, пальмами занимали тетя Муся и Виктор Александрович. Мы с бабушкой жили в соседней, проходной, она одновременно служила и прихожей, и кухней. К вечеру, после обеда, во время которого все мы собирались, покрытый клеенкой стол переходил в мое распоряжение. За уроками я засиживался допоздна. История, география, в особенности литература были мои «сладким блюдом», я приберегал их напоследок.

Я любил эту пору – зимнюю ночь за окном, тишину, мерное тиканье стенных часов, бодрое, непрестанное – среди общего сна – качание их маятника на узкой и длинной ножке... Часы, отцовский шкаф с книгами, карта Европы, висевшая теперь над сундуком, на котором я спал, – вот пожалуй, и все, что сохранилось – да и то лишь благодаря тете Мусе – от нашей старой квартиры, от прежней жизни...

Сочинение мое разрослось. Я увлекся. Наконец я добрался до привычного, для каждого сочинения обязательного пункта: «Связь с нашим временем». Или он, возможно, был сформулирован как-то иначе, этот пункт, например: «Значение образа в наше время». Главное, о чем говорилось там, было «наше время», это я помню. Но какая, какая, скажите на милость, могла быть связь между «нашим временем» – и тем же Червяковым?.. Или гоголевским Акакием Акакиевичем Башмачкиным, с которым по ходу дела мне пришло в голову его соединить?..

О наше время!.. На огромном фанерном щите, мимо которого я проходил каждый день по дороге в школу, двое солдат вкапывали в землю столб с надписью «Государственная граница СССР». Вторая надпись на щите была – «На Берлин!». Но щит устарел – наши войска уже форсировали Прут иБуг, освобождали Польшу, Румынию, позади были Бухарест, Белград, Будапешт... Как мы завидовали тем, кому посчастливилось родиться на несколько лет раньше нашего...

И вот – жалкий, трясущийся Червяков... Ничтожный Акакий Акакиевич... И где-то рядом – да, так мне представлялось!– запуганный на смерть Беликов с его «как бы чего не вышло...». Кто они, с их трусливыми душонками,– кто они по сравнению с последним из наших солдат?,.

Я обрушился на них со всей неистовой страстью не знающих пощады четырнадцати лет. Какой праведный гнев водил моим пером, свирепо тюкавшем в донышко чернильницы-непроливайки!.. Священная ярость крестьянских бунтов распаляла мне кровь... Декабристы... Штурм Зимнего... Я словно сам летел впереди мчащейся в атаку красной конницы, и Червяковы, Бащмачкины, Беликовы сторонились, уступая мне дорогу.

В этом вот духе я писал и думал закончить, в голове у меня уже и фраза готовая маячила, на любые случаи фраза, в которой перечислялись и Александр Матросов, и Зоя, и Юрий Смирнов, о нем прошедшим летом писали в газетах, о его подвиге и геройской смерти. Но здесь-то и обнаружился вдруг некий зазор, некая щель, которую надо бы – и нечем, нечем, заполнить. Мысли мои соскользнули с привычной дорожки. Так ведь то – Юрий Смирнов,– подумалось мне,– а ты?.. А ты сам?..

Конь, скакавший во весь опор, споткнулся об это «а ты?» – и я вылетел из седла. И шмякнулся оземь. И очутился среди Червяковых, Акакиев Акакиевичей, короче – среди всей этой развеселой компашки...

О да, на фронте, в огне и пороховом дыму, погибали герои... Но в то же самое время, в те же самые минуты разве я сам не сжимался весь, не покрывался липкой испариной, стоило кому-нибудь из учителей уткнуться в журнал, отыскивая взглядом, кого вызвать?.. Разве я не трепетал при этом, как тот же Башмачкин перед грозным взором своего столоначальника?.. Да что говорить – а Чернов?.. Разве не из страха я подчиняюсь ему, хотя при этом ненавижу его и презираю?.. Так же, впрочем, как и все у нас в классе, считая даже тех двух-трех подлипал, которые сами напросились ему в шуты?..

Чернов был из тех «отпетых», какие встречаются в любой школе. Он был сыном известного в городе зубного врача. В карманах у него постоянно водились деньги, по тогдашним нашим понятиям – немалые. Он приносил в школу водку. От него не было житья ни учителям, ни ученикам. Но с ним предпочитали не связываться. Он мог не только избить – он, казалось, запросто мог убить человека, который в чем-то ему не понравился, чем-то не угодил. Его красивые, темные, влажно блестящие глаза, его бледное, с полными, яркими, всегда улыбающимися губами лицо светилось и ликовало при виде чужой боли, чужого страдания. Мучительство разного рода веселило и оживляло его, как свежая вода – засыхающий в горшке цветок. Его ненавидели, но стоило ему затеять какую-нибудь новую забаву, как другие мало что покорялись – уже как бы по доброй ноле начинали подыгрывать ему.

И я сам – разве я не подыгрывал ему множество раз?.. Мне вспомнилось, как наша Утконос боком сидела на столе, как в лицо ей летели жеваные шарики, как ее стеклянные пуговички смотрели в пространство, поверх наших голов – и как я заметил в ее глазах готовые пролиться, побежать по щекам слезы, блестевшие в сухом электрическом свете... Я увидел их – и все во мне осело, опало от жалости к ней, как опадает надутый воздухом шарик, если в него вонзить булавку. До конца урока я не мог поднять на нее глаза. Но разве я что-нибудь сделал тогда? Заехал Чернову по морде? Сказал что-нибудь остальным?.. Я молчал, как и все. Хотя ведь не только, не только я, должно быть, заметил...

Не помню, еще какие мысли и в каком порядке промелькнули тогда в моей голове, помню одно: заключая сочинение (оно получилось огромным, чуть не в полтетрадки,) я написал, что «типические образы, выведенные в гениальных произведениях великих русских писателей, не утратили своего выдающегося значения и в наши дни». Что-то в этом вот роде... Или попроще, погрубей – слишком уж я распалился, чтобы блюсти положенные в те годы стилистические выкрутасы: «И между нами живут Червяковы и Башмачкины...»

Стояла зима, утром я шел в школу по еще темным, полным ночного мрака улицам. Резкий, налетавший порывами ветер забирался за воротник, леденил подбородок и щеки. Но в окнах там и сям уже горели неяркие огни, на перекрестках взвизгивали трамваи с обросшими мохнатым инеем стеклами, рядом со мной торопливо скрипели в затвердевшем от мороза снегу чьи-то калоши и валенки. Мне казалось, на этот раз между затянутых ремешком учебников и тетрадей я несу нечто живое, нечто мое, с чем, как с птицей, нечаянно залетевшей в комнату и накрытой ладонью,, жаль расставаться...

На уроке дежурный собрал сочинения, и моя тетрадь потерялась в общей пачке!

День или два я жил в нетерпеливом ожидании, но постепенно мое нетерпение стало гаснуть. Близился конец короткой второй четверти, нам на головы так и сыпались проверочные, контрольные, самостоятельные... Вместе с тем после школы, наскоро перекусив дома, мы, как обычно, разбегались по очередям. Очереди были за всем – за хлебом, за пшеном, за яичным порошком, за селедкой, за размокшей мороженой картошкой, за упакованной в ярко разрисованные банки с восхитительным ключиком для открывания американской тушёнкой, за белым, как снег, и, как снег, тающим на сковородке американским же лярдом... Все это, разумеется, отпускалось по карточкам, в пределах положенной нормы. Но кроме школы, кроме долгих, нескончаемых очередей с фиолетовым номером на ладони, который выводили, послюнив химический карандаш, кроме домашних заданий были еще книги, которые необходимо срочно прочесть, и новый киносборник, который нужно не пропустить, и газеты, из которых я ежедневно выстригал и затем вклеивал в самодельную тетрадь сводки Совинформбюро, сообщения о действиях союзников, международную информацию. Мой закадычный друг Мишка Воловик помогал мне в этом. Помимо того, я вел еще и «поэтохронику», где большей частью излагались те же сообщения с фронтов, только зарифмованные. Помню, там сильно доставалось нашим союзникам, англичанам и американцам, которые свое продвижение на фронте измеряли в ярдах: за такое-то число, писали они, наши войска (речь шла о войсках, высадившихся в Северной Франции) продвинулись на сто ярдов...

Так что у меня хватало причин забыть о своем сочинении, или если не забыть, то порядком к нему поостыть, и когда Утконос (по-моему, звали ее Марьей Терентьевной) принесла наши тетради, когда она положила их перед собой па стол таинственной стопкой, я насторожился ничуть не больше, чем другие. Так мне казалось. Тем более, что на фоне грандиозных событий, которыми жила вся страна, вся планета, наши отметки, считали мы с Мишкой Воловиком, не имели ровно никакого значения...

И мы делали вид, что не интересуемся ими. Отнюдь...

На уроке Марья Терентьевна обычно принимала ворчливо-журяще-поощрительный тон. Раздавая сочинения, одному из нас она говорила, что ему следовало бы надрать уши за непростительные ошибки в орфографии, другого корила за лень, третьему не без яда советовала обзавестись очками, чтобы не допускать искажений при списывании с чужих тетрадей.

– А-тебе все смешочки да хаханьки, Воловик,– сказала она, когда Мишка, не прыгавший выше тройки, раскрыл тетрадь и саркастически усмехнулся, увидев под жирной красной чертой неизменную цифру.– Ох, Воловик-Воловик,– перехватила Марья Терентьевна его усмешку и протяжно, всей грудью вздохнула,– просто не знаю, что из тебя получится, если ты не возьмешься за ум... (Впоследствии из него получился толковый изобретатель, директор научного института).

Мишка обещал подумать.

Добравшись до Чернова, она попросила передать отцу, чтобы тот внимательно прочел сочинение сына, затем снял с него штаны...

– При твоих способностях, Чернов, быть таким бездельником... Но запомни раз и навсегда: каждый баран за свою ногу будет подвешен...

Все ее присловья и поговорки мы знали наизусть. В том числе и эту, про барана. Каждый раз, когда она произносила ее, я видел перед собой длинный ряд подвешенных на заостренные блестящие крюки баранов – жалобно блеющих, с покорными глазами, покрытых белой, курчавой шерстью...

Следуя алфавитному порядку, в котором были сложены тетради, Марья Терентьевна добралась до «я» («Еще одна-двойка, Ярыгин, и пара в четверти тебе обеспечена»), а моего сочинения все не было. Какой ни ерундой выглядела на фоне мировых событий отметка за домашнее сочинение такого-то ученика такого-то класса такой-то школы, сердце у меня начинало поекивать. То ли мое сочинение затерялось где-нибудь, то ли еще не проверено, то ли... Вот это самое «то ли» и заставляло, как ни пытался я его усмирить, чаще обычного колотиться мое сердце.

Так оно и случилось: покончив с Ярыгиным, Утконос взяла со стола последнюю, самую нижнюю тетрадку, вскинула над головой и, обводя наши лица медленным взглядом– казалось, он скреб кожу, как мелкий наждак,– спросила:

– Чья это тетрадь?

Я отчего-то промолчал.

– Чья это тетрадь, я спрашиваю?– повысила она голос. Ее прозрачные, отлитые из стекла глаза обходили меня.

– Ну, моя,– отозвался я, начиная отчетливо понимать, что дело мое худо.

– Только без «ну»,– поморщилась Утконос.– «Н-ну» – это когда перед тобой лошадь, понятно?

– Понятно...– промямлил я, ненавидя себя и за это «понятно», и за холодный пот, уже начинавший сочиться из глубины моих подмышек.

– А ты не догадываешься, почему я отложила твое сочинение?.. Нет?.. Ну, тогда я скажу: это сочинение – лучшее в классе!– Она, как и прежде, избегала смотреть мне в лицо.– И я сейчас прочитаю его вслух, а вы слушайте меня внимательно... Очень и очень внимательно, потому что... Что я сказала, Горемыкин?

– Очень и очень внимательно...– сказал Горемыкин, вставая.– Потому что...

– Садись, Горемыкин, и не болтай,– сказала Марья Терентьевна.– А почему я прошу всех слушать внимательно, я объясню после.

И она прочла мое сочинение, да так выразительно, громко, с таким напором, как мне самому ни в жизнь бы не прочесть. Вообще я впервые услышал со стороны, как звучат слова, выведенные моим пером в моей тетрадке. Получалось – ничего, слушать можно. Только было мне при этом отчего-то так стыдно, словно меня раздели догола и пустили по людной улице. Но это был, вместе с тем, какой-то сладкий стыд...

Марья Терентьевна в одной руке держала мою тетрадку, другой, с выставленным вверх указательным пальцем, дирижировала себе самой. Иногда той же рукой она поправляла свой жиденький, утыканный шпильками пучок волос на затылке. В классе было до неправдоподобия тихо.

– Писа-атель!—вздохнул кто-то, когда она кончила.

Не знаю, чего было больше в этом возгласе – удивления или насмешки.

– Положим,– проговорила Марья Терентьевна с нажимом,– до писателя тут еще далеко.– И мое сочинение снова легло на стол.

Мне не терпелось получить его, наконец, обратно, перелистать, заглянуть на последнюю страницу... Но Марья Терентьевна сделала вид, что не заметила, как я, откинув крышку парты, шагнул было к учительскому столу.

– А теперь посмотрим,– сказала Марья Терентьевна,– хорошо ли вы слушали...– Голос у нее налился и был звонок и чист, как январское небо в солнечный день.– Все ли здесь правильно написано, в этом сочинении? Кто мне ответит?..

Я вернулся и сел на свое место, рядом с Мишкой Воловиком.

Все молчали.

– Так что же?.. Кто скажет, какая здесь ошибка?.. Так-таки никто ничего не заметил?.. Так вы всегда и слушаете: в одно ухо влетело, из другого вылетело... Ты, Гуськов?.. Нет? Аракелянц?.. Тоже нет... Нариманов?.. Мажуровский?.. Может быть, Воловик нам поможет?..

Мишка тяжело заворочался, заскрипел партой.

– Нет, не помогу,– пробормотал он.

– Не поможешь... Ну, что ж, тогда мне самой придется сказать.

Впервые за весь урок Марья Терентьевна хотя бы вскользь, но все же взглянула на меня.

– Это как же так?..– сказала она.– Это где ты увидел Червяковых и Башмачкиных?.. В наше-то время?..

Я молчал.

Не мог же я ответить, что видел их здесь, в этом классе. Или – что прозвучало бы уж и вовсе глупо – что она сейчас разговаривает с одним из них...

– Это как же так, позволь тебя спросить?..– повторила она. И пошла, пошла – как по нотам: про нашу армию, которая несет Европе свободу, про подвиги на фронте, про Александра Матросова и Юрия Смирнова...

Как будто я сам не думал о них, когда писал сочинение!»

– Ты понимаешь, что ты такое написал?..

– Понимаю,– сказал я, помолчав.

– Ты написал, можно сказать, превосходное сочинение – и сам все испортил одной фразой! Ты написал, что Червяковы и Башмачкины брали Белград, освобождали Будапешт!.. Вот что у него выходит! – обратилась она ко всему классу.

– Дописался!..– послышалось с разных сторон.

– Я этого не писал,– сказал я.

– Еще бы ты это написал!.. Но выводы, выводы-то какие напрашиваются из того, что ты написал?..

Под ее взглядом я чувствовал, как стремительно уменьшаюсь в размерах. Сокращаюсь. До размера с котенка. Потом – с мышонка. Потом – с таракана, который вот-вот юркнет в щелку за плинтус...

Я стоял и думал про Александра Матросова, про Юрия Смирнова.

Я не хотел превращаться в таракана.

– А ты, оказывается, упрямый парень,– сказала Марья Терентьевна.– Ты, значит, так-таки и не желаешь признать свою ошибку?.. А ты, Горемыкин, как полагаешь, существуют сейчас Червяковы и Башмачкины или нет?..

– Существуют,– сказал Горемыкин. И тут же, под смех класса, поправился:– То есть не существуют.

– Ох ты горе мое, горюшко,– покачала головой Марья Терентьевна.– Так все-таки – существуют или не существуют?

– Не существуют,– сказал Горемыкин, поняв, наконец, чего от него хотят. Но при этом так боязливо покосился на Утконоса своими круглыми рачьими глазами, что класс дрогнул от хохота.

Марья Терентьевна тоже улыбнулась и тут же согнала улыбку с губ:

– А что думает Шорохов?..

Шорохов был наш отличник, впоследствии мы его называли «луч света в темном царстве», а в десятом – «надежда школы», это когда он шел на золотую медаль. А пока он тоже подавал большие надежды, ходил в курточке, застегнутой глухо до самого горла, с двумя карманами на груди. И одном он носил расческу, которую часто вынимал и причесывал светлые волосы, а в другом – небольшой блокнотик. Говорили, он записывает в нем свои отметки, но в точности это не было известно, Шорохов никому его не показывал.

Он рассудительно объяснил, что для эпохи Гоголя и Чехова такие образы, как Червяков и Башмачкин, были типичны, и потому великие классики их отразили. А после Октябрьской революции создались новые условия, новая жизнь, и Червяковым и Башмачкиным нет в ней места. Их значение в том, что по ним мы представляем себе далекое прошлое...

– Правильно,– сказала Марья Терентьевна.– И нечего тут выдумывать, путать себя и других.– При последних словах она посмотрела в мою сторону.

И еще двое или трое высказались в таком же духе. А может быть, и не двое или трое, а кто-нибудь один, кого Марья Терентьевна подняла с места, она это любила, чтобы все высказывались, проявляли активность. Но мне казалось, весь класс против меня, и я не знал, к чему было затевать этот балаган, читать мое сочинение вслух... Этого я не мог понять; я сидел, смотрел в черную, всю в царапинах, ножевых порезах и шрамах крышку парты – и кровь звенела у меня в висках.

Но тут случилось неожиданное.

Володя Шмидт – в ту пору мы еще не были друзьями, подружились мы позже, а тогда только-только приглядывалась друг к другу – Володя Шмидт, о нем речь впереди, поднялся и с туманной, мутноватой своей улыбочкой (в том смысле мутноватой, что никогда было не угадать до времени, что за ней прячется), сказал, что не знает, как насчет прочего, тут Шорохов, может, и прав, а вот что в классе у нас предостаточно Червяковых – это уж точно...

– Это – кто?..

– Это – как?..– зашумели вокруг.

– Да вот так,– сказал Володя с веселым отчаянием, продолжая улыбаться, улыбка на его лице трепетала, как бабочка, вот-вот готовая взлететь.– Да вот так... Только там, у Червякова, был генерал, а у нас...

– А у нас?..

– Договаривай,– сказал Чернов,– Чего же ты не договариваешь?..

Был случай, когда Чернов – и не столько он, сколько его дружки – жестоко, в кровь измолотили Володю.

– А у нас – Чернов...

– Ай, молодец!..– сказал Чернов. И засмеялся:– А ты хра-абрый...

Не происходи это все на уроке, они бы сцепились. Прозвенел звонок, которого, впрочем, никто не слышал. Марье Терентьевне едва удалось унять общий гвалт. «Останься после уроков»,– сказала она мне.

– Ишь ты какой...– Она смотрела на меня, откинув назад голову, и лицо у нее было таким, как если бы она видела меня в первый раз.– Только учти: каждый баран....

Дальше я знал все сам – про барана и его ногу...

В классе были мы одни. Мишка Воловик дожидался меня за дверью.

– Я ведь понимаю,– сказала она, вздохнув.– Все, все понимаю...– Она двумя пальцами потрогала себя за нос, словно проверяя, не отклеился ли он. И, убедившись, что нос на месте, оставила его в покое, а сама подперла рукой подбородок и опять, но уже не столько удивленным, сколько погрустневшим вдруг взглядом светло-голубых (вблизи они оказались такими) глаз уставилась мне в лицо. Я сидел прямо перед нею, на первой парте, и мне была видна каждая пора на ее плоских щеках, на широких крыльях носа.

– Больно уж ты, как бы это сказать, простодушен, что ли... Что на уме, то на языке. Отца-то нет?.. И матери тоже?.. Вот то-то и оно.. Так что же мы с тобой делать будем?

Я молчал.

– Я ведь тебе добра желаю,– сказала она, тихонько покачиваясь из стороны в сторону.

Да, так она и сказала, это я помню: «Я ведь тебе добра желаю...» Сколько раз потом я слышал те же слова!.. Но убежден: только наша Утконос говорила их искренне. Кто-кто, а она в самом деле желала всем нам добра...

Мое сочинение лежало перед ней, открытое на последней странице. Марья Терентьевна вертела в руке остро-заточенный красный карандаш, то снимая, то натягивая на него металлический наконечник. Было похоже, она решалась на что-то и не могла решиться. Пока, наконец, торопливым, резким движением не сдернула колпачок и с той же поспешностью не черкнула что-то в тетради.

– В городском Доме учителя открывается выставка ученических работ за первое полугодие.– Марья Терентьевна протянула мне тетрадь.– Может быть, ты все-таки перепишешь?.. Там ведь совсем немного нужно подправить...

Заталкивая тетрадку между зажатых ремнем учебников, я ухитрился все-таки в нее заглянуть. Под моим сочинением стола пятерка, похожая чем-то на гривастого, скачущего во весь опор конька.

Я попрощался. Марья Терентьевна слабо кивнула мне в ответ и осталась сидеть в пустом классе.

Мы с Мишкой Воловиком вышли на улицу.

Было морозно, солнечно. Перваши, размахивая портфелями, с разгона скользили по снегу, раскатанному и блестящему, как стекло. Посреди дороги над разваленными конскими яблоками струился живой парок. Воздух был полон голосов, скрипа санных полозьев, машиного фырканья. Хотелось остановиться посреди тротуара, зажмурить глаза и лбом, щеками, веками пить, впитывать тепло и яркость солнечных лучей.

Шел декабрь, последний военный декабрь, но мне казалось, вокруг уже пахнет весной.

ДЕНЬ, КОТОРОГО ЖДАЛИ ВСЕ

Утром – было еще раным-рано – кто-то застучал, заколотил в дверь, и она задергалась, зазвякала железным крюком, на который ее запирали на ночь.

– Кто там?.. Что случилось?..– донесся до меня сквозь сон бабушкин голос.

– Отпирайте, люди добрые!.. Война кончилась!..– кричала, смеялась, барабанила в дверь наша соседка.– Победа-а-а!..

Она и всегда-то была неуемно-шумливой, голосистой, веселой, наша Анна Матвеевна (так же, как тетя Муся, она с давних лет работала в больнице, заведуя не то прачечной, не то душевой), но тут... Крюк в бабушкиных руках запрыгал, заскрежетал в петле, брякнулся о косяк – и они не пошли, а скорее ввалились, вкатились в комнату, обнявшись и целуя друг друга: Анна Матвеевна, пьяная от радости, с растрепанной головой, в ситцевом, кое-как накинутом халате, и бабушка, еще не успевшая опомниться, в длинной, чуть не до полу, ночной сорочке.

– Ах ты ж Муся ж ты моя Абрамовна!..– бросилась Анна Матвеевна к выходящей из своей комнаты тете Мусе.– Кончилась, проклятущая!..– Она так стиснула, что чуть не задушила худенькую, субтильную тетю Мусю.– Бог даст, Машутка моя скоро вернется!..

Дочь у нее была на фронте, и Анна Матвеевна сама всю войну растила внука.

– Ты сама, сама слышала?..– говорила тетя Мус я, смеясь и ловя рукой соскальзывающее с носа пенсне.– Я тоже хочу собственными ушами услышать!..

– Да господи!.. Да там и сейчас передают!..

У нас, как назло, испортился репродуктор, и тетя Муся ушла к соседям – «собственными ушами» убедиться, что войны больше нет, что наступила победа...

Бабушка, притворив за нею дверь, вернулась, постояла посреди комнаты, потом вдруг охнула и опустилась на табуретку возле стола. Она сидела спиной ко мне – со своего сундука я видел только ее узкие (от давней дородности ее не осталось и следа), сутулые, мелкой дрожью дрожащие плечи.

Мне хотелось подойти к ней, попытаться утешить... Но что-то удерживало меня. Что-то в ее беззвучном, задушенном плаче вызвало во мне сопротивление, досаду. В этот день, которого так долго ждали, который мерещился всем, как праздник из праздников, нельзя думать, казалось мне, о чем-то тяжелом, печальном, это убавит, сотрет общую радость и торжество...

Но мысли мои сами собой возвращались к первому дню войны. К первому военному утру – такому солнечному, золотому... К тому, как мы собирались за билетами на новый американский фильм «Песнь о любви», и тут пришла Надя, Надежда Ивановна, зубной врач из санатория «Наркомзем», и сказала, моргая светлыми ресницами: «А вы еще ничего не знаете?..» И мы побежали к парикмахерской слушать радио – там, на столбе, висел перепончатый, как крылья у летучей мыши, громкоговоритель...

Я лежал на сундуке, отзывавшемся на каждое мое шевеление всем своим скрипучим нутром, и твердил, повторял на разные лады:

– Победа... Победа... Победа...

– Р-рахиль...– нерешительно произнес Виктор Александрович, выйдя к умывальнику, который стоял в нашей комнате. Он был, против обыкновения, в подтяжках, из-под распахнутой на груди рубашки белой пеной пузырились курчавые седые волосы.

–Р-рахиль...– повторил он, заикаясь больше, чем всегда, и глядя не на бабушку, а куда-то в пол, себе под ноги. – Ведь не т-только у вас од-дной, Р-рахиль... Не только у вас,од-дной...

Вернувшись от Анны Матвеевны, тетя Муся объявила, что все так, все правильно: Германия подписала капитуляцию, нынешний день – 9 мая – объявлен всенародным праздником Победы...

Мы сели завтракать. И было странно, что на столе – та же, что и вчера, потертая, в фиолетовых кляксах клеенка, и та же селедка, густо политая уксусом и припорошенная луком, и тот же чуть желтоватый, жидкий чай... Не те вилки, казалось мне, должны лежать на столе, не те ножи, не те ложки... И даже когда из глубины буфетного чрева появилась бутылка прошлогодней вишневой наливки, все равно – и это было не то, не то...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю