412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Колокольчик в синей вышине » Текст книги (страница 13)
Колокольчик в синей вышине
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:05

Текст книги "Колокольчик в синей вышине"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)

УЧИТЕЛЬ БОТАНИКИ

Во дворе, где я играл после школы, светило яркое даже, в январе кокандское солнце, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнате, которую мы снимали у хозяйки, с крохотным окошком и земляным полом, висели сырые тусклые сумерки, так что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И там, в этих сумерках, подобно дыму заполнявших пространство между полом и низким, в трещинах, потолком, увидел вдруг два бледных пятна, два лица – деда и бабушки. Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой домашней кацавеечке(«куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником из какого-то пушистого в прошлом меха. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный чемоданчик, с которым уезжала она в Ташкент.

Они заметили меня, не могли не заметить, но ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу – оживший, судорожно затрепетавший комок. И камнем упало вниз, и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал – закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться, расплющить...

– Мама! – закричал я, и сам вздрогнул – до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.

Я бросился к бабушке – в какой-то немыслимой, невероятной надежде, что можно еще что-то исправить, спасти. В надежде, что этого не случилось, не могло случиться. И в необъяснимой уверенности, что это, именно это и случилось, бесповоротно, наверняка случилось, хотя пока о том не было произнесено ни единого слова...

До этой минуты, то есть до того, как бабушка вернулась из Ташкента, мы с дедом целый месяц жили легкой, беспечальной жизнью. Он вызволил меня из больницы. Там я оказался с подозрением на сыпной тиф. Тифа у меня не было, всех вшей на себе задолго до больницы я выморил керосином. Они завелись у меня, должно быть, когда мы ехали в теплушке, где кипятку не всегда хватало на то, чтобы выпить чаю, не то чтобы помыться. В Коканде бабушка вычесывала мои волосы частым гребешком. Было приятно лежать, уткнувшись носом ей в колени, и слышать, как пальцы ее нежно разгребают густые космы на моей голове, тихо пламенеющей от непрестанного зуда. Гниды и вши лопались у нее между ногтей с каким-то звучным, жирным треском. «Вошь от печали заводится,– приговаривала она,– от тоски». Приговаривала, чтобы, как мне казалось, разогнать мое смущенье, мой стыд. Отчасти, ей это удавалось. Пока она,сидела надо мной с гребешком, напрягая глаза при дрожащем свете коптилки, я думал об отце, от которого уже год как не было известий, о матери, которая лежала в Ташкенте, в туберкулезном институте, о нашей Ливадии... И мой стыд, мой позор пропадал, таял в сравнении с горькой общей бедой.

Тем не менее признаться в том, что у меня нестерпимо зудело и чесалось, помимо головы, еще и в «стыдном» месте, было выше моих сил. От ребят в школе я слышал, что в таких случаях помогает керосин. Несколько дней от меня припахивало, но средство оказалось радикальным. Однако вскоре меня упекли в больницу, вероятно перепутав тиф с обыкновенной простудой. На всякий случай у меня сбрили волосы. Дед принес мне одежду, и я бежал из больницы, как бежали многие, раздвинув доски в высоком и неприступном на вид заборе. Это было, когда бабушка уехала к маме – проведать и отвезти кое-каких продуктов. Мы с дедом остались хозяйничать одни. Главные наши заботы были нацелены на еду. Мы ели на редкость дешевую и сочную белую редьку и варили затируху из ржаной муки, смешанной с отрубями. Пока я бывал в школе, дед, отстояв длинную очередь на бойне, приносил домой в кастрюльке кровь, которую мы поджаривали на сковородке. Получалась вполне съедобная кашица темно-бурого цвета, мы съедали ее на второе. По карточкам вместо хлеба уже долгое время давали сухари, дед вымачивал их в чашке и сосал беззубым ртом, а я грыз, но вскоре тоже стал делать, как дед, потому что размоченный в кипятке горелый сухарь придавал воде вкус почти настоящего чая. Вместе с другими ребятами я охотился за подсолнечным жмыхом. Он был сладок, рассыпчат. Куски его можно было насобирать вдоль станционных путей, мы жили поблизости от вокзала, в железнодорожном поселке. Кормить таким жмыхом коров, считали мы, это все равно что кормить их шоколадом.

Так жили мы с дедом, в общем-то припеваючи, дожидаясь, когда приедет бабушка и похвалит нас за умение вести хозяйство. Дожидаясь, когда она вернется и расскажет о маме – как ее лечат, какое у нее улучшение, а главное – как она теперь глотает. Потому что еще там, в Астрахани, страшно было на это смотреть – как у нее, начинаясь где-то в горле, при каждом глотке по всему телу проходит судорога, как она отворачивает лицо, бледное боли, чтобы мы не видели его, и ее светлые, зеленовато-серые, такие красивые когда-то глаза жалко, беспомощно наполняются при этом слезами. Глядя на нее, я чувствовал, как и у меня перехватывает где-то под горлом, как самый маленький кусочек там едва-едва протискивается, царапая, причиняя боль... Все это было еще в Астрахани. По приезда в Коканд врачи выписали ей направление в тубинститут, и бабушка повезла ее в Ташкент. Потом она ездила к маме дважды, и теперь мы ждали, когда бабушка вернется или по крайней мере даст нам знать о маме и о себе.

Но она все не возвращалась, и в самом начале было от нее какое-то странное, слишком коротенькое и невнятное письмецо, больше про то, как ей удалось устроиться Ташкенте у нянечки того же туберкулезного института, больше про это, чем про маму, о которой было сказано, что все у нее хорошо, хорошо... Но еще не вполне... Так что понять, как там у них, было трудно.

Стояла зима, дни были коротки, мы рано ложились, экономя керосин. Может .быть поэтому ночи казались мне бесконечными. В темноте мы оба долго ворочались, дед на железной расшатанной койке, я на низеньком лежаке, сооруженном из досок и чемоданов. Мы считали и пересчитывали – сколько дней прошло с тех пор, как бабушка уехала, и сколько с тех пор, как мы получили то, единственное письмо, и сколько дней идут письма из Ташкента, и когда можно ожидать ее нового письма или приезда. Перед отъездом они с дедом ездили в Старый город на барахолку, прихватив тючок предназначенных для продажи вещей. Вернулись домой они без тючка, довольные, с литровой, банкой топленого масла и такой же банкой меда. Все это она увезла с собой, и еще немного кураги, урюка, изюма. И мы с дедом, поправляя друг друга, рассчитывали, на какое время может хватить этого меда и масла – в зависимости, понятно, от того, сколько съедать каждый день, ложку или две. Цифры почему-то действовали успокоительно, вселяли уверенность. Но когда дед выходил покурить во двор и я оставался один, мне делалось страшно.

И лежал, прислушиваясь к шороху и писку мышей, замирая от отвращения и ужаса перед маленькими серыми зверьками, которые, слившись с темнотой, чудилось мне, заполнили все углы и быстрыми стайками носятся по полу, подняв гладкие черные хвосты. Тьма, окружавшая меня, густела. Лунный свет, косой полосой падавший из окна, казался мертвым, зловещим. Я ощущал, как что-то страшное, огромное неодолимо надвигается на меня и вот-вот подойдет вплотную, коснется, обхватит со всех сторон... Я ждал деда. Он приходил и долго, со стариковской обстоятельностью укладывался, отыскивал удобное положение для своего длинного, тощего, когда-то давно и навсегда простуженного тела, дышавшего шумно, с хрипом и присвистами, долго кашлял... Все эти звуки приглушали мышиное шебуршанье, чернота вокруг уже не казалась такой густой.

Как ты думаешь, там ее вылечат?—спрашивал я напоследок деда, заранее зная ответ. И засыпал, счастливо убаюканный его неторопливым, раздумчивым голосом. Дед говорил, что там, в Ташкенте, собрались хорошие врачи, и не просто врачи – профессора, светила, которые и не таких больных ставят на ноги... При слове «светила» мне мерещились огромные лучистые звезды, медленно плывущие по бархатистому небу навстречу друг другу, и мама среди них – в чем-то белом, волнистом и легком...

 – А гите нахт, 1– бормотал я на прощанье. Это было одно из десятка еврейских словечек и выражений, которые я запомнил, прислушиваясь к разговорам между дедом и бабушкой. – А гите нахт...– Я чувствовал, что деду это приятно.

 – А гит юр, 2– отвечал он мне.– Спи спокойно, все будет хорошо...

И вот теперь я стоял перед бабушкой, оглушенный своим криком, своим нечеловеческим воплем.

Но и этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля,– в этом вопле была еще тайная надежда, был вопрос... И тут я услышал – сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук,– сквозь эту глухоту я расслышал:

– Мамы больше нет.

Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий, ржавый. Как будто две металлические поверхности, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны с режущим душу скрежетом.

Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронилось никаких сомнений в их смысле выговорила-выдавила из себя эти слова:

– Мамы больше нет.

Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Вернется и скажет... Сыну, то есть мне,– о том, что умерла его мать...| Деду – что умерла его дочь... А может быть, она и не д у мала о нас с дедом, а о себе, только о себе: почему дочь, а не она, не она сама?.. Почему – и за что, за что?.. Или ей вообще не до того было, чтобы думать о чем-то – раздавленной горем, одинокой старухе – в огромном, чужом,] ожесточенном войной городе?.. И она, увидев меня, выдавила – выжала из себя первые пришедшие на ум и единственные из всех возможных слова?..

Не знаю, не знаю... Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Хотел загнать их обратно в рот, куда-то за губы, их произнесшие,– морщинистые, в мелких трещинках губы, как бы покрытые корочкой, такие родные, жестокие, ненавистные... Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не в силах мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, я отталкивал, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пробовали успокоить, утешить...

Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала она маму, как рука ее, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после, после... она, бабушка, удивляясь себе самой, тому, что ноги еще куда-то способны ее нести... собирала какие-то бумаги... искала кладбище... занимала очередь – длинную, длиной в несколько суток... сначала за гробом... потом за могилой... и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала, и привезла – вот этот листок, где записано, чтобы потом найти, отыскать... Какие, чьи могилы вокруг... Если дощечка, если фанерка с именем пропадет... Ведь мало ли что...

Все это было о ней, о маме, и я это понимал, понимал... И в то же время то, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый дождь или град по стеклу. Не достигая, не касаясь – ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как – тук-тук-тук процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, перед этим – обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее и другой – задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся – рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом – такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...

Дни проходили за днями. Я затемно поднимался, что-то жевал, уходил в школу. Отсиживал уроки. Возвращался, садился за учебники. Помогал по дому – отстаивал свое в очередях, собирал на станции уголь для топки... Но все это словно кто-то другой делал. Не я. То «я», которое жило где-то внутри меня, как бы смерзлось, закоченело. Солнце, и его было так много в том январе, не радовало меня. Журчащие вдоль улиц арыки, над которыми мне раньше нравилось стоять, прислушиваясь к их воркованью, приглядываясь к живому, бегучему блеску, теперь не тянули моего взгляда. Ребятам, своим приятелям по школе и двору, я ни о чем не рассказывал, но их игры, их мелкие каждодневные заботы перестали меня интересовать. При всем том я что-то читал, в моем дневнике появлялись только хорошие отметки, придраться ко мне было трудно, и это в особенности, наверное, настораживало и даже пугало бабушку и деда. Они шептались у меня за спиной, щупали мой лоб; с базара бабушка старалась принести мне что-нибудь повкуснее. Их тревоги, беспомощные их заботы смешили меня, рождали досаду.  – Как я себя чувствую?.. здоров, абсолютно здоров! – хотелось мне крикнуть, – И оставьте меня в покое! И вы, и все – оставьте меня в покое!..

Разумеется, я молчал, срываясь лишь изредка. Но я не мог на них смотреть, не мог видеть их лица – так стремительно постаревшие, подряхлевшие, особенно у деда. Не мог слышать, когда поздно вечером, полагая, должно быть, что я уже заснул, бабушка начинала петь. Она не раскладывала теперь своих бесконечных пасьянсов, она пела. Сидя за столом, уронив на колени руки, она тихонько раскачивалась из стороны в сторону и пела – чуть слышно, чтобы не разбудить меня. Собственно, это не было пение это был долгий, протяжный, полузадавлениный где-то в груди стон, не имевший ни слов, ни мелодии. Это был нескончаемый, на одной ноте, вой, сплошное «а-а-а», или «у-у-у», или «м-м-м» сквозь плотно сжатые губы. Я видел со своего лежачка в трепетном красноватом свете коптилки силуэт ее ссутулившейся, покрытой платком спины, медленно покачивающейся то вправо, то влево, и слышал этот вой, который временами, когда она забывалась, то замирал, то, напротив, становился все громче, тоскливей, не выносимей. Тогда я начинал ворочаться, скрипеть досками, показывая, что не сплю. Она спохватывалась и затихала. И уже молча сидела перед коптилкой, глядя на ее заостренный дрожащий язычок, и только покачивалась то в одну, то в другую сторону. Мне делалось еще страшней, я натягивал на голову одеяло, чтобы ничего не видеть, не слышать...

Сравнивая себя с дедом и бабушкой, я чувствовал себя чудовищем. Они оба глубоко, я это видел, переживал смерть моей матери. Сам же я – с той минуты, как увидел бабушку вернувшейся из Ташкента – не уронил ни слезинки. Да и в тот миг, когда я узнал, что случилось, у меня не вырвалось ничего, кроме крика. Выходит, я прост чурбан. Я не могу испытывать горе, как все люди. Ведь у меня умерла мать,– думал я.– Умерла. Я больше никогда ее не увижу. Ее положили в гроб и засыпали землей. Ее засыпали землей. Засыпали землей...– Я пытался представить себе эту землю, в черных, распадающихся под рукой комьях. Я видел эти комья. Одни лишь комья сырой, набухшей от влаги земли... Представить, вообразить, что между этими комьями и моей матерью, то есть мною самим существует какая-то связь, я не мог. Мои глаза были сухи.

В груди у меня была покойная, недвижимая пустота. Это было так не похоже на все, что я читал в книгах, видел в кино – там рыдали, царапали себе лицо, содрогались от плача. Я был чудовищем. Я не мог выдавить из себя ни слезинки .

Только однажды я ворвался в дом с колотящимся, готовым выпрыгнуть из груди сердцем. Перед этим я бродил по двору, был день, светило солнце... И вдруг я услышал ее голос. Ее голос. Он прозвучал совершенно отчетливо у меня за спиной, окликнул меня. Он произнес, мое имя – так мягко, с такой нежностью, с какой никто в жизни не называл его, кроме нее,– ни прежде, ни потом. Он был отчетлив, но слаб, этот голос, подобный дуновению ветерка, шевельнувшему волосы на моем затылке... Я обернулся, ничего не увидел, кроме сараев, где хранились хозяйские дрова и всякий домашний скарб, и опрометью кинулся к себе, распахнул дверь, влетел в комнату. Я не мог поверить, что она там была, не мог поверить, что ее там не было, ведь я только что слышал, слышал ее голос... Наверное, мое лицо, весь мой вид всполошили бабушку и деда. Они поспешили ко мне с расспросами: что со мной, что случилось?.. Но что я мог им объяснить?.. Я молчал. Это встревожило их еще больше. Они переглядывались, щупали мой лоб...

Мне было двенадцать лет, уже год, не меньше, я вел дневник – то ли оттого, что рано ощутил томившее меня одиночество, то ли оттого, что мне нравилось тайком от всех марать бумагу. Разумеется, в этом дневнике я был далек от описания собственных переживаний. Исповеди, рефлексии – все это было еще впереди... В самодельной тетрадке (с бумагой было трудно), сшитой из бог знает каких и откуда выдранных листков, я записывал сухим и точным языком, в стиле Робинзона Крузо, какая сегодня погода, что мы ели утром или в обед, почем куплены на базаре продукты и сколько денег у нас осталось от проданных вещей. Тут же перечислялись полученные отметки, названия прочитанных книг. Пожалуй, вот и все, что там значилось.

Но в те дни, когда меня мучила и ужасала – не то что-бы черствость, а прямая бесчувственность, владевшая мной, однажды я взялся за дневник с другой целью. На нескольких страницах я предавался горю, которое охватило меня, когда умерла мать. Все, что я почерпнул из подобных ситуаций в книгах, было пущено мною в ход. Я настраивал, накручивал себя, выдавливал из себя каждое слово – и радовался, что найдено еще одно, что сочинилась еще строка.

Внутренне я по-прежнему ровно ничего не испытывал, помимо удовлетворения в том, что делаю, наконец, то, что надо, то, что в таких случаях делали и делают другие... При этом в душе я испытывал и прятал от самого себя стыд за свое притворство.

И вот как-то раз во время большой перемены я стоял в школьном дворе, шумном, голосистом, гомонящем на все лады. В этот день сверху давило небо, низкое и сырое, в тучах, похожих на серые клочья ваты, торчащие из продранного одеяла. И двор был ему под стать —весь в мутных лужах и густой липкой грязи; в ней скользили подошвы, разъезжались ноги. Но это никак не мешало общему веселью, напротив, даже подстегивало его. Визг, хохот, чьи-то шлепки, паденья, тоненькие девчоночьи вскрики, удалой мальчишеский свист – все кипело, спешило размяться, набегаться, накричаться, насладиться жизнью в промежутке между двумя звонками... Я стоял в уголке, относительно тихом, между школьным крыльцом и стеной с длинным рядом окон, распахнутых на время перемены дежурными. Я стоял, засунув обмороженные руки в карманы пальто, горбясь от холода, который заползал через рукава и воротник, до дрожи пробирая все тело. Я не любил большой перемены, когда всех нас выгоняли «на чистый воздух». Еще в прошлую студеную астраханскую зиму я отморозил руки, стыдясь надевать зеленые, хотя и теплые, но по виду совершенно девчачьи варежки. С тех пор даже не в мороз, а просто в сырую погоду руки у меня краснели, потом лиловели, чесались и зябли, передавая ощущение зябкости, мозглости всему телу.

Переминаясь с ноги на ногу, я с нетерпением дожидался конца перемены. Веселье, захлестнувшее двор, касалось меня так же мало, как муха, ползущая по ту сторону оконного стекла. Я был по эту сторону, мне было холодно, я ждал звонка. И тут мне на плечо легла чья-то рука. Чья-то широкая, похожая на лопату ладонь. Она обхватила мое плечо плотно и в то же время бережно. Она была тяжелой и невесомой, как ни странно такое сочетание, но такой, именно такой она была, рука Федора Тимофеевича, нашего учителя ботаники,– подняв голову, я увидел его, не без труда склонившего надо мной свое крупное, костистое, лишенное старостью гибкости тело. Его широкое, с широкими плоскими скулами лицо нависло надо мной, и я увидел вблизи, так близко, как никогда не видел в классе, маленькие, остро блестевшие глазки и густые, подсветленные сединой рыжие усы. Вместе с его дыханием до меня долетел запах махорочного дыма – в точности как от деда.

 – А ты почему не играешь? – спросил Федор Тимофеевич глуховатым, прокуренным голосом, и в груди у него что-то свистнуло, захрипело – опять-таки в точности как у моего деда.

Глазки его смотрели на меня так внимательно, и такая печаль, такая горькая горечь таилась в черной, бездонной глубине его зрачков, как будто все, что я мог сказать, ему было уже известно, и не для того, чтобы что-то узнать, спрашивал он, а для чего-то другого.

– У меня мама умерла, – сказал я.

И заплакал.

Сладкие, горькие, безутешные слезы хлынули из моих глаз. Вокруг шумела, резвилась большая перемена. Мелькали красные, разгоряченные лица, озорные, налитые смехом глаза, весь школьный двор содрогался от крика, топота, жаркой возни... Я плакал, уткнувшись лбом в живот Федору Тимофеевичу, в грубую, жесткую, как мешковина, полу его пальто, и пытался зажать кулаками глаза, но его рука лежала у меня на затылке и тихонько гладила, гладила... Я это чувствовал и не мог остановиться.

Это тем более было неожиданно и странно, что до того, помимо уроков, между нами не было сказано ни слова. Да и кто из нас ботанику считал за серьезный предмет? На уроках у него, что называется, на головах ходили. Только когда мы выбирались на вольный воздух, в поле, которое почти сразу же за школой и начиналось,– тут, на просторе, все затихали, зато Федор Тимофеевич словно распрямлялся во весь рост. Плечи его разворачивались, глаза голубели. Каждой былинке давал он свое название, каждая травка, корешок, листочек его, казалось, устами рассказывали о себе. А когда, хрустнув коленями, он приседал на краю пашни, когда комок черной земли рассыпался на круглые катышки в его ладони, это была уже не та земля, которую мы привыкли топтать, месить ногами, счищать с подошв при входе в дом. Земля, лежавшая в его руках, чудесным образом превращала серое зернышко в стройный, изумрудного цвета стебель, желудь – в шумящий ветвистой кроной дуб, несомое ветром семечко – в тополь с упирающейся в облака вершиной...

И вот Федор Тимофеевич гладил меня по затылку, и расспрашивал, я отвечал, пытался ответить, а сам рыдал, уткнувшись лицом в колючую дерюжину его пальто. Не знаю, что случилось со мной. Возможно, все, что скопилось у меня в душе, ждало только повода, случая... Или вопрос Федора Тимофеевича, больше даже не вопрос, а ответ, сорвавшийся с моих губ, внезапно потряс меня?..

«У меня мама умерла»,– ответил я – и споткнулся. «У меня...» Не у тех, кто сейчас носился сломя голову по двору, не у них – у меня, у меня умерла мама... Это отсекло меня от всех. Я остался один. Один-одинешенек на всей земле, под затянутым сырыми, тяжелыми тучами небом. Перед холмиком, поросшим низкой зеленой травой...

Двор продолжал гомонить, торопясь насладиться последними минутами большой перемены. А я так отчетливо видел– там, внизу, под прозрачным холмом, в прозрачной земле – свою мать, исхудалую, маленькую девочку, с кулачком, свободно проходящим сквозь узкий браслет... Я видел ее – и себя с нею рядом. Потом я уже видел не ее, а только себя. Как если бы это не она, а сам я умер, и сам лежу под холмом, в прозрачной земле...

Не знаю, кого я тогда оплакивал горше – ее, свою мать, или себя самого? Свое бесконечное, беспредельное одиночество в этом мире? Возникшее в те минуты, это чувство не покидало меня больше, и вся остальная жизнь была лишь попыткой уйти, избавиться от него...

Между тем прозвенел звонок, перемена кончилась. Пробегая мимо, ребята посматривали в мою сторону, на мое красное, разбухшее от слез лицо. Федор Тимофеевич старался отгородить меня от любопытных и насмешливых взглядов: могло показаться, что я, как девчонка, реву из-за двойки или записи в дневнике. Но мне было безразлично, что обо мне подумают. Мне это было все равно.

Двор опустел. Я вытер глаза, и мы с Федором Тимофеевичем вошли в школу. Мы медленно шли по длинному коридору, мимо учительской, куда он завернул, чтобы взять журнал. Уроки уже начались, и в нашем классе, где ждали Федора Тимофеевича, стоял разносившийся по затихшему коридору шум и гвалт. Но он шел рядом со мной, не убыстряя шага, словно давая мне отдышаться, успокоиться, прийти в себя.

Он вошел в класс первым и притворил за собой дверь. Стоя перед нею, я слышал безучастным ухом, как там, за дверью, шум начал постепенно сникать, пока вдруг совсем не оборвался. После того, как Федор Тимофеевич, выглянув, поманил меня, я вошел в класс и в странной, небывалой для урока ботаники тишине пробрался к своему месту. Именно пробрался – тишина, стоявшая в классе, была такой, что я шел к своей задней парте, как будто преодолевая невидимое сопротивление, разлитое в воздухе. Я чувствовал, что все смотрят на меня, только на меня. Кровь у меня в голове звенела, как готовая вот-вот лопнуть струна.

И тогда Федор Тимофеевич попросил подняться всех, у кого с начала войны погибли или умерли родители – мать или отец.

Из-за недостатка парт мы сидели тесно, по трое, так что когда ребята вставали, по классу, прокатился шумок, захлопали крышки парт. Кто-то спросил:—«А если брат или сестра – тогда можно?..»– и Федор Тимофеевич, помолчав, сказал:– «Можно». Крышки снова застучали. «А если дядя? – раздался чей-то тоненький голос.– У меня дядя...»

«Можно»,– сказал Федор Тимофеевич.

Не помню, сколько в конце концов нас поднялось – то ли половина класса, то ли две трети, то ли чуть не весь класс. Федор Тимофеевич помолчал, подумал, провел по усам, как будто намереваясь что-то сказать, да так ничего и не сказал, только махнул рукой. Мы сели.

Он раскрыл журнал, сделал перекличку, объявил тему – и все пошло своим чередом. Но до самого конца урока в классе было удивительно тихо, тем более удивительно, что никто из нас не считал ботанику за серьезный предмет.

БУНТ

Из эвакуации мы с бабушкой вернулись вдвоем – следом за мамой умер и дед, от водянки. В Астрахани мы поселились у тети Муси, она работала медсестрой в больнице и жила тут же, в доме для служащих. К нашему старому дому на Канаве ни я, ни бабушка и близко не подходили. Оказываясь неподалеку, я огибал это место, делал большой крюк. Что-то меня страшило. Что-то удерживало на незримой черте. Как если бы там, за этой чертой, таинственным образом продолжало жить прошлое, которого нельзя касаться. На котором – табу, запрет. В котором – неизменно и прочно – существуют переставшие существовать отец, мама, дед... И нельзя, нельзя к нему подступаться, иначе и сам ты, перешагнув порог прежней нашей квартиры, станешь прошлым... Что-то такое чудилось мне, когда я бывал поблизости от нашего дома, но не только ноги – мысли мои тоже спешили все, что было связано с ним, обежать стороной...

Школа, в которой я учился, была обычной школой той поры. До войны она именовалась музыкальной, и мне запомнились бесконечные гаммы и вокализы, звучавшие из ее окон. Ее и теперь по привычке продолжали называть музыкальной, но вместо гамм и вокализов она с утра и до позднего вечера клокотала от разбойных мальчишеских голосов, оглашавших окрестные дворы и кварталы.

Трудно представить, какие мерзавцы мы были! Господи, какие мерзавцы!.. Как изводили бедных своих учителей, какие шуточки отмачивали, особенно в буйных шестых-седьмых классах!.. И они все терпели, наши учителя. Он приходили в школу на целый день (школы работали в три смены)—немолодые, с отечными лицами, облаченные в балахонистые, довоенного покроя пальто, и перед тем, как взяться за мел или перо, дышали на пальцы жиденькой струйкой пара, и уносили по вечерам домой пачки тетрадей, чтобы среди выстывших стен, кутаясь в истончавшие платки и шали, успеть проверить до утра наши диктанты, наши контрольные... Но мы были слепы, глупы и безжалостны.

Одной из наших излюбленных шуток была такая: на уроке захлопнуть на окнах раздвижные, гармошкой, ставни и в темноте стащить со стола журнал. Чего с ним только не выделывали!.. Его заливали чернилами, из него выдирали страницы, особенно изобилующие двойками... Или, случалось, не возвращали вовсе. До деталей была разработана и другая забава: в печи раньше времени задвигали заслонку, и воздух в классе мутнел от голубого угарного тумана. Что оставалось директору, глядя на красные наши глаза и страдальческие рожи, как не распустить нас по домам?..

Суть в том, что мы сами ходили осенью всей школой на Волгу разгружать баржи с дровами, сами с бурлацким уханьем волокли сукастые кряжи по берегу и заталкивали на машины, сами всю зиму их пилили и кололи, сами часов с четырех утра (дежурные ночевали в школе) начинали . растапливать печи. Все было в наших руках, напустить в классную комнату чада нам ничего не стоило. Тем более что поленья сочились водой и не желали разгораться, в забитых сажей дымоходах не хватало тяги, так что натопить школу – для этого требовалось немалое искусство. Нам оно регулярно изменяло в дни ответственных контрольных работ и проверок... Но случалось, что класс «угорал», когда сквозь пышный морозный узор на окне пробивался масляно-желтый луч солнца и на бугристом льду Канавы повизгивали, дразня, самодельные, накрепко прикрученные к. валенкам коньки.

Мы кидали в чернильницы кусочки карбида – и класс наполнялся нестерпимой вонью. Мы натирали свечным огарком доску – и на ней становилось невозможно писать. Мы всем классом отказывались отвечать, пеняя на отсутствие учебников. Или тетрадей. Или еще бог знает чего. Но учителя сносили все наши крупные пакости и мелкие проделки. Для них мы были «дети войны», оставшиеся без отцов, а то и без матерей, никогда не наедавшиеся досыта, одетые в шитые-перешитые, латанные-перелатанные обноски – такие и для старьевщиков, бродивших в давние времена по дворам, не были бы находкой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю