355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Колокольчик в синей вышине » Текст книги (страница 18)
Колокольчик в синей вышине
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:05

Текст книги "Колокольчик в синей вышине"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)

По ведь это был все-таки наш «Бюллетень», наша работа .И нам было досадно. Даже то – а может быть в особенности это и было досадно – что Афанасий Андреевич нас похвалил.

Этого мы не вынесли.

Через два или три дня на месте позорного нашего «Бюллетеня» висела новая газета. Называлась она – «Зеркало». Под заголовком стоял эпиграф: «Неча на зеркало пенять...»

Надо сказать, в целом у нас был хороший класс, хорошие ребята. Чернов перевелся в другую школу, в центре города, где директорствовал, как сам он объявил перед уходом, близкий друг его отца. Никаких особенных безобразий по отношению к учителям или подлостей, делаемых друг другу, в старших классах я не помню. Напротив, жизнь в классе была скучноватая, застойная, всем даже хотелось какого-то свежего ветерка, волнений, событий...

Наша передовая так прямо и называлась: «Почему мы скучно живем?» А потом шла «Песнь о вещем Олеге» (т. е. об Олеге Гуськове):

Как ныне сбирается вещий Олег

Работой комсорга заняться...

Был в нашем «Зеркале» довольно ехидный фельетон «Обыкновенная история на уроке истории», начинавшийся словами:

На истории уроке

Шум базара в Самарканде...

Чтобы никому не было обидно, мы не щадили здесь и самих себя.

Самоваром, что на солнце

Медью чищеной сияет,

Заливается, хохочет

Говорливый Воловик,

Смехом щеки разрывает,

А причины сам не знает...

Что-то в этом роде было и про Володю, и про меня, и про многих в классе. Мишка жил к школе ближе всех, поэтому вечерами собирались у него. Шмидт рисовал. Я писал стихи. Воловик был нашим единственным каллиграфом – он переписывал заметки (что имело для нас самые гибельные последствия). Кортиков и Трофимов, два самых заядлых наших остряка, сочиняли юмористическую. «Школьную энциклопедию». Костя Ефимов писал заголовки...

Сергей Аракелянц, втихаря кропавший стишки, отказался участвовать в «Зеркале» – и сам сделался мишенью:

Самолюбивые поэты

Поэмы пишут и сонеты...

Но наши не хотят поэты

Глаголом жечь сердца людей —

Страшатся классной стенгазеты

И не хотят работать в ней...

Успех, как говорится, превзошел все ожидания.

Мы еще только несли, чтобы повесить, скатанную трубкой газету, а вокруг уже заварилась толчея. Мы еще не успели приколотить ее к стене, а вокруг уже стоял хохот. Начался урок, но никто не спешил за парту: все сбились в кучу, повисли друг у друга на плечах... На переменах к нам бегали из соседних классов и тоже читали, смеялись, комментировали... Одно жаль: ребята не очень-то были склонны вникать в пространную статью на две колонки: «На Генеральной Ассамблее ООН», но что поделаешь... Мы решили, что к серьезной международной проблематике «Зеркало» должно приучать постепенно.

Назавтра был урок Афанасия Андреевича.

Когда он вошел в класс – крупного роста, тяжеловесный, с круглой, коротко постриженной головой – он находился примерно в таком состоянии, в котором хорошо разогретый металл начинает светиться.

– Что это? – сказал он, подойдя к столу и вынув из карманного футляра очки. Взгляд его прищуренных глаз был направлен в сторону «Зеркала».

Все молчали.

– Кто это сделал?– спросил Афанасий Андреевич.

Поднялась добрая половина класса. Потом весь класс.

Даже те, кому больше остальных доставалось в газете. Но Афанасий Андреевич безошибочно выбрал нас троих.

– Вы,– сказал он и посмотрел на меня (он всегда обращался к нам только на «вы»),– вы, – он посмотрел на Володю Шмидта, – и вы, – глаза его уперлись в Мишку Воловика, – после уроков пройдите в учительскую... Вместе с этим... – Он кивнул на «Зеркало».

Как бы там ни было, мы втроем явились в учительскую. Афанасий Андреевич велел нам разложить «Зеркало» на столе. А дальше – я, по его желанию, читал стихи и заметки вслух, он же следом за мной, с особенным, как мне казалось, смаком правил допущенные Мишкой ошибки. Их оказалось порядочно. Воловик и вообще-то не слишком ладил с грамматикой, тут же он вдобавок спешил, спешили мы все и не успели проверить переписанное им с точки зрения орфографии и синтаксиса.

После того, как Афанасий Андреевич выправил красным карандашом все ошибки (тут ни спорить, ни возражать ему было нечем), наше «Зеркало» сделалось похоже на больного ветряной оспой.

Но этого было мало.

Афанасий Андреевич перечеркнул по диагонали нашу передовую «Почему мы скучно живем?», поскольку главная ее мысль, пояснил он, была недостаточно четкой. В статье о Генеральной Ассамблее, сказал он, слишком много места уделено Греции и Яве, и на всякий случай тоже перечеркнул ее красным карандашом. Таким же образом он перечеркнул остальные заметки, говоря, что в одних мы слишком много философствуем, в других же – особенно в критических – что мы слишком перебарщиваем.

Он все это говорил, а его красный карандаш так глубоко вдавливался в бумагу, что кое-где она прорвалась насквозь, и мне такие места казались маленькими ранками, из которых сочится кровь.

Я сказал, что мы хотели сделать газету боевой, бичующей недостатки в жизни нашего класса, Володя же, с обычной своей туманной улыбочкой, заметил, что про Гоголя или Салтыкова-Щедрина некоторые современники тоже говорили, что они «перебарщивают...» Голос его при этом, плохо соответствуя улыбке, подрагивал от злости. Но Афанасий Андреевич отвечал ему, что не считает полезным вступать с нами в дискуссию и что прежде, чем касаться столь сложных проблем, нам следует овладеть правилами правописания в объеме средней школы...

И без того потерянное Мишкино лицо стало малиновым. Да и мы с Володей, наверное, выглядели жальче некуда, когда выходили из учительской. Володя шел впереди, тугая трубка ватмана в его руке напоминала древко сломанного копья.

Ребята – весь наш класс – толпились, ожидая нас, в коридоре.

– А я что вам говорил?..– сказал Аракелянц, когда мы обо всем рассказали.– А я что вам говорил?..– Он ровным счетом ничего нам не говорил, просто не хотел участвовать, в выпуске газеты. Но ему, видно, сейчас искренне казалось, что он что-то такое говорил, предупреждал – и вот оказался прав.

На прощанье Афанасий Андреевич объяснил нам, что он вовсе не против нашей инициативы, совсем нет, но материалы для газеты сначала следует согласовать с ним и другими учителями, проверить и должным образом отредактировать... Однако мы решили: с нас хватит, пускай этим теперь занимаются другие.

(Когда впоследствии мне приходилось встречать людей ко всему равнодушных, апатичных, не способных противиться обстоятельствам, я всегда вспоминал нашего Афанасия Андреевича и думал, что он тут хорошо поработал...)

...Так мы решили. И решили, что будем жить дальше тихо, не переть на рожон – что, в самом деле, нам больше всех надо?.. Кто-то из нас вычитал афоризм древнегреческого философа «проживи незаметно», и мы решили, что именно так отныне и станем жить.

Так мы всегда решали и так держались – до первого воскресника, первого комсомольского собрания. Но пока... Пока нами овладевала черная меланхолия. Весь мир вокруг представлялся нам ощетинившимся, враждебным. Именно в такие дни нам особенно хотелось уехать куда-то, где идет борьба по крайней мере с достойным противником – с мировым империализмом, например, а не с Афанасием Андреевичем или Аракелянцем... Впрочем, что до черной меланхолии, то в основном она овладевала мной одним.

Дело в том, что Володина мать уехала с дочкой, младшей Володиной сестрой, к родственникам в Чкалов, куда со временем, когда они там обживутся, должен был перебраться и Володя. А пока Мишкина мать уговорила его пожить у них. Так что они с Мишкой вместе спали на расшатанной железной койке, а чая и воблы в доме Мишки хватало, и Володя не чувствовал себя там в тягость.

Я потихоньку им завидовал. Им все-таки было веселее – вдвоем. Больше того, мне иногда начинало казаться, что я для них лишний, им хорошо и без меня. Мишке нравилась техника, то есть ему нравилось целыми днями валяться на кушетке, листая журналы «Техника – молодежи» и «Знание – сила», а также «Занимательную физику» Перельмана, и размышлять о чем-нибудь совершенно фантастическом – скажем, о том, как создать поезд, который, двигаясь по проложенным через центр Земли тоннелям, без горючего, с помощью одной лишь центробежной силы будет перевозить пассажиров из полушария в полушарие. Володя читал книги по воздухоплаванию – он хотел стать летчиком, и не надо было обладать большим воображением, чтобы представить его стройную, легкую фигуру затянутой в черный комбинезон, где-нибудь на летном поле или в кабине самолета... Кем хочу стать я сам – этого я не знал, и непонятная маята, переполнявшая меня угнетала – так мне казалось – не только меня самого, но и тех, кто находился со мной рядом.

Где-то в душе я жил ожиданием, предчувствием встречи с каким-то мудрым, всеведущим человеком, который поможет мне распутать узлы, которые жизнь затягивала все туже. Он, этот человек, мерещился мне похожим на отца, которого я хорошо помнил, но мне казалось, он должен быть значительно старше, с простым, ясным лицом и спокойными, немного выцветшими глазами, как у моего деда. Но по вечерам, когда все у нас засыпали, я каждый раз оставался один на один со своим дневником, своими стихами, которых никому не читал, даже Мишке, боясь, что он меня высмеет:

По Элладе в ясный день,

Легендарничает старь,

Ходит мудрый Диоген,

Высоко держа фонарь.

Он бредет из века в век,

Пряча ужас в бороде:

«Мне откликнись, Человек!

Я ищу – но где ты, где?..»

Я иду – и все темней,

Не видать ни зги.

Только вместо фонарей

У меня мозги.

Стихи, был я уверен, после Маяковского можно писать только лесенкой, лирика в наши дни никому не нужна, пошло и даже преступно подражать Фету, когда в Нюрнберге идет процесс над фашистскими главарями, и у нас в стране еще столько городов лежит в руинах...

Но – «кто не горит, тот коптит!..» Периоды черной меланхолии длились недолго. Коптеть подобно мещанам и обывателям мы не хотели. Мы хотели гореть. И хотели, чтобы горели все.

Тут мы не знали ни снисхождения, ни компромиссов.

Когда на школьном собрании решался вопрос о приеме в комсомол нашего Горемыкина, мы не посмотрели на то, что он наш. Мы напомнили ему, как он улизнул с воскресника – того самого, кстати, когда мы зарывали щели у нас на школьном дворе. Они были теперь ни к чему, весной на их месте хотели посадить деревья, и мы собрались,

принесли кирки и лопаты, земля промерзла, ее приходилось не копать, долбить, раскалывать на куски. Было холодно, ветер, и ребята одеты кто как, исключая разве что как раз Горемыкина, он был в сапогах и канадской куртке, теплой, на искусственном, выстилавшем ее изнутри меху, но он-то и ушел. «А что я,– сказал он,– лысый что ли?.. В такую холодрыгу работать?..»

Мы не стали ему, разумеется, напоминать ни про ветер и мороз, ни про канадскую куртку, мы только спросили – какой он теперь, лысый или не лысый?.. И вообще – зачем ему комсомол?..

И он прекрасно догадался, что мы имеем в виду. И все наши тоже прекрасно нас поняли. Но Поля, наша секретарь, то ли нас не поняла, то ли понять не захотела. И стала объяснять, что поскольку двоек у Горемыкина нет и поведение вполне удовлетворительное... На что или я, или Володя ответил словами Маяковского: «Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым», и спросили: какой коммунизм будет возводить Горемыкин и ему подобные, и кому он понадобился, такой коммунизм?...

Тут мы, наверное, перегнули палку. Мы в чем-то всегда перегибали палку, и в результате получалось совсем не то, чего мы ожидали и добивались. Поля рассердилась, как будто это ее мы в чем-то упрекали. Она сказала, что мы против роста рядов, и что-то еще – в том же духе, то есть совершеннейшую чепуху. Но при голосовании мы оказались в меньшинстве.

– Подумаешь,– сказал Костя Ефимов, – а сами вы кто, чтобы других учить?... Сами вы что такого сделали?... «Коммунизм, коммунизм!...»

Он сказал об этом не на собрании, а потом, когда собрание уже кончилось и мы собирались домой. Он был медлителен, даже вяловат, Костя Ефимов, самый рослый и сильный у нас в классе, и если говорил, то не бросал слов на ветер...

Надо сказать, мы между собой часто говорили и спорили об этом: кто мы такие?.. Что делаем?.. И чем, в конце-то концов, отличаемся от презираемых нами мещан и обывателей?..

Бывало, мы толковали об этом у Володи дома. Время от времени требовалось протапливать захолодавшую, пустую квартиру. Тогда мы отправлялись за город, на заросшие камышом ильмени, прихватив салазки. Потом мы сидели в набиравшей тепло комнате, смотрели на яркий, сыплющий искрами огонь, пожиравший с хищным хрустом сухие стебли, и размышляли о том, какое ничтожное место в мире мы занимаем. Обыкновенно наши размышления к чему не приводили. Но как-то раз мы написали в Москву в Исполнительный Комитет Всемирной Федерации Демократической Молодежи (ВФДМ):

«Товарищи!

Уже долгое время идут бои между англо-голландским империалистами и Индонезийской Республикой. Мы восхищены борьбой индонезийского народа за свободу, против колониального рабства. Но это не только пассивное восхищение: мы хотим чем-нибудь помочь, принять участие в этой борьбе. Поскольку мы понимаем, что в современном положении прямое участие невозможно, мы спрашиваем у вас: как и каким образом мы можем оказать помощь (например, мы могли бы организовать сбор денег в нашей школе воскресники, сдача металлолома и. т. д.)».

Ниже стояли три наши подписи.

Прошел месяц, второй, наступила весна... Мы говорили себе, что могли напутать что-нибудь с адресом, или что, письмо могло затеряться – наше или обратное, или что надо еще подождать... Но в глубине души мы понимали, что ничего толкового нам не ответят. Да и что можно было нам ответить – школьникам, девятиклассникам?.. Что пока наше прямое дело, прямой долг – учеба, уроки?.. В конце концов, если бы нам ответили так, то были бы правы...

Но нам было душно в школе, тесно за партой.

Мы куда-то рвались – на простор, в вышину, в небо...

И однажды, узнав из объявления в газете, что в майские праздники, а именно 2 мая, желающих будут катать на самолетах, мы отправились на аэродром.

Такой возможности мы не могли упустить – в первую очередь из-за Володи. Да и нам с Мишкой было интересно: самим – самим! – хотя бы ненадолго оторваться от земли...

Билет стоил недорого, 18 рублей, по тогдашним ценам три билета в кино. Мы обо всем условились накануне, встали спозаранок и двинулись на аэродром. Мы торопились, боялись, что опоздаем, а улицы, особенно на окраине, тянулись и тянулись, густые, как паутина, и не хотели нас выпускать. С нами был Ваня Доронин, кто-то еще, кажется Костя Ефимов тоже, хотя его вообще бывало трудно расшевелить.

Когда мы шагали по городу, по дымящейся от пыли дороге, мимо таких привычных для глаза деревянных, черных и кривых от времени домиков, не верилось, что мы сможем подняться над ними, взлететь в небо и там, где-то на уровне облаков или выше, парить, как птицы!.. Мы в это немножко поверили, когда, наконец, оказались за городом н потянулись какие-то поселки, селеньица, а потом и они отступили назад, пропали, а во все стороны развернулась гладкая степь. Она была весенней, зеленой, пахучей, поросшей высокой, серебрящейся на ветру травой, и казалось, что не только она – и небо над нею, до которого здесь было не так далеко, тоже пахнет полынью и шалфеем.

Пока мы шли по городу, все порядком устали, но теперь снова шагали быстро и споро. И все были счастливы, особенно Володя. Еще бы! Ведь он столько мечтал об этом дне, то есть о дне, когда полетит... И он шел и рассказывал нам о самолетах, бипланах и монопланах, и об «этажерке» братьев Райт, о «петле Нестерова», «бочке», «штопоре» и «перевороте иммельман» – фигурах высшего пилотажа, и для наглядности плавно скользил по воздуху раскрытой ладонью. Его длинные светлые волосы плескались в струе ветра, глаза сняли, было похоже —еще немного, и он сам взмоет ввысь...

Однако стать летчиком Володе так и не удалось. Вскоре он уехал к матери, мы потеряли друг друга из виду. И снова встретились – трое – спустя тридцать лет, и опять в Астрахани, куда Володя впоследствии вернулся. Он жил в дощатом домике, часть которого занимало его многочисленное семейство, и работал слесарем на заводе. Класс, в котором когда-то мы учились, оказался для него последним. Мы втроем вспоминали старину, и этот наш поход на аэродром, разумеется, тоже. И так же, как случалось в прежний, времена, по ходу возникшего спора мы с Володей набросились на Мишку Воловика, теперь – директора научного института, и порядком намяли ему ребра, именуя «ползучим реалистом» и «прагматиком» – в отместку за то, что он клеймил нас «жалкими романтиками», что в душе мы не считали таким уж тяжким грехом...

Мы подошли к аэродрому. В сущности, это была та же степь, только с накоротко скошенной травой. На поле садились маленькие тупорылые, похожие на жуков самолеты, стремительно вырастая из реющих в небе точек. Выпустив двух-трех пассажиров, они принимали новых и тут же, без промедления, вращая пропеллером и оглушительно рыча, уходили на взлет. Мы заняли место в хвосте ожидающих.

Солнце пекло все сильнее. Люди защищались от него,сворачивая шляпы из газетных листов. Те, что выходили из самолета, рассказывали о своих впечатлениях, многие чувствовали себя героями. Спустя час или полтора подошла наша очередь.

Сколько человек взять в самолет – зависело от пилота, на глазок определявшего габариты и вес пассажиров.

– Нас трое,– сказали мы, боясь, что он пустит в кабину только двоих.

– Их трое,– подтвердили ребята, для которых не было никакого сомнения в том, что мы должны лететь обязательно втроем.

Наверное, наш напор не столько смутил, сколько рассердил пилота. Он хмурым взглядом с ног до головы измерил каждого из нас, но Мишка Воловик не дал ему вымолвить ни слова.

– Он сам скоро будет летчиком,– сказал Мишка, подталкивая Володю вперед.

– А вы?..

– А мы его товарищи...

– Они товарищи,– загалдели ребята.– Кореша...

– Ишь ты, кореша,– сказал пилот.– Ну, если кореша...– Он усмехнулся и махнул в нашу сторону рукой.

Цену его улыбки мы постигли в небе.

Мы уселись в кабине, позади пилота, и помахали на прощанье оставшимся ребятам – Ване Доронину, Ефимову – всем, и хотя при этом мы, трое, бодро улыбались, в груди у меня посасывало: а вдруг нам уже не вернуться на землю, все-таки высота, мало ли что... Но не успел я сосредоточиться на этом чувстве, как наш самолет побежал-побежал, все быстрее, все резче подскакивая на невидимых кочках – и вдруг мелькавшая по бокам земля; деревянное строеньице аэропорта на краю поля, мачта с полосатым, похожим на колпачок Буратино, мешком, раздуваемым ветром,– все отделилось от нас и прянуло вниз.

– Ура! – заорали мы.– Летим!..

Вслед за тем страшная тяжесть навалилась нам на плечи, придавила к сидению... И минуту спустя сменилась пустотой где-то под ложечкой, сквозным, пронзительным ветерком. Так повторялось несколько раз. Мы то взмывали вверх, как на качелях, то летели вниз, как с крутого холма. Нам было весело. Мы во всю мочь орали что-то, наклоняясь друг к другу, тычась губами в уши – все равно из-за рева мотора ничего было не разобрать. Иногда оборачивался пилот, он улыбался и словно подмаргивал нам: что, нравится?.. И следовал новый вираж. Но нам все было нипочем!..

Не знаю отчего – то ли от ощущения нараставшей высоты, то ли от сумасшедшей голубизны, густевшей вокруг, то ли от легкой этой игры – нас как бы шутя подбрасывала и ловила сильная, надежная мужская рука – но всех нас охватил небывалый восторг. Мы привыкли, задирая голову, видеть парящую в воздухе пушинку, сухой, сорвавшийся с ветки листок, хвостатого змея, голубя – и вот каждый из нас чувствовал себя пушинкой, змеем, голубем!.. Беспредельность держала нас в своих ладонях. Она пахла бензином, она подмигивала нам, оборачиваясь через плечо!..

Но то было только начало!.. Мотор вдруг, замер, рев, нестерпимо рвавший ушные перепонки, замолк. Наступила оглушительная тишина. Мы с Мишкой, недоумевая, столкнулись взглядами и тут же уперлись глазами в Володю Шмидта. Володя смотрел пилоту в спину. Мне показалось, он и сам растерялся немного... Прошла минута или всего лишь секунда... Пилот обернулся, словно в ответ на упорный, напрягшийся Володин взгляд, и качнул головой – вправо и влево.

Тогда мы посмотрели вниз. Мы до сих пор отчего-то не решались это сделать. Мы смотрели только вверх и по сторонам, будто побаиваясь, что при взгляде вниз головы паши закружатся – и мы рухнем... Но теперь мы впервые взглянули вниз – и головы наши не закружились, мы не рухнули. Нет! Напротив, мы как будто с каждым мгновением поднимались все выше, а внизу, под нами, расстилалась земля, похожая на огромную географическую карту. Особенно в сравнении с той, которая висела у нас на стене...

Она была огромной и живой, эта карта, и все на ней было не условным, а настоящим, хотя среди мешанины странных линий, крючков и точек мы не сразу догадались, где дома, где дороги, где люди... Мы увидели широкую ленту, отливавшую тусклым свинцом («Волга!... – завопили мы.– Волга, Волга!..»), и на ней – как бы маленькие дымящиеся сигарки («Пароходы!..»). Мы увидели с нею рядом беспорядочное скопление светлых и темных пятнышек, с четким треугольником посредине, и вдруг поняли – это же наша крепость! И белый пупырышек на одной из сторон – крепостная колокольня!.. И пупырышек возле – многоглавый собор!..

Мы утратили чувство времени. В крохотной, провоняв-шей бензином коробочке мы плыли над городом, бесшумно, как ангелы, только ветер свистел в крыльях. Молчал пропеллер, молчал мотор. Был свободный, легки полет. Паренье. Скольженье. Сколько продолжалось оно не знаю. И хотя было трудно сдержать нашу бурную, искавшую выхода радость, что-то заставляло сбавить голоса, а то и вовсе затаиться, чтобы не нарушать величавую и торжественную, ни с чем не сравнимую тишину.

Мы плыли над городом, узнавая, казалось нам, где-то там, внизу, плавные извивы Канавы, Кутума, пристани, Братский сад, библиотеку... Парабичев бугор с больничными корпусами...

Там, под нами, была наша школа, хотя отыскать ее в гуще улиц, садов и домов представлялось делом совершенно немыслимым... И до чего мелкими, ничтожными выглядели отсюда все наши горести, неудачи, которые мучили нас, заставляли страдать, загоняли в тупик! О них не хотелось ни думать, ни вспоминать.

Нас было трое. Мы плыли, парили над городом, над землей, и казалось, полет этот будет длиться долго, всю жизнь.

КОРНЕВИЛЬСКИЕ КОЛОКОЛА

В те времена, когда в наш город приехал оперный театр, мы с Мишкой Воловиком категорически не признавали оперы. Мы ее отрицали. Нам было по пятнадцать лет – возраст, когда многое не признают и отрицают.

Мы отрицали оперу, во-первых – по форме, во-вторых – по содержанию.

Что до формы, то нам не нравилось, что в опере поют. Когда мы случайно включали посреди какой-нибудь арии наши заслуженные репродукторы, всю войну добросовестно, с четкой левитановской дикцией передававшие сводки Совинформбюро, их черные картонные глотки вместо мелодических звуков извергали такое хрипение, такое ужасающее дребезжание и бульканье, что напрасным трудом было пытаться ухватить хотя бы одно внятное слово. Куда естественней, считали мы, когда на сцене, как в жизни, люди не поют, а разговаривают.

Разумеется, и содержание опер нас не устраивало. Едва-едва отгремела Великая Отечественная, и в продмагах еще отмеряли хлеб по скупой военной норме, и безногие инвалиды, увешанные медалями, в толчее барахолки крутили «веревочку», и Черчилль своими бульдожьими челюстями уже проклацал в Фултоне речь, призывая к немедленному крестовому походу против СССР... А тут эти графы, князья в пудреных париках... Эти бесконечные «любит – не любит»... Эти приторные рулады... Ну, нет! «Битвы революций посерьезнее Полтавы и любовь пограндиознее онегинской любви!....»

Все перемешалось в наших мятежно клокочущих головах – Маяковский, любовь, Онегин, фултонская речь Черчилля...

И вот к нам в город на летние гастроли приехала опера.

Ну, не Ла-Скала, само собой. Не Большой театр. Самая обыкновенная провинциальная, так сказать, опера. Периферийная – тогда в моде было это словцо. Так ведь и город наш был самый что ни на есть периферийный. А за четыре военных года изголодался, должно быть, по настоящей, серьезной музыке, оркестру, балету... И теперь повалил... Повалил в сад имени Карла Маркса, прежнюю «Аркадию», неожиданно вспомнив, что именно здесь, в летнем театре, построенном в стиле «ля-рюсс» в начале века, с затейливой кружевной резьбой снизу до верху, с множеством башенок-теремков, балкончиков, лесенок и точеных перилец, – что именно здесь когда-то пел – раз или два – сам Шаляпин... Пела – да, да, представьте! – Нежданова... Пел Собинов... Как тут было не откликнуться – пускай даже и не на столь славные имена! Как было удержаться, когда на наших скучных, серых от песка улицах расцвели красочные афиши с необыкновенными, как бы из какой-то иной жизни залетевшими словами: «Пиковая дама», «Риголетто», «Кармен»...

Но если мы с Мишкой и отправились в оперу, то вовсе не оттого, что нас закружил и втянул в свою воронку общий энтузиазм, наоборот! Если мы однажды и раздобыли по червонцу (стоимость самого дешевого билета), и ввинтились и принаряженную толпу, торжественно текущую по центральной аллее сада, и поднялись по узким скрипучим лесенкам на галерку, то лишь ради подтверждения правоты нашего приговора, объявленного раз и навсегда.

И что же?.. С того дня мы редкий вечер не пропадали в опере.

Это и театральным увлечением нельзя было назвать... Это было какое-то наваждение, какое-то опьянение, отравление оперой. По утрам я просыпался в пестром, огнистом, наполненном звуками тумане. Пурпурные плащи, величавые жесты, холодящие затылок страсти – и музыка... То вплетенные в нее, то вольно парящие голоса... Обрывки, кусочки мелодий... А иногда целые арии, даже сцены... Весь день я ощущал себя там, внутри этого певучего, переливчатого, волшебного облака. Шли школьные каникулы, время тянулось бесконечно. С утра до вечера я бесцельно слонялся по дому, бездельничал. Бабушка наблюдала за мной своими умными, проницательными, но вместе с тем и порядком недоумевающими глазами. Впрочем, при всем желании я бы не сумел ей объяснить, что со мной происходит.

Я твердил себе целый день, что сегодня никуда не пойду. Мне было совестно просить у бабушки заветную десятку. Что значили в те годы скудные пенсии, которые выплачивались – мне за отца, ей – за деда?.. Я маялся, мыкался из угла в угол, все чаще взглядывая на стенные часы. Пять... В это время открывается билетная касса для вечерней продажи. Половина шестого... Перед полукруглым окошечком растет очередь. Шесть... Фигурная стрелка с тонким клювиком продолжает ползти по циферблату. Наверное, билеты уже распроданы, теперь их купишь только на руках... Половина седьмого. Час до начала. Наплевать... Хотя еще можно, можно успеть...

Без пяти семь я выскакивал из квартиры. Мишка жил на полпути к летнему театру, я достигал его дома, казалось, одним прыжком. Он поджидал меня. Мы мчались по затихающим улицам, вдоль рассохшихся деревянных домишек, осевших в землю по самые подоконники, мимо двухэтажных особняков с тусклыми медными пластинками на обветшалых парадных. Мы неслись, по пути срезая углы, сквозя через дворы, увешенные линялым, заплата на заплате, бельем, полные липучих мух и стелящихся над землей миазмов, источаемых дощатыми уборными. Мы летели мимо белых от известки стен Новодевичьего монастыря, в котором размещался военкомат, и дальше – через мост над обмелевшим за лето Кутумом, и дальше – туда, где за воротами с резной аркой вздымалась тяжелая, густая зелень влекущего нас летнего сада имени Карла Маркса...

Мы наловчились обходиться без билетов. Конечно, иные из способов, которыми мы пользовались, были пошловаты, другие роняли наше достоинство в собственных глазах... Но что было делать?.. Мы проникали в театр после первого акта, предъявив контрамарку, выданную на время антракта накануне. Правда, при этом приходилось жертвовать началом спектакля... Ну и что? Все равно мы завидовали самим себе.

Ах, дьявольщина, как мы завидовали самим себе, когда, одолев наконец все препятствия, переводили дух на обжитой нами галерке! И в зале – одновременно возвещая начало нового акта и уберегая нас от наметанного взора контролеров – погасал свет! И дирижер, с небрежной важностью отвесив публике короткий поклон, взбрасывал над головой магическую палочку!.. Что в жизни могло сравниться с этим мигом?..

Суровые наши требования, предъявляемые к искусству, заколебались после первого же акта «Риголетто» и окончательно рухнули под натиском выходной арии Кармен!.. Ну, не то чтобы рухнули, но мы вдруг почувствовали, что мир как бы раздвинул пределы и в нем странно соседствуют Уинстон Черчилль – и неунывающий цирюльник из Севильи, продуктовые карточки – и Кармен... Теперь, когда мы выходили из театра и ласковая, нежная южная ночь с со чародейством и томящими душу тайнами обволакивала нас со всех сторон, казалось нелепостью, что люди вокруг разговаривают, а не поют...

Нам не хотелось разлучаться. Мы отправлялись к Мишке, где на маленькой терраске, никому не мешая, могли болтать хоть до утра, или – чаще – ко мне. То есть по сути не ко мне, а к нам на огород. Здесь постоянно не хватало воды, и поливать землю обычно приходилось заполночь. Впрочем, и мне, и Мишке нравились эти ночные бдения.

И небо, и земля до самого горизонта светились блеклым серебром под неподвижным шаром огромной, казалось – взятой из театрального реквизита луны. Тонкая сиреневая дымка висела в воздухе. Мы тянули по узкой канавке бойко журчащую в полутьме струйку. Пересохшая за день земля, вся в извилинах трещин, пила жадно, причмокивая, пуская пузыри, точь-в-точь младенец, в нетерпении припавший к материнской груди. Ящик за ящиком, медленно наполняясь, выстраивались в ряд, как маленькие четырехугольные озерца. До тех пор, пока вода не всасывалась в почву, поверхность ее ровно блестела, похожая на только что протертое зеркало в темной раме.

Рамой служил земляной валик, сооружаемый по периметру ящика, Его то и дело прорывало, и мы кидались насыпать промоину. Комары, вылетая тучей из чащи помидорных кустов, безжалостно вгрызались в наши тела. Единственным спасением был ком клейкой грязи, размазанный по нестерпимо зудящей коже. Постепенно мы становились подобием оперных дьяволов... Разумеется, в собственных глазах. Но нам казалось... Чего не казалось нам в эти ночи! В какие Брокены ни преображались наши затихшие, безмолвные огороды! Как таинственно-зловещи были лохматые тени от зарослей кукурузы и веников! Какой нечистой и соблазнительной силой веяло от колдовского, завораживающего бормотанья лягушек, от горячечного звона цикад, от играющего на воде русалочьего серебра!.. Небывалая легкость пронизывала наши худые, костлявые мальчишечьи тела – легкость и ощущение всемогущества и вседозволенности. Казалось, оттолкнись хорошенько ногами от земли да взмахни покрепче обеими руками – и ты взлетишь, унесешься в небо, в самую высь... Мы оставались на земле, но в ночное небо взлетали наши голоса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю