412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Колокольчик в синей вышине » Текст книги (страница 17)
Колокольчик в синей вышине
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:05

Текст книги "Колокольчик в синей вышине"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

В отличие от школы, где положено было, готовясь к уроку, вызубрить заданное «от сих до сих» и потом барабанить «близко к тексту», мы увидели здесь, что об одном и том же можно думать по-разному, спорить, не соглашаться. Здесь читали стихи, пели, выступали с докладами, артисты разыгрывали сцены из спектаклей – и после каждого выступления возникало обсуждение, столкновение мнений, любой, кто хотел, мог в нем участвовать. Понятно, сами мы дрейфили выйти к помосту в глубине зала, где черным лаком блестел рояль и откуда с жаром выступали ораторы. Зато вместе со всеми хлопать, смеяться, шуметь, одобряя или негодуя,– это нам позволялось. Что же до споров между собой, то после каждой «пятницы» нам хватало их на целую неделю.

На «пятницах» читали доклады и сообщения – о Кирове, который в разгар гражданской войны, в 1919 году, организовал оборону Астрахани; о Чернышевском – его сослали сюда после Сибири; о Велимире Хлебникове – он родился и провел детские годы в Астрахани, а его отец был создателем Астраханского заповедника... Между тем, что мы читали в книгах, узнавали в школе, и тем, что слышали на «пятницах», часто не было большой разницы, если не считать разницу между подробным описанием цветка и самим цветком, который можно держать в руке, обонять... Слушая о Кирове, о гражданской войне в Астраханском крае, я вспоминал дядю Илью... Пыльные, неухоженные наши улицы приобретали новизну и значительность, когда я представлял на них Чернышевского. Следом за Хлебниковым в наш город, чуть ли не под своды читального зала, касаясь их пуговкой кепки, входил Маяковский...

Здесь мы впервые увидели «живых» поэтов. Правда, они не были похожи ни на Маяковского, ни на Хлебникова – одного этого нам хватало, чтобы смотреть на них свысока, не принимая всерьез. Но когда в газетах разгорелась дискуссия между Трегубом и Симоновым, она только продолжила споры, горячившие нас на «пятницах». Конечно же, мы были на стороне Трегуба, который атаковал поэзию, размахивая над головой, как палицей, цитатами из стихов Маяковского («В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг»). Но с другой стороны – Константин Симонов... Его авторитет был велик, его фронтовую лирику твердили наизусть... И когда он писал, что поэт имеет право и на грусть, и на горькие раздумья, и на то разнообразие чувств, которым живет человеческое сердце, тут было о чем поразмыслить...

Мне запомнилось (и отчего-то запомнилось на всю жизнь), как в жадной, восторженной тишине читала стихи молоденькая студентка мединститута (впоследствии довольно известная поэтесса), как забитый людьми зал слушал ее, затаив дыхание, боясь упустить хоть слово, и лицо ее – там, у рояля – светилось, как фонарик в темноте...

О чем были ее стихи?.. О луне. О замороженном окне. О неразделенной любви. Об одиночестве... Мы негодовали («В наши дни писатель тот...» и т. д.). А сами тоже готовы были слушать и слушать...

И был поэт – плотненький, кругленький, экспансивный. Он работал в газете, часто публиковался, законодательствовал на «пятницах». Однажды он принялся читать свою новую поэму о рыбацком селе, его будущем. Там были такие строки:

Мы построим десять пароходов,

Мы построим пять водопроводов...

Кто-то из зала спросил: «Зачем на одно село – пять водопроводов?.. Если на всю Астрахань хватает одного?..»

Все смеялись. Мы тоже. Хотя нам было досадно. Писать о рыбаках, о рыбацком селе, где пока еще нет водопровода, но где он будет, будет!..– казалось нам куда более важным, чем в тысячный, в миллионный раз повторять всю эту муру про луну и неразделенную любовь...

И однако долгое время достаточно было кому-нибудь из нас вспомнить про «десять пароходов и пять водопроводом», чтобы мы начинали хохотать до коликов.

После «пятниц» мы приходили в школу повзрослевшими, нам бывало скучно на уроках, тесно в пределах программ. Мы спорили с учителями. Дерзили. Сомневались. Опровергали. Ниспровергали. Но более всего недовольны были самими собой, собственной жизнью – тусклой, бесполезной, бездеятельной, – ведь нельзя же было считать деятельностью решение бесконечных задач и писание контрольных. Это угнетало. Каждый бездарно промелькнувший день казался катастрофой. Я чувствовал, как время струилось сквозь мои растопыренные, силящиеся удержать его пальцы, и сердце мое давила тоска.

Мы имели возможность оглядеться вокруг, прислушаться к себе. Внешних впечатлений было немного, они не заглушали внутренней жизни. Напротив, она становилась чем богаче, напряженней, чем беднее представлялась нам окружающая жизнь. Но случалось и так, что событие, мало заметное в других обстоятельствах, действовало на нас подобно землетрясению, Таким землетрясением был приезд в наш город «сына Есенина».

Я потому беру эти слова в кавычки, что недолгое время спустя в «Правде» появилась заметка о разного рода пройдохах, разъезжавших по стране, выдавая себя за «сыновей Есенина». Были тут помянуты и шпагоглотатели, поражавшие в прошлом провинцию, и «сыновья лейтенанта Шмидта»... Гастролер, выступавший у нас, был, вероятно, одним из них. Что заставило его ввязаться в эту авантюру? «Выгрался» ли он в роль «сына» или все же имел к Есенин какое-то, хотя бы и косвенное, отношение?.. Все это праздные вопросы, тогда их перед нами не было.

Тогда мы отправились «на сына Есенина», посколько Есенина почти не издавали, вокруг его имени клубилось плотное дымное облако, и сквозь это облако, из его таинственного нутра, иногда проблескивала, ослепляя, как молния, строчка или две из есенинских стихов. Знали же его мы в основном по стихотворению Маяковского, в котором говорилось про пивную и аванс, а кроме того между прочим упоминалось про «забулдыгу-подмастерье».

И вот мы сидели в театре, который когда-то был кинотеатром «Вулкан», а потом переходил из рук в руки – то ТЮЗа, то музкомедии, то филармонии; здесь обычно выступали приезжие артисты. Мы сидели где-то наверху, выше всех. Под нами был небольшой уютный зал, на этот раз утративший границы, погруженный во тьму, похожий на мрачную пропасть. На сцене, в узкой полосе света, стоял высокий человек (даже сверху было видно, как он неимоверно высок), высокий и тонкий, похожий на мачту без паруса, в черном, как ночь, фраке и белой, как снег, манишке, с бледным лицом и горькими, отрешенными глазами; его длинные, до плеч, прямые волосы в молочном луче прожектора казались седыми.

Такого мы еще не видели.

– Вы помните...– говорил он, и голос его, густой и низкий, обволакивал зал.– Вы все, конечно, помните...– Голос его расплывался, угасал. И было странное чувство: он обращался ко всему залу, а казалось, будто перед ним только мы. Будто во всем театре только он и мы – трое...

– Друг мой, друг мой, я очень и очень болен...– говорил он печально. И я чувствовал, что из нас троих остался я один.

– Дай, Джим, на счастье лапу мне...– просил он. И я готов был все отдать, все раздарить, все сделать для кого-то, кого я не знаю, но кому зябко и сиро, кому одиноко живется на свете...

Такого мы еще не слышали.

Мы вообще не слышали, чтобы так читали стихи. То есть, чтобы их не читали , как читают афиши, газетные объявления и т.п. и как было принято читать в те годы стихи, не отличая их от прозы и отчего-то называя это хорошим вкусом и реализмом, а – врастяжку, почти нараспев. К этой манере нужно было привыкнуть. И тогда самые обыкновенные, стертые, бесцветные слова наливались красками, становились звучнее и как бы увесистей. В стихах, которые мы слышали в тот вечер, они напоминали не прошедшие множество рук пятаки, а золотые, первородные, но знающие чекана слитки...

Стояла долгая, сухая астраханская осень. В небе висели звезды, крупные, как спелые яблоки. Мы шли из театра, ошеломленные, растерянные. Землетрясение, сказал я?.. Скорее надо было сказать – «неботрясение», если бы это не звучало так вычурно... Нам казалось, привычное равновесие в мире нарушено, кто-то тряхнул небеса – и звезды падают, сыплются нам под ноги, устилая землю. А мы идем и давим их подошвами.

 – Дор-р-рогие мои, хор-рошие!..– повторяли мы без конца, обращаясь друг к другу, и к глухим, затворившим ставни домам, и к деревьям с полуоблетевшей листвой, и к еще светившим кое-где фонарям, и ко всему необъятному, неоглядному миру, лежащему там, в темноте, жаждущему ласки и утешения...

Недели две после концерта мы не могли прийти в себя.

Не могли заниматься, отсиживать положенные уроки. У нас был свой секрет, своя тайна. Встретясь глазами, мы тут же понимали ее. И уходили – куда-нибудь в степь, за город, или на берег Канавы или Кутума, или – на худой конец – в Братский сад. Среди серой, увядшей степи, у медленной, по-осеннему прозрачной воды, в безлюдных аллеях, наполненных тихим шелестом, хорошо думалось. И казалось, что Есенин писал в своих стихах о том самом, что гнетет и мучит меня: о быстротечности жизни, о неизменном и неизбежном ее конце – для всего, что когда-то росло, цвело, благоухало... Правда, у Есенина было еще и другое – острый и горький восторг перед жизнью, любовь к любым ее проявлениям, ощущение безмерной ее ценности... Но не это было в ту пору главным для нас.

 – До свиданья, друг мой, до свиданья...– говорили мы напоследок, с грустной усмешкой прощаясь где-нибудь на углу. И – встречаясь:  – Ты жива еще, моя старушка?.. И – уславливаясь о встрече:  – Я приду, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад...

Однако жить щемящей печалью есенинских стихов долгое время мы не могли. При встречах и на прощанье мы продолжали обмениваться теми же строками, но сокровенный смысл из них выветрился. Новенький голубой томик Есенина, с величайшей осторожностью выдаваемый в читальном зале, вновь оттеснился Маяковским. Разворачивайтесь в марше!.. Словесной не место, кляузе!.. Мы помнили о Есенине, но сердца наши стучали в прежнем ритме.

Мы были однолюбами. Мы не могли предать Маяковского. Мы спорили о нем в школе и дома. Многие его не принимали. Не понимали. Страшились. Защищать и пропагандировать его мы считали своим долгом (чуть не сорвалось: «революционным...»). Провинция, как и в прежние времена, оставалась консервативной. Она вприщур наблюдала за полыхавшими в отдалении фейерверками, за слепящими вспышками бенгальских огней. Она не верила новым именам и продолжала по старинке читать Пушкина, Некрасова, Толстого...

Бывало, во время вечернего чаепития я бросался в атаку, держа однотомник Маяковского в руках, а чаще, впрочем, полагаясь на свою память.

Как вы смеете называться

поэтом

и, серенький,

чирикать, как перепел ?..—

 – читал я взахлеб, и бабушка, тетя Муся, Виктор Александрович – все слушали меня, отодвинув стаканы с недопитым, стынущим чаем, а если кто-то из них и решался помешать ложечкой, то делал это осторожно, чтобы не зазвенеть.

Сегодня нужно

кастетом

кроиться миру в черепе!..

 – упивался я, хмелея от буйной, размашистой силы, переполнявшей каждое слово.

При упоминании о кастете бабушка и тетя Муся боязливо переглядывались. На слове «череп» они потупляли глаза. Они не пытались мне возражать. Но на их щеках загорался беспокойный румянец, точь-в-точь как в тех случаях, когда им чудилось; что у меня жар, и хотелось пощупать мой лоб.

 – Может быть, ты и п-прав,– кивал Виктор Александрович своей большой, массивной, в крупных седых кольцах головой.– Вы – п-племя младое, незнакомое... Но мне лично... – вскидывал он вверх указательный палец, – лично мне по душе «Как хороши, как свежи б-были розы...» – И смеялся – раскатистым баритоном, добродушно, хотя и не без поддразнивания.– Что поделаешь, мой милый, как говорят французы —се ля ви... Воленс-неволенс...

Это были его излюбленные словечки: «се ля ви», «во-ленс-неволенс»...

Иной раз мы схватывались. Но чаще тетя Муся гасила готовое взвиться пламя.

– Да будет вам! – сердилась она. И просила: – Ты бы, Витюша, лучше нам что-нибудь почитал...

Против этого трудно было устоять. Это мы все любили. Туг даже я со своим «кастетом» и разительными аргументами, так и рвущимися с языка,– и то замолкал. Виктор же Александрович тяжело и покорно поднимался, подходил к шкафу с книгами, стоял там, наклонив голову и медленно скользя взглядом по корешкам, как бы вдыхая, вбирая в себя мясистыми, в порах, ноздрями щекочущий, источаемый книжными полками запах. Он возвращался к столу, держа книгу перед собой, и в походке его, в тех нескольких шагах, которые он проделывал на обратном пути, между столом и шкафом, сквозило нечто хищное, тигриное – нечто от тигра, возвращающегося в свое логово с отменной добычей...

О эти долгие, бесконечные вечера!.. (В любой оде не только извинительно, но и вполне уместно хотя бы одно такое «О!..») Вечера – без телефона. Без телевизора. Без вопящего у соседей магнитофона... Стрелки едва ползли по циферблату стенных часов. Шуршала переворачиваемая страница. Иногда поскрипывал чей-то стул. Мы слушали Виктора Александровича, перебравшись в большую комнату, за просторный стол, покрытый узорчатой белой скатертью, с дорожкой, вышитой бисерно-мелким «монастырским» крестом и разостланной посередине. За обеденным и и то же время кухонным столом, у которого мы сходились трижды в день, за которым только что распивали чай, можно было вести разговоры о чем угодно. Но читать?... Чехова?.. Бунина?.. Куприна?.. Это было бы почти все равно, что их самих пригласить в гости и посадить за уставленный недопитыми чашками, усыпанный хлебными крошками стол. Поскольку когда Виктор Александрович читал, не покидало чувство, будто они сами находятся где-то рядом.

Удивительно – тут и мастерства никакого, казалось, не было. Просто за окнами густела непроглядная темень, где-то поблизости, на Парабичевом бугре, то в одиночку, то хором взапуски взлаивали собаки, каждые полчаса протяжно, торжественно били часы, а Виктор Александрович своим сочным, звучным голосом – даже запиночка, свойственная ему, куда-то при этом пропадала – рассказывал... Рассказывал о себе... О том, что с ним случилось, произошло, когда был он... Да, когда был он господином из Сан-Франциско... Профессором из «Скучной истории». Телеграфистом Желтковым из «Гранатового браслета»... И мало ли кем еще... А мы смотрели на его седую, кудлатую голову, на космы, которые он ерошил, зарываясь в них пальцами, на порядком обрюзгшее, но все еще красивое лицо в крупных, скульптурных складках, на породистый, с горбинкой, нос – мы смотрели, слушали, и бог знает что мерещилось каждому из нас, бог знает какие страсти, какие картины... Тетя Муся слушала чтение Виктора Александровича, и в ее жалостливых глазах стояло: «Ах, да как же они так могли?..» Бабушка слушала, храня на лице суровое, строгое выражение, поджав губы, в глубине ее прищуренных глаз я ловил порой снисходительную усмешку: «Мне бы ваши заботы...» Иногда могло представиться, что она не столько слушает, сколько думает о чем-то затаенном, своем, но вместе с тем то, о чем она думает, было, как эхо и звук, связано с тем, что она слышит...

Что до меня, то мое внимание тоже часто двоилось, разбегалось по разным дорожкам... Я как бы слышал сразу два рассказа – тот, который читал Виктор Александрович, и тот, который не был написан и героем которого выступал он сам.

То есть, конечно, тут недоставало четкости, резкости – при совмещении двух портретов, двух образов: сидящего передо мной грузного старика с красным, в лиловых прожилках лицом, и – стройного молодого красавца с открытым ясным лбом, веселыми глазами и тоненькой, франтовской, как на виденной мною фотографии, тросточкой в руке... Отец его не был ни помещиком, ни графом, ни князем, хотя и был дворянином... Не из потомственных, а всего лишь из личных, но тем не менее – дворян, черт побери... И потому в особенности, может быть, дорожил этим своим дворянством... Гордился им... Спесиво заносился над теми, кто не выслужил, не был удостоен... И вдруг его сын – да, тот самый, с тросточкой (санкт-петербургский университет, золотое шитье на погонах, шампанское, цыганки, а может быть, черт побери, даже и дуэли...) – вдруг его сын влюбляется в еврейку!.. Прелестную, юную, с огромными глазами. В атласных туфельках (так на фотографии), в муслиновом, легком, воздушном платье... Но  – еврейку, еврейку!.. И это – когда погромы, и «дело Бейлиса», и «Бей студентов, жидов и сицилистов!..» Какой скандал, черт побери!.. «Прокляну!.. Выгоню!.. Лишу наследства!..»

Но это все – с одной стороны. С другой – многочисленная, патриархальная еврейская семья... Родные... Знакомые... И тоже – отец... Правда, всего-навсего портной, бывший николаевский солдат, но кое в чем не уступит ни графу, ни князю, ни личному дворянину. Как?.. Переменить веру?.. Выйти за русского?.. Прогоню, прокляну, отрекусь!..

Однако, тетя Муся уже слышала подобные угрозы – и все же наперекор им нарушила традицию и поступила на фельдшерские курсы – единственная из сестер!.. Тем не менее мало ли чем кончались в те времена такие вот истории, под стать Вероне... Однако близилась революция. Монтекки и Капулетти сделали все, что было в их силах, но до кладбищенского склепа дело не дошло. Тетя Муся и Виктор Александрович – дядя Витя, как я называл его, когда к нему обращался,– прожили вместе всю жизнь.

И все-таки... – думал я, глядя на них, сидящих за столом,– и все-таки... Как они познакомились, где?.. Как встречались – в небольшом, по сути, городке, где все у всех на виду?.. Как она возвращалась домой – за полночь, в глухую, затаившуюся, готовую взорваться тишину?.. О чем говорила с ней бабушка, которая – это я видел – и теперь недолюбливала дядю Витю?.. И как они жили потом – всеми отринутые, отвергнутые?.. И почему, почему у тети Муси, такой с виду слабой, хрупкой, хватило сил отстоять свою любовь, а у бабушки, такой сильной – нет?

И что это такое – любовь?..– думал я. – За что и как полюбила она дядю Витю?.. За то, что ей нравилось, как он «целует ей ручки», как говорила бабушка?.. Целует ручки, дарит цветы, в морозную лунную ночь мчит по Волге в санях, запряженных тройкой?.. Наверное, было, было и это?.. Было то, чего не было ни у кого – из тех, кто ждал, затаясь, ее возвращения в душной, глухой, завистливой тишине?.. Чего у них не было никогда и о чем они так мечтали?..

Виктор Александрович любил Чехова, Бунина, в особенности Куприна – вероятно, все у них было ему близко, знакомо. И он, читая, как-то преображался, светлел, перед ним вставала молодость, давние годы... Я же не мог сосредоточиться, мысли мои бежали вразброд.

Что такое – любовь?.. – думал я. – Потом они прожили вместе долгую жизнь, почти пятьдесят лет, хотя никогда не были ни венчаны в церкви, ни зарегистрированы в ЗАГСе после революции... Виктор Александрович всегда был добрым, широкой души человеком, снисходительным к чужим слабостям, но и сам – не праведник, нет; тете Мусе доводилось от него сносить такое, чего не снесли бы другие; и она все сносила, терпела... Что такое любовь – преклонение или жалость?.. Но ведь и она не была красавицей, несмотря на девическую фигуру, сохранившуюся и в старости... Она не была красавицей и, наверное, не шла ни в какое сравнение с теми женщинами, которые увлекали его в свои сети и сами им увлекались; но каждый раз он все-таки неизменно возвращался к ней, каялся, на коленях вымаливал прощенье...

И теперь – за окнами густела ночь, выли собаки, ветер свистел, раскачивал голые ветки клена, скрежетавшие по стеклу, и они оба – постаревшие, примиренные – листали страницы чужой жизни, чужой любви...

Что такое любовь?.. Жизнь?.. Вопросы эти мучили меня, скребли, царапали... Я не в силах был ответить на них, но и отвязаться от них не мог. Они мешали мне слушать, вникать в рассказы, написанные великими мастерами. Это меня раздражало. Мне было тогда невдомек, что рассказ еще не написанный лучше любого написанного, пусть его написал даже гений...

Мы были дети провинции.

За столом, покрытым клеенкой в чернильных кляксах, мы мечтали о больших городах. О Третьяковской галерее.

О Медном всаднике. О троллейбусах. О кипучей, наполненной великим смыслом жизни...

Приближалось восьмисотлетие Москвы. К нему готовилась вся страна. В школе на уроках истории мы делали доклады: «Москва – сердце нашей Родины», «Москва – центр искусства и науки». Мы клеили монтажи, выстригая картинки из старых журналов. После уроков, под баян, на котором играл Нарик Хабибулин, репетировали концертную программу для школьного вечера на тему; «Москва в песнях и стихах»...

Там, в Москве, было все: Минин и Пожарский, Мавзолей, Красная площадь, Толстой, Гоголь, Маяковский... Не перечислить. Что в сравнении с этим была наша Астрахань?.. Мы бродили по ее жалким улицам. Пылил ветер. Над Канавой сиротливо высился кирпичный остов дома, наполовину возведенный еще до войны и не достроенный до сих пор. Мосты так обветшали, что некоторые, во избежание несчастных случаев, пришлось закрыть. Между прогнившими сваями струилась зеленая вода. Канава с каждым годом все больше мелела, зарастала илом.

Но как-то раз, мастеря очередной монтаж, мы принялись вспоминать, и вспомнили, что наша Астрахань, в древности называвшаяся Итиль (тут мы допускали маленькую и в общем-то невинную натяжку), была столицей Хазарии, то есть это тоже город дай боже какого возраста... Мы вспомнили, что здесь, у нас родились, помимо Хлебникова, первый российский академик Тредиаковский (как мы все моментально полюбили его за это, каким почтением к нему прониклись!), художник Кустодиев, оперная певица Максакова... Этого было мало. Мы вспомнили о восстании Ивана Болотникова, о Степане Разине, о том, какую славную роль играл наш город в истории народных бунтов и мятежей!..

Мы вспомнили о Марине Мнишек... Точнее, о ней вспомнил Мишка Воловик. То есть он вспомнил, что Марина Мипшек, сбежав из Москвы с Заруцким, по пути на Урал очутилась в Астрахани... Но ему возразили, что это была попросту авантюристка и никакого отношения к настоящей истории она не имеет. На что Мишка Воловик сердито заметил, что в нашем положении и такими фигурами тоже бросаться не стоит... В конце концов мы решили оставить ее в покое – ради Пушкина, который о ней писал. Так отыскалась ниточка, связавшая Астрахань с Пушкиным, – по этой части у нас до того было слабовато...

Зато Володя Шмидт, хорошо знавший историю, припомнил, что в Астрахань приезжал Петр I и даже основал здесь порт, и что у нас – было время – проживал сам Суворов... Про Петра мы сами кое-что знали, про Суворова же услышали в первый раз, и даже не поверили, но потом выяснилось, что да, Володя был прав, Суворов у нас жил более двух лет, перед Персидским походом, который, впрочем, не состоялся...

И так далее. Мы перебрасывались от фактов недавних и хорошо нам известных к событиям давнишним, едва светящимся тусклыми размытыми огоньками за толщей веков. Да и то, что было нам известно прежде хотя бы из того же учебника, поворачивалось теперь какой-то неожиданной стороной. Однажды мне пришло в голову, что Святослав, тысячу лет назад разгромивший Хазарское царство, мог заночевать, подложив под голову седло, на том самом месте, где теперь у нас огород и растет картошка. В какой-то книге мне попалось сообщение о том, что та самая Первая клиническая больница, где работала тетя Муся и где мы жили, была построена в 1825 году и называлась тогда больницей Приказа общественного призрения.

1825 год... Пушкин в Михайловском... Декабристы вышли на Сенатскую площадь... Я тысячу раз проходил мимо больничного фасада, но только тут сообразил, что полукруглые выступы на стенах – это пилястры, а треугольник над ними, горбом приподнимающий крышу, – это классический фронтон... Мне представился Петербург, мглистое небо, Каховский, бегущий мне навстречу...

И я увидел – с бугра, на котором стояла больница, был хорошо виден весь город – хазарских воинов с пиками наперевес, скачущих по Советской, и Петра в зеленом камзоле и ботфортах, шагающего им навстречу; я увидел огромную, пеструю, ревущую от восторга толпу вокруг Степана Разина, въезжающего в кремль, и недвижимые, один в один, винтовочные штыки выходящих на ежедневные учения рот, запевающих «Священную войну»... Я увидел Чернышевского, с упорным, погруженным в себя взглядом, с заложенными за спину маленькими, бескровными руками, и седой, веселый суворовский хохолок, и моряков, комиссаров Волго-Каспийской флотилии в черных кожанках, и слепого танкиста с палочкой, которого мы слушали в День Победы...

И все это шло, катилось, клубилось, вздымалось и перекатывалось валами, то пропадая, то выныривая снова в немыслимом, небывалом соседстве... И текло, бурлило – по знакомым улицам, набережным, мостам...

Москва?..

Да, она была сердцем всей страны.

Но провинция?..

Провинции не было.

Была Россия...

ПОЛЁТ

Нас было трое.

(Замечу снова – нас было много таких, мальчиков послевоенной поры... Но нам казалось... Таково свойство юности).

Мы презирали «живущих ради собственного брюха».

Нам хотелось жить ради высоких идей, ради всеобщего счастья.

На меньшее мы не были согласны.

Тех, кто был согласен на меньшее, мы называли мещанами .

Мещанами, обывателями.

«Безумство храбрых – вот мудрость жизни!..»

Мы считали, что мудрость жизни нами постигнута.

Она заключалась в том, что люди делятся на Соколов и Ужей.

Нас тянуло небо.

Высота.

Простор.

«Безумство храбрых...»

Между тем люди вокруг нас жили обыкновенной будничной жизнью. Они работали. Ели. Ходили друг к другу в гости. Радовались редким обновам. Вечерней прохладе – летом. Первому снегу – зимой.

По всей видимости, не было ничего зазорного в том, что еда («брюхо») занимала не последнее место в их жизни :после полуголодных военных лет людям хотелось насытиться. Обносившись за войну, променяв мало-мальски стоящее тряпье на хлеб и пшено, они стремились приодеться, пускай не слишком красиво – хотя бы добротно, что в те годы было совсем не простым делом...

Всего этого мы не признавали.

Пока в Индии голодает 350 миллионов, пока американских негров линчует Ку-Клукс-Клан, пока где-то на свете существует несправедливость, вероломство, эксплуатация одних людей другими, только полнейшее душевное ничтожество может заботиться о собственном брюхе – чем его наполнить и во что облачить.

Что до нас, то ни еда, ни одежда нас не занимали. В моем дневнике, уцелевшем с тех времен, среди записей о книгах, театре, школьных делах и т. д. я встретил единственное упоминание в полстроки о том, что поскольку мои ботинки вконец разлезлись, я не пошел в школу и остался дома. Когда на обшлагах наших брюк вырастала бахрома, мы состригали ее ножницами. Заплатам на локтях наших курток и пиджаков позавидовали бы нынешние хиппи. Но эти заплаты мы носили не ради бравады и стремились, чтобы они выглядели аккуратно. Это было нелегко, материал вокруг прорех полз под иглой. Володя Шмидт был одет куда элегантней нас с Мишкой: вместо пальто на истончавшем ватине, с разномастными пуговицами и облысевшим воротником, он носил черную стеганую фуфайку, которая отлично сидела на его легко подтянутой фигуре.

Однажды в наш райком комсомола пришло письмо из Таганрогского детдома, разоренного во время оккупации: ребята просили прислать книг для детдомовской библиотеки. Письмо передали нам в школу. В школе его прочли на комсомольском собрании. Спустя несколько дней нашем классе было собрано пятнадцать книг. Пятнадцать замусоленных книженций, от которых пахло чердаком и паутиной. При взгляде на них я припомнил бабушкино «На тебе, боже, что нам не гоже». Мне стало стыдно. То же самое, наверное, испытывали Володя и Мишка, не зря мы понимали друг друга с полувзгляда, полуслова.

Секретарем комсомольской организации у нас была – она же и старшая пионервожатая – очень миловидная девушка, совсем еще молоденькая, лет восемнадцати, бойкая, смешливая и, кстати, единственная на всю нашу мужскую школу. Звали ее Полей. Десятиклассники на нее заглядывались. Она это знала и, даже проводя комсомольски собрания по вопросам дисциплины и успеваемости, немного кокетничала с ними.

Когда через неделю мы внесли к ней в пионерскую комнату несколько увесистых связок с книгами, Поля изумленно выкатила свои хорошенькие карие глазки:

– Что это?..

Мы объяснили.

Но книг, собранных в нашем классе, нам было мало.

Мы вывесили в школьном зале «Боевой листок», напоминавший плакаты военных лет:

ЧЕМ ТЫ ПОМОГ

ТАГАНРОГСКОМУ ДЕТДОМУ?

Ниже был список – сколько книг сдано каждым классом.

Цифры менялись ежедневно.

Для тех, кто шел впереди, был красный карандаш. Для тех, кто был последним,– черный.

Мы собрали по школе около тысячи книг. И сами отвезли их в райком. Он размещался в одноэтажном бревенчатом домике, так что наша орава, да еще с книгами, не могла протиснуться в узкий коридор, часть осталась стоять на крыльце, не опуская связок на подмокшие, черные от осенних дождей доски. Поэтому получилось, что не мы вошли к секретарю, а он вышел к нам, коренастый, в армейской шинели внакидку, и поблагодарил, пожал каждому руку, а точнее – локоть, или похлопал по плечу – руки-то у нас были заняты. Это всем понравилось– и то, что он вышел к нам, и шинель внакидку, и даже Поля в своем сереньком пальтишке, туго затянутом пояском,– и в ней тоже сейчас было что-то от Каховки, от того, ради чего только и стоило рождаться, а мы опоздали, опоздали...

Не во всем, однако, нам так везло, как в операции с книгами.

Наш литератор (тот самый, кстати, который сменил Марью Терентьевну) поручил нам троим выпустить «Бюллетень». Не помню, почему именно нам, возможно, что в глазах Афанасия Андреевича мы достигли совершенства, изготавливая монтажи к различным литературным юбилеям. Не знаю также, отчего решил он так наименовать нашу классную стенгазету (не «Еж», не «Колючка», не «За отличную учебу», наконец, а – «Бюллетень»), но это название он сам объявил, и сам же обозначил для нас на листочке мелким, аккуратным почерком темы для заметок, и какую кому написать, и срок определил, когда все должно быть готово и «Бюллетень» – висеть на стене.

Мы сделали все, что требовалось, и были рады, когда «выполнили задание», отбоярились и водрузили его на указанное место, поблизости от входной двери.

Никто из ребят не читал наш «Бюллетень».

Мы знали, что это – по заслугам.

Что в нем было читать – передовую, написанную самим Афанасием Андреевичем – про то, что ученье – свет, а неученье – тьма?.. Или, скажем, заметку старосты нашего класса Шорохова – с призывом записываться в общешкольный хоровой, кружок?.. Или статью нашего комсорга Олега Гуськова – о том, что долг лучших учеником ......помогать отстающим?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю