Текст книги "Колокольчик в синей вышине"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Говорили о том, что ели, что варили и пекли до войны. И о том, что первым делом испекут и сварят, когда придет Победа. Рассказывали, как по соседству один старик по тревоге прибежал к себе в бомбоубежище в кальсонах – и очень смеялись, и в душе гордились немножко, что это случилось не у нас, не с нами, что у нас вот они все какие бравые, наши старики...
Кто говорил, кто слушал, кто смеялся, а сами все ждали, ждали... Ждали, когда опять грохнет где-то и в ответ задрожит, зазвякает, задребезжит окнами наш дом, и откуда нибудь с террасы – как они до сих пор еще уцелели? – вылетит и шлепнется оземь, взметнув острые брызги стекло... Ждали, когда объявят отбой, конец тревоги... Но случалось, что едва все расходились по квартирам, едва укладывались в постели, расстегнув на одежде пуговицы и ослабив завязки, как сирены снова оглашали город истошным, безудержным воем, и все повторялось опять: скрежет ключа в дверной скважине, темные лестницы, подлил, чурбачки, «летучая мышь», настороженно щупающие низкий потолок взгляды... И зябкая сырость, которой тянет над полом и вдоль стен, и липкий, стойкий болотный запах, идущий из глубины подвалов, где под ногами хлюпает вода, выступающая весной, в пору половодья, и не высыхающая потом все лето... Моей матери здесь приходилось тяжелее всех, ее больные легкие заходились в судорожном кашле. Но что я мог, глядя на нее?.. Разве что тихонько гладить по содрогающейся спине, гладить и твердить: «Скоро отбой...»
Это надо же,– вздыхала тетя Павлиша,– чтоб человеку так мучиться...– И, отвернув лицо, смахивала набежавшие в уголки глаз слезинки.– За что?..
И столько жалости было в ее мягком, певучем голосе, столько душевности – в этом горьком, бог знает куда и кому обращенном вопросе, что сердце мое захлестывала горячая благодарность – и к ней, и ко всем, кто сидел здесь, и бомбоубежище,– за то, что они вместе с нами, что они, в эти ночи, делят нашу судьбу и будут делить – какой бы она ни была...
Не помню, кому в голову пришла эта мысль – вполне возможно, что кому-то одному, но все поддержали его без возражений... Возможно, что нас опередили соседи и мы лишь переняли их опыт... Возможно, что первым заговорил об этом Николай Владимирович – как-нибудь так:
– Мне и прежде представлялось далеко не бесспорным...
Или:
– Сама по себе идея переоборудования подобных подвалов под бомбоубежища могла бы только приветствоваться, если бы....
Если бы, как мне теперь кажется, где-нибудь не завалило людей в таком вот подвале и слухи об этом не разбежались вокруг.
И тогда все махнули рукой на уже в каком-то смысле обжитое нами бомбоубежище, и наш управдом тоже, хотя до того он ходил по квартирам, стучался в двери и переписывал, а может делал вид, что переписывает всех, кто не спускается в бомбоубежище по сигналу воздушной тревоги.
Но по привычке – она уже возникла, уже укрепилась – что-то предпринимать, как-то действовать во время тревоги, мы по-прежнему спускались вниз под завывания сирены, одновременно и радуясь, что не спускаемся еще ниже, в «каменный мешок», в «живую могилу», или как там еще это у нас называли, и вместе с тем побаиваясь открытого пространства, которое ничем не могло нас защитить...
Защитить – от чего, собственно?.. От фугасок, которые были страшней, пока мы сидели в своем подвале?.. От зажигалок, для которых и на чердаке, где находились дежурные, и во дворе стояли ящики с песком и бочки с водой?.. От осколочных бомб, которые немцы бросали редко?..
Но, как бы там ни было, мы, наверное, успели притерпеться и к спертому подвальному воздуху, и к скользким от сырости стенам, и к низкому потолку с паутиной по углам, полной мелких, быстрых паучков, притерпелись – и уже странным, уже таящим угрозу казался нам самый воздух, по-ночному прохладный и свежий, пахнущий чуть шевелящейся от ветерка листвой акаций, и опасным казался ничем – ни стенами, ни чьими-то плечами, локтями и спинами – не стесненный простор, и в особенности – но это еще можно было понять – страшило небо.
Оно было летним – предавгустовским или августовским – усыпанное звездами, крупными, сияющими, полными живого трепета... Тончайший сиреневый туман исходил от них, истекал из кончиков игольчато-коротких вздрагивающих лучей. Нежное их мерцанье становилось особенно заметным, когда после стремительных прыжков белых от ярости прожекторов глаз успевал сызнова прозреть, приобщиться к темноте, к тому, что на самом деле темнотой не было.
Но оттуда, сверху, на город падали бомбы – с пронзительным, режущим свистом. Там летали фашистские летчики, с крестами на крыльях своих «юнкерсов» и «мессершмиттов». И мы, стоя у себя во дворе, ощущали это небо таким низким, таким тяжелым и давящим, как будто это не сияющий миллиардами огней, уходящий в бесконечную, вышину купол, а сложенный из кирпича, из плотно пригнанных плит потолок низкого, веющего подземным холодом склепа.
И мы сутулились, как если бы он и впрямь давил на нас, этот потолок, и втягивали голову в плечи, стараясь не смотреть вверх, во всяком случае смотреть поменьше, как будто один только взгляд туда, в небо, способен был притянуть к нашему двору проносившиеся над городом самолеты, и заставить их спикировать прямо на наш дом.
Не знаю, то ли чувствовали остальные, но сам я испытывал примерно такое чувство.
И вот однажды, когда после объявления тревоги мы собрались во дворе, на довольно просторной веранде, примыкавшей к одноэтажному дому, где жили Борька-Цыган и его мать Мотя, когда мы стояли – одни на этой веранде с выбитыми стеклами и скрипучим полом, а другие на крыльце, на его широкой и такой же скрипучей площадке, приподнятой над землей на две-три ступеньки, когда мы так стояли, пытаясь по звукам и стороне, откуда они долетали, угадать, где это ахнуло, на Кутуме или в районе Татар-базара,– кто-то заговорил о звездах. Кто-то из мальчиков. Может быть, всезнающий Леня Щеглов – раньше он и младшие братья и а лето уезжали к отцу в море, на плавзавод, и там жили всей семьей, с отцом и матерью, тетей Павлишей. Там, в море, кто-то и мог указать ему или Генычу, а то и Вячеку, который был младше всех, Большую Медведицу или Полярную звезду. Я тоже знал Большую Медведицу и Полярную звезду – не помню, кто показал их мне, наверное, отец, с которым когда-то мы облетали, освоили все небо, все планеты, населяя каждую фантастическими существами... Оно, наше небо, было куда занимательней того, которое находилось у нас над головой, но и об этом небе я кое-что знал...
Так что, если разобраться, все мы кое-что знали, но то ли в горячке спора, то ли прожектора слепили, наполняя пространство белесой мутью, но никак нам не удавалось отыскать ее, маленькую, в сущности-то совсем незаметную, просто никчемную звездочку – Полярную звезду. А может, мешало волнение, мешала опаска, ни на секунду не оставлявшая, коловшая занозой где-то внутри: а ну как сейчас упадет и ахнет... Оттуда... С этой самой Полярной звезды...
Как бы там ни было, но найти ее мы не могли, не могли удостовериться, что вот эта звездочка, на которую указывал каждый из нас, и есть самая главная в небе звезда. И тогда Николай Владимирович – он, очевидно, давно прислушивался к нашему спору – сказал:
– Отыскать Полярную звезду, молодые люди, не очень сложно, но при этом следует иметь ввиду один секрет...
Мы для него лет, пожалуй, с пяти были «молодые люди», он редко заговаривал с нами, редко к нам обращался, но если обращался, то только так.
Он погладил свою козлиную, жесткую, седую бороду, и прищурился, вглядываясь в полыхавшее звездное месиво, пытаясь обнаружить среди бесконечного множества искорок единственную, по имени Полярная звезда. Он спустился с крыльца на землю, так, что теперь его голова была почти вровень с нашими, и чуть-чуть грассируя, чуть-чуть, возможно, любуясь своим сочным, с переливами, голосом, произнес:
– Вы видите ковш, молодые люди, с длинной, изогнутой на конце ручкой... Это Большая Медведица. Теперь проведите прямую линию между двумя звездами на самом краю ковша... Звездочка, которой вы коснулись бы губами, вздумав из ковша напиться, называется Дубхе... Ведите прямую линию дальше, и вы почти упретесь в Полярную звезду...
При этом он так широко и плавно водил по небу рукой, как будто дирижировал оркестром.
Он показал нам звездочку покрупнее, поярче Полярной, под названием Ильдум – расположенные рядом, они завершали ручку малого ковшика – Малой Медведицы.
Потом он указал нам на Вегу.
– Прекрасная,– сказал он,– дивная звезда в созвездии Лиры... Одна из ярчайших в нашем Северном полушарии...
Мы искали ее, пытались отыскать – прекрасную, дивную Вегу, мы крутили головами вслед за движениями его сухого и длинного, в подагрических узлах пальца, мы вытягивали шеи и сами тянулись на цыпочках, как будто это могло сократить расстояние между нами и созвездием Лиры. И даже Борька-Цыган, вертун и шалопут, смотрел в окантованное выступами крыш небо, затая дыхание, словно боялся невзначай задуть ее – ярчайшую в нашем полушарии звезду...
– А вот, немного ниже, Альтаир, – продолжал Николай Владимирович, – тоже прекрасная и очень яркая, лучистая звезда... Созвездие, в котором она находится, это созвездие Орла...
Такое нам в ту бомбежку выпало нежданное везение; мы не только (в который раз!) остались живы, мы увидели в небе Полярную, самую главную звезду, и обе Медведицы, и вдобавок ко всему – Вегу, Альтаир, и еще – Денеб в созвездии Лебедя, то есть, как сказал Николай Владимирович, Большой летний треугольник, особенно четко наблюдаемый в это время. Честно говоря, не уверен, что мы при этом что-нибудь не путали, все, кроме Лени, самого старшего, самого серьезного из нас. Он не боялся переспрашивать Николая Владимировича, задавать вопроси, а мы, остальные, на это не решались, мы если и переспрашивали, так у самого Лени, или друг у друга, тут уж нельзя ручаться за точность, но дело не в этом.
Дело не в этом, а в том, что там, на крылечке, был момент, когда я почувствовал вдруг с поразительной ясностью, что это гигантское звездное месиво, этот клубящийся искристый туман, это бледно-голубое мерцание, струящееся с неба, имеет свою гармонию, свою стройность, свой порядок... Что каждая из бесчисленных, рассеянных во мраке пылинок – совсем как мы – имеет свое имя... Свое назначение и место... Это чувство снова и снова возвращалось ко мне, отчего-то и радуя, и ужасая, когда Николай Владимирович – теперь мы сами просили его об этом – в последующие дни, а вернее ночи, путешествовал с нами по небу, произнося нараспев прекрасные, звучные, неслыханные слова: Кассиопея, Орион, Арктур...
Слушая его, мы забывали обо всем...
Впрочем, наши уроки астрономии длились недолго.
Налеты учащались. Тревоги, случалось, поднимали нас за ночь по три-четыре раза. Но странная история: постепенно мы перестали при вое сирен выходить из дома, вылезать из постелей. Мы лежали по своим кроватям, переговариваясь изредка, в основном же молча прислушиваясь к звукам, доносящимся сквозь затянутые марлей от комаров окна. К рокотанию – то прерывистому, далекому, то тяжелому, наплывающему – летящих на бомбежку самолетов. К выстрелам зенитных орудий, похожим на разрывы хлопушек. К стрекоту пулеметов. Порой наша комната озарялась отсветами прожекторов – на секунду, на две стены ее заполняли бегучие, ломкие тени. Иногда это бывали резкие, режущие лучи повисших на парашютах «свечек» – осветительных бомб...
Мы оставались на своих местах. Мы лежали, как и положено людям по ночам, ощущая кожей тела прохладу простыней, и наша одежда, как в давние времена, когда мы еще не знали, что такое ночные тревоги, была сложена на сиденьях стоящих в изголовье стульев, свисала с их спинок.
Управдом перестал беспокоить нас угрожающим, стуком в дверь – все равно никто ему не отзывался.
Не знаю, о чем думал каждый из нас. О чем молились бабушка и дед, лежа в темноте. Что чувствовала мать, негромко, словно наощупь, меня окликая. Но я, пробудясь от нестерпимого, словно над самым ухом, воя сирен, пытался представить себе звездное небо. Представить разбросанные по нему огни, прихотливые, капризные очертания созвездий... И мне становилось почему-то спокойней на душе. Вега, – твердил я про себя, – Орион, Альтаир...
Эти слова действовали на меня, как заклятие. Не знаю, отчего. Может быть, оттого, что над небом, пронизанным воем сирен, самолетов и бомб, над небом, которое заставляло нас пригибать головы и в страхе искать спасительного укрытия в щелях и подвалах... Что над этим небом, в недоступной для него вышине, знал я наверняка, есть другое небо, полное звезд, полное их вечного, неугасимого света. Оно, это небо, было, есть и пребудет, нужно только не забывать, что оно – над нами...
ТЕПЛУШКА
Теперь мне кажется, не случись этой истории с Вальтером Скоттом, точнее – с «Айвенго», скучнейшим его романом (не более, впрочем, скучным, чем остальные), ее, эту историю, пришлось бы выдумать... Но в том-то и дело, что она была, тут и выдумывать ничего не нужно, и мы, в сущности еще дети, собравшись кружком, кто сидя, кто растянувшись на чемоданах и узлах, которыми была уставлена теплушка, слушали обстоятельное, неторопливое повествование о рыцарских подвигах, пирах и турнирах, и ничего не было слаще, чем .это чтение под резкий, отрывистый перестук колес, под наплывающее грохотанье встречных составов, которые мчались на запад, на запад, на запад, с мелькавшими в просвете нашей двери кумачовыми полотнищами «Смерть фашистским оккупантам!» и «Наше дело правое, мы победим!», с бесконечными вереницами платформ, горбатых от зачехленных орудий, от новеньких, лоснящихся свежей краской грузовиков и тягачей, от даже на вид тяжеловесных, покрытых грубо отлитой броней танков с красными звездами на башнях. Мы упивались описанием благородных поединков, старинных шотландских замков и королевской охоты на оленей среди зеленых рощ и дубрав, а из воинских эшелонов неслась
удалая, бесшабашная россыпь трехрядки и глубокие вздохи баяна. «Славное море, священный Байкал» пели там, и «На позицию девушка провожала бойца», и «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батареи...». И девочка, день за днем читавшая нам вслух толстый, раскрытый на ее круглых коленках роман, замолкала, и все мы следом за нею поворачивали головы к дверному проему. Бегучая, как бы пульсирующая тень врывалась в теплушку, и с нею – паровозная гарь, железное громыхание и молодые, крепкие голоса, кричавшие что-то веселое и непонятное. Мелькали пилотки на лопоухих стриженых головах, кадыкастые мальчишечьи шеи в обручах слишком просторных воротов гимнастерок, по-сибирски широкие, скуластые – и тут же рядом смуглые, темноглазые азиатские лица... Эшелон проходил – и мы еще минуту или две смотрели не отрываясь в синий, горячий от солнца степной простор, после чего наша чтица, вздохнув, открывала заложенную розовым, как бы светящимся пальчиком страницу, находила взглядом оборванную строку и бархатным, представлялось мне – фиолетовым голосом продолжала наше путешествие по рыцарским временам...
Возможно, не только великодушный и отважный Айвенго, не только леденящие сердце схватки между Черным рыцарем и коварным Брианом де Буагильбером притягивали нас. Что до меня, то я еще не знал, что там такое читают, а мне уже казалось величайлим счастьем – вытянувшись на животе и подперев кулаком подбородок, смотреть вблизи на эту девочку с налитым, загорелым армянским личиком в нежном персиковом пушке, на ее прикрытые густейшими ресницами глаза, которые делались еще черней и огромней из-за бросаемой ресницами тени... Смотреть – и слышать мягкий, с завораживающими придыханиями голос, произносящий каждое слово так, будто все, о чем говорилось в книге, она видела в этот момент перед собой... А потом их было уже не разделить – вальтер-скоттовский роман и эту девочку, не помню, как ее звали, я буду ее называть, как и тогда называл про себя – Ревеккой, по имени одной из героинь романа, как две капли воды, казалось мне, похожей на нее... Себя же... Себе, понятно, я представлялся не иначе как Айвенго.
Впервые я увидел ее на рыбнице, когда мы вышли в открытое море. А может быть и раньше, когда мы еще плыли по Волге, причаливая по пути к небольшим рыбацким поселкам вроде «Трудфронта». Как бы там ни было, помню, что в море, сидя с дедом на корме, я втихомолку меч-тал, что вот-вот над нами появятся фашистские самолеты, завяжется бой... Не ясно, какую именно роль отводил я себе в этом бою, но роль эта, хотя и довольно туманная, существовала. Поскольку лишь благодаря ей мог я обратить на себя внимание необычайно красивой девочки из соседнего с нашим трюма. Привлечь ее внимание к себе иным образом, даже просто заставить взглянуть в свою сторону было для меня недостижимым делом, поскольку она была не только красива и, следовательно, заносчива,– она была еще и старше, меня на три-четыре года и едва появлялась на палубе, как все наши мальчишки и девчонки так и роились вокруг, и смешили ее, и сами смеялись, и так и заглядывали ей в рот...
Мы плыли курсом на Гурьев, хотя еще две недели назад не думали, что снова превратимся в беженцев, точнее – эвакуированных, тогда в самом ходу было это квакающее словцо. Немцы между тем уже подступали к Сталинграду, рвались на Кавказ, в степи за Астраханью шли земляные работы. Там рыли окопы, сооружали противотанковые рвы, наши знакомые, возвращаясь в город, показывали мозоли на непривычных к лопате руках и вполголоса сообщали стишок из немецкой листовки, сброшенной с самолета:
Дамочки,
не ройте ямочки,
все равно наши таночки
перейдут ваши ямочки...
Но все прочно надеялись на что-то, сейчас мне и самому не понять – на что...
Незадолго перед тем однажды утром мы увидели напротив нашего дома вереницу телег, растянувшихся вдоль Канавы. Повозки были забиты узлами, сундуками, корзинами и разным домашним скарбом. На них где сидя, где лежа дремали дети, женщины, закутанные в платки старухи. Между возов, разминая ноги, вразвалку прохаживались угрюмого вида жилистые старики и хмурые, не по годам степенные подростки.
– Сбегай узнай, кто это,– сказала мама.
Я узнал. Это были беженцы с Кубани. На своих скрипучих возах и телегах они проделали путь в сотни километров, одолели безводную степь, пока добрались до Астрахани. У всех были черные от солнца, спекшиеся, как бы усохшие лица..
Кубанцы стали выпрягать лошадей и волов, раскладывать на берегу костры, чтобы сварить еду и помыться. За водой они ходили к нам и в соседние дворы – в эту пору вода в Канаве загнивала и никуда не годилась.
Мы, ребята, смотрели на кубанцев, особенно на своих сверстников, с завистливым уважением.
– Надо их на ночь к нам пригласить,– сказала мама.– Пускай отдохнут, отоспятся, приведут себя в порядок...
Я обрадовался. Но бабушка недовольно повела плечом:
– Сколько народа мы можем к себе впустить?.. И вообще – мало ли что... Ведь совершенно чужие люди...
Мама так и вспыхнула:
– Чужие?.. Они все бросили, все потеряли. А ты... Как ты можешь так говорить!..
К вечеру на Канаву отправились мы втроем – бабушка, дед и я. С той же целью в табор к беженцам приходили многие, так что на ночевку всех кубанцев разобрали по квартирам, только несколько человек остались охранять полов, лошадей и повозки с поклажей.
Мы с дедом раздули на террасе наш вместительный самовар с орлёными медалями на медных боках. Бабушка, стыдясь, должно быть, давешнего спора, вынула из буфета и редких случаях подаваемые на стол чашки с нежно отсвечивающими на тонком фарфоре китайчатами и китаяночками в длинных халатах. Мама упросила одну из женщин, с малышом на руках, взять у нее кусок душистого туалетного мыла, чудом сохранившийся с довоенных времен.
Вечером, за чаем, кубанцы рассказывали, как они спасались от немцев, как ехали ночами по степи, днем опасной, со всех сторон открытой для обстрела с воздуха. Мы слушали – и никому из нас не приходило в голову, что вот-вот и мы покинем этот дом с раскидистой, захлестнувшей балкон акацией, эту комнату с высокими, светлыми потолками, эти кровати с блескучими шариками на спинках, этот сладостно пахнущий отцовскими книгами двустворчатый шкаф,– что все это мы покинем и вольемся в поток беженцев, устремившийся на восток...
В конце августа в городе была объявлена эвакуация. Нам повезло. Близкая наша родственница работала на рыбоконсервном комбинате имени Микояна, ей удалось включить нас в список своей семьи. По эвакуационному листу нам выдали на дорогу двадцать банок консервов (половина – мясных, половина – рыбных) и пуд хлеба – на четверых.
Перед тем, как решиться окончательно, мы спорили: ехать – не ехать. «Ехать – бог знает как, бог знает куда... Разве она выдержит?»– тайком от мамы вздыхала бабушка. Но и оставаться, зная, как расправляются фашисты с мирным населением... «Для них я прежде всего – жена командира Красной Армии,– на любые уговоры отвечала мама.– Одного этого достаточно, чтобы нас всех повесили на первом телеграфном столбе!» Она и слышать ничего не хотела – ехать и ехать! И страшно возбуждалась, если ей возражали. Я чувствовал, что думала она при этом в первую очередь обо мне. Спасти меня – это было для нее чем-то вроде обета перед то ли живым, то ли уже мертвым отцом.
И мы поехали...
Мне запомнилась моторная рыбница с названием-номером «49» (вторая, идущая в паре с нашей, называлась «Микоян»), выстланный камышовой циновкой трюм, сооруженная для матери постель поверх чемоданов и перетянутых веревкой тюков.
Отчаливали мы под утро. Меня разбудил топот над головой, раскатистые голоса матросов, доносящиеся с палубы. В трюме у нас тоже никто не спал. Пассажиры, днем, до погрузки, большей частью еще незнакомые друг с другом, сейчас, в едва рассеиваемой тусклым фонарем полутьме, разговаривали отчего-то вполголоса и с таким доверием выкладывали душу, словно были друзьями много лет. Я накинул пальто и поднялся по лесенке наверх. Корпус рыбницы подрагивал, из ее нутра доносилось мерное машинное гуденье. Небо начинало светлеть, светлела,и вода в реке, словно ее разбавили молоком. Зычными короткими гудками перекликались юркие баркасы. Похожие на черных жуков, буксиры с приглушенными красными огоньками на мачте тянули длинные неуклюжие баржи. Нависая горой над нашим суденышком, проплывали мимо грузовые пароходы, взбивая густую пену плицами колес. Все было для меня странным, непривычным – и эта непрерывающаяся даже ночью жизнь реки, и голоса гудков, и свежий, сырой ветер, пахнущий рыбой и смоленым канатом. Но самым удивительным казался мне на фоне бледного, с легкой прозеленью неба четкий, словно вырезанный ножницами из плотной черной бумаги, силуэт города. Я родился и подолгу жил в этом городе, но впервые увидел его как будто лишь сейчас, когда предстояло с ним расстаться... И потом, когда мы плыли вдоль бесконечной цепочки причалов, грузовых дебаркадеров, пароходов, баркасов и лодок, и дальше, когда берег уже очистился от частого леса мачт и беспорядочных строений, когда он, пустынный и низкий, как бы отчеркнутый по линейке, стал разворачиваться перед нами, отступая все дальше и дальше назад, очертания старинной крепости с ее стройной, вознесенной высоко над городом колокольней и мощными, похожими на богатырские шлемы куполами собора долго преследовали нас, паря между белесой водой и блекло-голубым небом. Я стоял на палубе, пока не продрог. Тогда я отправился к себе в трюм наверстывать недоспанное.
С утра я снова был на палубе. Низкие берега были по-прежнему однообразны и унылы, зато по реке, закручивая узлом черные дымы, бежали пароходики (чем меньше, тем дымнее), навстречу нам плыли грузные, тяжело осевшие танкеры с бакинской нефтью. Стоя на носу, я смотрел, как рождаются и, все утолщаясь, бегут к берегу наискосок тугие жгуты волн, следил с кормы, как возникает под лопастями винта и стелется за нами рваная, в бурунах и заворотах, дорожка... И наша прежняя жизнь, даже та, которой мы жили еще вчера, мало-помалу начинала казаться далекой, нереальной.
Впрочем, и река, по которой мы плыли теперь, была для меня не вполне реальна. То есть для меня одновременно существовало как бы две реки.
Одной была Волга, о которой я слышал с детства, с той поры, когда бабушка брала меня по утрам к себе на широкую, залитую солнцем постель. Не умея рассказывать сказки, она вспоминала, как в давней молодости они с дедом жили на рыбных промыслах, или пела. Голос у нее был грудной, глубокий. И ее густые, с каштановым отливом волосы струились поверх подушки, вспыхивая мелкими искрами в бьющем сквозь окно луче. Я нырял в них, как в воду, зарывался, как в волны, с головой. И с замирание сердца слушал о том, что «есть на Волге утес», который «диким мохом оброс от вершины до самого края», и вот, он «стоит сотни лет, только мохом одет, ни нужды, ни заботы не зная». Почему-то последние слова повергали меня в трепет и восторг. Я просил, почти требовал: «Еще!..» Бабушка пела – голос ее то круто взлетал, то падал, на глаза набегали светлые, прозрачные слезы... Но сколько и о чем она ни пела, все кончалось тем, как «из-за острова на стрежень» выплывают расписные челны, со Стенькой Разиным и княжной-персиянкой, которая чем-то напоминала мне бабушку и которую мне всегда становилось щемяще жаль...
«Волга-Волга, мать родная...»– горестно вздыхала бабушка, и я вместе с ней.
И вот теперь мы плыли по Волге – вроде бы той же самой, и совсем не той... Двадцать банок консервов (половина – мясных, половина – рыбных) и пуд хлеба на четверых были главным нашим богатством, и напротив капитанской рубки, под защитного цвета брезентом, на сколоченных из досок помостах стояли зенитные пулеметы...
Я пытался связать, слить воедино обе реки – и не мог.
Наверное, именно здесь я и увидел мою Ревекку,– да и с какой стати было ей в такой день сидеть у себя в трюме?.. Вся детвора высыпала на палубу, жмурясь от солнца, от пронзительной голубизны сентябрьского неба, от сверкания речной глади, чуть радужной от легких разводов нефтяной пленки... Пока мы стояли у поселка «Трудфронт», ребята постарше, в том числе и я, ловили с пристани на самодельный, согнутый из проволоки крючок доверчивых мальков, которые стайками сквозили в прогретой воде.
Здесь-то я и увидел ее впервые: две смоляные косы, скользнувшие за борт, и между ними – смуглое, полное любопытства лицо с горячими, угольно-черными глазами... Наверное, ей и самой до смерти хотелось подержать в руке леску, ощутить ее дразнящее подергивание в момент клева, но что-то вспугнуло, рассердило ее, не мой ли застигнутый врасплох слишком прямой и в то же время растерянный взгляд?.. Она тряхнула головой, одним движением возвращая косы за спину, нахмурилась и, схватив за руки двоих малышей, стоявших рядом, заспешила вглубь палубы.
Несколько раз в тот день нам приказывали спуститься в трюм, но при этом ни рокота самолетов, ни стрельбы не было слышно. Зато на взморье нам встретился ржавый, скрюченный остов какого-то судна. Оно сгорело и затонуло под бомбежкой,– нехотя объяснил кто-то из команды, когда все выбрались на палубу, чтобы собственными глазами увидеть торчащее из воды нагромождение мертвого, изувеченного металла. Все подавленно молчали, пока оно, подобно зловещему призраку, не исчезло позади.
Нашей команде, особенно капитану, по всей видимости было известно гораздо больше, чем позволялось говорить. Речные берега, до того сопровождавшие нас, постепенно раздвинулись и пропали, мы вышли в открытое море, и горизонт впереди стало заволакивать туманом тайны. Трудно понять, откуда бралось на маленьком суденышке столько слухов. Куда мы идем? Не переменился ли наш курс?.. В Гурьеве сыпняк,– говорили одни,– мы плывем на Красноводск. Не на Красноводск, а на Махачкалу,– возражали другие, будто бы что-то узнав от матросов. Третьи толковали о минных заграждениях и намекали, что мы направляемся в Иран, но об этом нам объявят, когда мы подойдем к иранскому берегу.
За войну люди привыкли ко многому, привыкли, что может быть все – даже то, чего быть не может... Единственным человеком на рыбнице, кого тревожные слухи как бы обтекали стороной, был мой дед.
Целый день он проводил на палубе, подыскивал местечко, где меньше дует. Здесь для него все было своим, издавна знакомым,– и море, и любой островок на нем, любая отмель или банка. Мы с ним сидели на корме, на связке канатов, и мне нравилось наблюдать, как медлительными движениями сухих стариковских пальцев он добывает из деревянной, отглянцованной временем табакерки две-три щепотки табака и сыплет, не роняя ни крошки, на оторванный от газеты листочек с ровным, без зазубрин, краешком; как охотно и даже с какой-то стеснительной поспешностью делится махоркой с кем-нибудь из пассажиров или команды; как прикуривает, бережно заслонив огонек .раковиной ладони от ветра, и потом, потягивая дымок, молча смот рит куда-то в блёкло-зеленую даль, смотрит светлыми, поголубевшими от морского простора глазами, как смотря старики,– словно пронизывая ее насквозь и видя там, за доступной всем далью, еще и какую-то свою, недоступную больше никому... Там, должно быть, виделись ему бокастые, полные живой сельди шаланды, колотящие хвостом о палубу тяжелые, как отсыревшие бревна, осетры, белые, злые, дыбом встающие валы, играющие льдинами, перевернутые кверху килем баркасы с пробитым днищами, виделась давняя, от путины до путины, жизнь... Но я не догадывался об этом, как и мой дед не думал, наверное, что прощается с морем, видит его в последний раз.
Я же не видел вокруг ничего, кроме отливающей свинцом водяной глади, мутного неба и неподвижной, мертвой линии горизонта. Ревекка не замечала меня. Там, где она появлялась, бубенчиками звенели детские голоса, вспыхивал смех. И где бы кто ни был, во что бы ни играл – все устремлялись к ней, как мелкие гвоздочки – к магниту, облепляя его ежом... Все, кроме меня. Я упрямо сидел на корме рядом с дедом, смотрел в пустынное сизое морей рисовал себе предстоящий воздушный бой...
На мелководье нам попадались затонувшие баржи и танкеры, но мне так и не представилось возможности отличиться, напротив. Море стало темнеть, покрываться полосами – от ярко-зеленой до чернильно-фиолетовой и лиловой, по нему все резвей бежали барашки, рыбницу раскачивало – следующий день я провел не столько на палубе, сколько в трюме, страдая от жестоких приступов тошноты. В промежутках между ними, кое-как отдышавшись, я лежал, пристроясь около матери, и читал однотомник Пушкина – единственную книгу, которую нам удалось захватить с собой.








