355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Чернов » Судьба высокая 'Авроры' » Текст книги (страница 5)
Судьба высокая 'Авроры'
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:34

Текст книги "Судьба высокая 'Авроры'"


Автор книги: Юрий Чернов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

Вымер и Франко-русский завод. Его трубы, простертые в низкое зимнее небо, не дымили третий день. Не дышат. Баста!

Из заводских ворот с самого утра не вышел ни один рабочий. Часовой, притопывая на морозе, иногда поглядывал на высокие и массивные ворота, у которых появились солдаты в серых папахах. Пока с ними был офицер, они чинно стояли на своем посту. Но офицеру, очевидно, надоело мерзнуть, и он удалился под крышу. Солдаты сбились в кучу, о чем-то оживленно переговариваясь.

Время тянулось и тянулось. Солдаты уже побелели от снега.

Час или два назад по трапу прошел мичман Поленов. Он возвращался из города. Мичман шел торопливо, погруженный в свои мысли, оставляя на трапе отчетливую цепочку тяжелых шагов. Следы постепенно завьюжило, сгладило. Сколько же прошло времени?

Морозные крупинки по-прежнему плясали перед глазами, ноги словно ступали по скрипучему, битому стеклу. И вдруг томительное однообразие разорвал лязг железных задвижек: заколыхались высокие ворота, пропуская взвод солдат. Офицер что-то быстро и запальчиво прокричал им. От взвода отделились человек десять. Впереди, придерживая шашку, побежал фельдфебель, за ним – солдаты, и через несколько мгновений исчезли в снежной кутерьме, взвихренной порывом ветра.

В кают-компании мичман Поленов отхлебывал круто заваренный чай и рассказывал офицерам о событиях в Петрограде. Улицы запружены народом. Ни проехать, ни пройти. Хоть на аэростате подымайся.

Чеслав Федорович Малышевич, инженер-механик, человек невозмутимый, равнодушный к политике, всецело отдавшийся ремонту крейсера, удивлялся: "А чего народ желает?"

Винтер, старший артиллерист, пытался выяснить, что видел мичман Поленов, что слышал.

Поленов рассказал: дома у них воду запасают – ванна полная. По телефону непрерывно звонки от знакомых: "Что нового?" Все чего-то ждут. Слухи – только рот открывай пошире: войска вызваны, градоначальник полицию пулеметами вооружает. На Невском, где всегда праздная публика жуировала, сейчас рабочая масса затопила проспект, как в половодье. И гул несется: "Леба-а-а, леба-а-а". Хлеба требуют. Голод людей вывел на улицы.

Гардемарин Соколов со строгим, суженным к подбородку лицом если высказывался, то неизменно касался самой сути событий:

– Шутка ли, миллионы мужчин в окопах. Крестьянин в поле не пашет... Вот и остались без хлеба. Довоевались! Разве вы не видели, господа, что весь Питер очередями опоясан? А сколько хлебных лавок, как штормом, смыло? Разнесли их в щепки, в пух и прах. Голод не тетка!

Винтер поинтересовался:

– А полиция, жандармы, гарнизон индифферентны?

– Не индифферентны. Городовые теперь в одиночку не ходят, – сказал Поленов, – мосты оцеплены, на фанерных щитах предупреждения: "Назад! Переходить запрещено!" Хотели, видно, центр оградить от рабочих окраин, да где там! Если на мосту заслон, рабочие по льду Невы через каналы идут. На льду, на снегу дороги протоптаны.

– Не всякую пробоину на корабле пластырем задраишь, – пояснил он, – а тут море хлынуло.

Разговор снова и снова возвращался к вопросу, с кем войска. И хотя Поленов вскользь помянул: солдаты от полиции особняком держатся, разговоры с толпой ведут, Винтер настойчиво добивался бесспорного и точного ответа, на чьей стороне гарнизон.

В кают-компании помолчали, раздумывая над вопросом Винтера, догадываясь об его опасениях: не повторилось бы в Петрограде 9 Января.

– Не похоже, – усомнился Поленов. – Тогда с хоругвями шли, с просьбами. Теперь требуют. И, знаете, какое слово у всех на языке? "Долой!" Над всеми толпами, как пароль, – "Долой!"

Кого "Долой!" – не спросили. Даже Малышевич не спросил. И Поленов не уточнял. Притихли. Лев Андреевич отхлебнул остывший чай, отодвинул стакан, достал из кармана газету.

Все сдвинулись к Поленову. Перед ним лежало "Новое время" за 25 февраля 1917 года.

Первая страница пестрела объявлениями. Они приглашали на панихиду "по в бозе почившем императоре Александре III", уведомляли о бенефисе А. А. Мирновой в пьесе Потапенко "Про любовь", сообщали о кончине тайного советника Владимира Лукича Попова. Словом, все было обычно, нигде и намека на события, охватившие Петроград.

Вторая страница открывалась призывом: "Жертвуйте на красное яичко солдату к пасхе". Чуть ниже с полосы смотрели две полуобнаженные женщины: одна – лицом к читателю, другая – спиной. Подпись под рисунком объясняла пикантные позы женщин:

"Примерьте полученные по последним моделям от нашего Парижского дома элегантные корсеты, полукорсеты, пояса, бюстодержатели..."

Лишь на четвертой странице офицеры отыскали небольшую заметку, напечатанную мелким шрифтом и перекликавшуюся с событиями дня. В ней цитировались речи ораторов Государственной думы. Ораторы размышляли: почему, если есть в Петрограде мука, нет в булочных хлеба?

Председатель Совета министров князь Н. Д. Голицын, председатель Государственной думы М. В. Родзянко, петроградский городской голова П. И. Лелянов утешали общественность: "...имеются достаточные запасы пшеничной муки в количестве 460 тысяч пудов... подвоз муки в Петроград идет удовлетворительным порядком..."

– Ничего не понимаю, господа, – признался Малышевич. – Если есть хлеб, то почему его не продают? Если его нет, то зачем лгать?

Разговор офицеров внезапно оборвался: в кают-компанию вошли Никольский и Огранович.

Командир крейсера капитан I ранга Михаил Ильич Никольский остановился у стола и обвел офицеров взглядом. Статный, с горделиво откинутой головой, с взметенными кверху дугами усов, он никогда не смотрел в глаза подчиненным, смотрел мимо них, всем видом показывая свое пренебрежение.

Старший офицер Огранович – маленький, с тонкой, жилистой шеей – до стола не дошел. Между командиром и им всегда сохранялась небольшая дистанция. Он как бы сам ставил себя на второй план. Боднув воздух клинышком рыжей бородки, старший офицер впился взглядом в мичмана Поленова. На корабле знали: глаза Ограновича буквально буравят, и первым он никогда взгляд не отводит...

Было ясно, что Никольский и Огранович пришли сообщить что-то важное. К сожалению, никто не научился читать мысли командира. Его льдистые глаза ничего не выражали: ни тревоги, ни гнева, ни колебаний. В них господствовал холод, "вечная мерзлота", как определил один из офицеров, когда Никольский впервые появился на корабле. Выходец из дворянской элиты, связанный тесными нитями с сильными мира сего, он давно усвоил, что эти связи с лихвой заменяют любые служебные достоинства. Тех, кто был хоть ступенькой ниже его, он попросту не замечал. Команда платила ему почти единодушной неприязнью.

Матросы, прозвавшие Никольского Драконом, ненавидели его за мелочные придирки, за барские пинки и взыскания; матросы буквально проскакивали верхнюю палубу, если по службе приходилось туда подыматься, чтобы не встретиться с каперангом.

Офицеры постоянно чувствовали высокомерие командира: он ни с кем не советовался, держался обособленно, попрекал дозволенным и недозволенным. Аргумент у него был один: "Мне это не по нраву!"

Однажды в кают-компании, заметив, что гардемарин Соколов углубился в морские рассказы Станюковича, он вслух выразил свое неудовольствие:

– Я не советую вам, Павел Павлович, читать эти художества.

– Вкусы иногда не совпадают, Михаил Ильич, – заметил Соколов.

– На моем крейсере и вкусы должны совпадать! – негромко, но с раздраженной властностью ответил Никольский.

Он так выделил интонацией слова "моем" и "совпадать", что Соколов пожалел: стоило ли рассуждать о "вкусах"?

Огранович, пожалуй, оказался единственным человеком, который с усердием шел в "фарватере" командира. Правда, о нем говорили, что его линия всегда совпадала и будет совпадать с линией тех, кто имеет право ему приказывать.

Словом, внезапное появление в кают-компании командира и старшего офицера не предвещало ничего хорошего. Так оно и случилось.

– Вы слишком расслабились, господа офицеры, – сказал Никольский. – А время и обстановка требуют собрать нашу волю в кулак!

Он медленно свел пальцы в кулак и подержал перед собою, чуть покачивая этот холеный, белый кулак с небольшим, еще свежим рубцом. Рубец остался от неудачной зуботычины, которую дал каперанг своему вестовому.

Упрекнув офицеров в расслабленности (командир в иных случаях смягчал таким образом более определенное слово – "разболтанность" ), он попытался нарисовать общую картину. Суть его речи сводилась к следующему.

В Петрограде – смута, затеянная немецкими шпионами и взбунтовавшейся толпой. Водворение порядка – дело одного-двух дней. Ему, Никольскому, поручено контролировать положение в районе Франко-русского завода. Силы: экипажи крейсера и царской яхты "Штандарт" (она стояла на ремонте рядом с "Авророй") и приданный пехотный батальон. Батальон уже "запломбировал", как выразился каперанг, все заводские входы и выходы.

– Вам надлежит, – он милостиво взглянул на офицеров, – усилить наблюдение за командой и получить револьверы. Револьверы получить немедленно, – подчеркнул Никольский и, повернув вполоборота голову к Ограновичу, добавил: – А вам...

Старший офицер не дал командиру закончить фразу, мотнул в знак безусловного согласия клинышком бородки, отчеканил:

– Будет исполнено, Михаил Ильич!

Пока часовой у входного трапа прислушивался к непривычной тишине, пока в кают-компании Никольский вразумлял офицеров, матросские кубрики кипели страстями:

– Почему нас, как кротов, вниз загнали?

– Братцы, а винтовки из пирамиды – тю-тю – в артпогреб спрятали!

– А эта шкура Диденко совсем озверел.

– Шкуру с него содрать – и за борт!

– Ордин, что ли, лучше? Тоже шкура!

– И его туда же!

Приказ не выходить из кубриков взбудоражил команду. Смельчаки, дерзнув пробраться на палубу и разведать, что делается на белом свете, исхлестанные цепью боцманской дудки, скатывались по трапу в кубрик.

Диденко, главный боцман с маленькими, злыми глазками хорька, был тяжел на руку. Ударит – иной на ногах не удержится, юшкой умоется.

– Ну як, соленая? Море тоже соленое.

Кондуктор Ордин – огромный и неуклюжий, как орангутанг, – бил всегда кулаком, целился в межглазье...

Палубы опустели. Придерживая рясу, корабельный священник Любомудров{8} осторожно спускался по трапу. Сколько ни служил он на корабле, так и не приноровился: ряса путалась в ногах, того и гляди, не ухватишься за поручень – загремишь по железным ступенькам. Да и толку-то от хождения? Матросы обозленные – им не божье слово, а розги нужны!

Заглянул в кубрик к машинистам. Головы, как одна, повернулись, глазами спрашивают: мол, чего надо? Видно, разговор прервал. Николай Лукичев запоздало ударил по струнам гитары, тихо запел: "Что шумишь, качаясь..."

"Спохватился!" – злорадно отметил Любомудров, не любивший Лукичева за вызывающе-дерзкий взгляд, за гитару, спутницу легкомыслия и неверия, как полагал батюшка. И еще ему не понравилось, что рядом с Лукичевым – этим затаенным безбожником – примостился белорус Иван Васютович, нравом мягкий и податливый матрос.

– Здравствуйте, чада мои! Не скучаете? – Любомудров обычно тянул сладенько, вымучив улыбку, обнажавшую золотые зубы. Тянуть тянул, а глаза бегали: отчего это в кубрик к машинистам унтер-офицер Курков пожаловал? Как тут плотник Липатов оказался?

– В наши дни не заскучаешь, батюшка, – ответил машинист Белышев.

Белышев невысок, с виду смирный, и ответ вроде бы не грубый, но какой-то скрытый смысл уловил священник в слове "не заскучаешь". Он вздохнул глубоко, ряса заколыхалась. И пока священник внушал матросам, будто дни наши, как единокровные близнецы, друг на друга ликом схожи, ему навстречу шагнул Сергей Бабин, лихой пересмешник и сердцеед, заводила и красавец с правильными и точеными чертами лица, с небольшими усиками, с неугасающей лукавинкой в глазах.

– Любишь ли ты, батюшка, Пушкина?

Батюшка замялся, однако, подумав, сказал:

– Я святые писания больше жалую.

– А я сказочки жалую, – ответил весело Бабин. – Вот послушай: с первого щелка прыгнул поп до потолка...

– Не богохульствуй! – зло прервал его Любомудров. – Побойся божьей кары!

– Вот она, божья кара, уже получил, – посуровел Бабин. – Полюбуйся!

Его правую щеку заливал кровавый подтек – след, оставленный кулаком Ордина.

Проследив, куда удалился священник, Сергей Бабин вернулся к своим:

– Наместник бога, кажется, потопал к Дракону...

Николай Лукичев снова ударил по струнам. Сперва звучала только мелодия – грустная-грустная, потом он вполголоса запел горестную, рожденную, наверное, в дальних плаваниях, в матросских кубриках или машинных отсеках, выстраданную песню:

Трупы блуждают в морской ширине,

Волны несут их зеленые,

Связаны руки локтями к спине,

Лица покрыты мешками солеными.

В сером тумане кайма берегов

Низкой грядою рисуется,

Там над водою красуется

Царский дворец Петергоф.

Где же ты, царь?

Покажись, выходи

К нам из-под крепкой охраны!

Видишь, какие кровавые раны

В каждой зияют груди?

Лукичеву тихо подпевали, и, чем тише были голоса, тем скорбнее было на душе, тем замкнутее становились лица. Когда замолчали, матрос Федор Кассихин сказал:

– Все в этой песне правда, братцы.

Кассихин часто захаживал к машинистам, с Андреем Златогорским водил дружбу. Откуда-то он приносил то прокламации, то запрещенные газеты, подолгу толковал с Курковым, который догадывался, что Кассихин связан в городе с большевиками и сам, пожалуй, большевик.

– Правда это, – подтвердил Кассихин. – Нашего брата матроса с девятьсот шестого по шестнадцатый около двух тысяч осудили, а сто восемьдесят трех казнили...

По трапу кто-то спускался. Шаги приближались. Лукичев затянул:

Трупы блуждают в морской ширине,

Волны несут их зеленые...

Мелодия, как на волнах, раскачивала грустные слова...

Любомудров зачастил к машинистам не удовольствия ради. Не очень-то он любил подметать рясой крутые трапы. "Чует церковный пес, где сало спрятано", – говорили машинисты.

Для усердия батюшки оснований было более чем достаточно. Еще в ноябре 1916 года, едва "Аврора" ошвартовалась у причальной стенки Франко-русского завода, машинистов направили в мастерские и цеха для участия в ремонтных работах. Все они были люди умелые – до флота кто слесарничал, кто токарничал, дело знали. Никольский поручил священнику: "Пригляди, отец, чтоб с завода на крейсер крамолу не занесли".

И Любомудров приглядывал: то в кубрик наведается, то на полубак у фитиля, где матросы курили, внезапно, как из-под земли, возникнет, то беседу заведет издалека – о житье-бытье, о войне, о доме.

Сколько ни старался священник, все тщетно: о войне и доме говорили с ним уклончиво. Бабин прибаутками сыпал: мол, где прикорнем, там и дом... Кондукторы и по матросским рундукам шарили, но и там ничего крамольного не нашли.

А машинисты тем временем привыкали к заводу, к его огромным цехам, где ухали, вздыхали и клацали прессы, грузно проплывали тележки с болванками, в грохоте, гомоне, визге, жужжании и стуке неслось время, склонялись люди над револьверными станками, обтачивая стаканы будущих снарядов. Завод поставлял фронту "смерть" и ремонтировал корабли.

Состав рабочих был неоднородный. Костяк, конечно, составляли пролетарии, которых держали в жесткой узде: их объявили военнообязанными. Отказ от работы означал отправку на фронт.

Пришли к станкам женщины, подростки; норовили пристроиться на военном заводе, уклоняясь от фронта, ремесленники, мелкие лавочники. Рабочими профессиями они не владели. Пока учились, их держали на скромных ролях подсобников – поднять да бросить. Из этого пополнения настоящих токарей и слесарей вышло мало, зато вчерашние лавочники смотрели в рот мастерам, угодничали, наушничали.

За обточку снарядных стаканов платили девять копеек. Квалифицированный токарь за смену – от семи до семи, от темна до темна – давал восемьдесят таких стаканов. К концу смены рабочего качало от изнеможения. Поташнивало от голода. Никто не переговаривался. Обреченно склонялись над станками сутулые, молчаливые фигуры. Лишь иногда вполголоса заводили унылую, монотонную песню:

Между Пряжкой, Невой

Стоит Бердов завод,

Он и грохот, и вой

Целый день издает.

Песня была тягучая, однообразная, как жизнь на Франко-русском заводе, и завершалась она скорбной строкой: "В целом – ад и тюрьма". Сочинил ее когда-то рабочий{9}, она прижилась, Николай Лукичев разучил ее и порою напевал в кубрике под аккомпанемент своей гитары.

Харчевались в цехе скудно, впроголодь. Насмотрелись авроровцы: гудит гудок, перерыв на обед, а рабочим спешить некуда. Ни котомок с домашней снедью, ни самодельных котелков, как до войны бывало. Кто развернет белую тряпочку, вынет картофелину, кто медленно жует тощую корочку, чтоб растянуть удовольствие.

Мастера тиранили придирками, душили штрафами, разве что кулакам воли не давали, а так – под стать боцману Диденко или кондуктору Ордину.

– Шкуры – они везде шкуры, – подытожил виденное Сергей Бабин.

– Мы эту Америку давно открыли, – сказал Петр Курков. – Неужто они вечно у нас вот здесь сидеть будут?! – И он похлопал себя по шее.

Унтер-офицера Куркова поставили старшим в группе машинистов, посланных на завод. Рыбу пустили в воду!

Еще до флота Петр прошел хорошую школу: сначала – подручным у отца, сельского кузнеца на Рязанщине, потом – слесарем, котельщиком, масленщиком в пароходстве на Оке. Уж он-то знал, почем фунт рабочего хлеба!

Цепкий взгляд, волевые, сомкнутые губы Куркова выдавали натуру решительную и бескомпромиссную.

Курков говорил:

– Если видишь заводскую трубу, значит, встретишь своего брата рабочего. А где рабочие – там и социалисты.

– Где же они, социалисты твои? – не терпелось Бабину.

– Где-то рядом, встретим, – отвечал Александр Белышев, внешне очень спокойный, собранный, на редкость выдержанный.

"Где-то рядом" – это подмечал, чувствовал не только Белышев. Не было дня, чтобы с ними не заводил разговоры о войне Георгий Ефимович Ляхин. Голос у него был хрипловатый, простуженный, из спецовки выглядывал высокий ворот свитера домашней вязки. Близоруко поглядывая сквозь очки, он рассказывал:

– Опять из окопов недобрые вести. У Сазоновой мужа убили. Знаете Сазонову? Вон за тем станком стоит. Невеселая такая, в синей кофте.

– Кому война, кому мать родна, – незаметно включался в разговор другой рабочий – Павел Леонтьевич Пахомов. – Наши хозяева не жалуются.

Коротко остриженный, большеглазый Пахомов проницательно смотрел в глаза матросам, как бы спрашивая: "А вы что об этом думаете?.."

Все чаще в ящиках у станков рабочие находили прокламации. Кто их принес, разложил, когда?

Перед сменой раздавалось два гудка: один – прерывистый, предупредительный, второй – густой, басовитый, требовательный. Первый оповещал, что до начала работы осталось пять минут, он заставал рабочих у проходных ворот; басовитый как бы повелевал: включайте станки, день начат!

Очевидно, кто-то приходил с первым гудком и успевал разложить прокламации.

Приметили авроровцы одного рабочего – степенного, с глубоко сидящими внимательными глазами, со щеткой коротких седых усов. Он появлялся в новомеханическом цехе на первый взгляд по делу, брал с тележки болванки, делал какие-то замеры и мимоходом непременно подходил то к Куркову, то к Белышеву, то к Бабину перекинуться словечком.

– Ну что, флот, бросил якорь? И как вам в нашей гавани? Думаете, штиль? Или ждете бури?

– Бурю ждем, старина.

– Что ж, поплывем вместе.

В этом мимолетном, шуточном, ни к чему не обязывающем разговоре улавливалась недосказанность, был будоражащий намек: "Ждете бурю?", "Поплывем вместе..."

Однажды, когда авроровцы после смены возвращались на корабль, за воротами к ним присоединился кто-то из рабочих. Было мглисто, редкие фонари почти не освещали дорогу. Шли молча. Спутник поднес к цигарке зажигалку, и огонек осветил кустистые брови, глубоко утопленные глаза, знакомую щетку белых усов.

– Узнаете? – спросил рабочий. – Нам, кажется, по пути. Теперь они были не на виду у всего цеха, а одни, в сумраке зимнего вечера. Спутник завел разговор о том, что на заводе не мед и дома не слаще. Топить нечем. Есть нечего. Война, говорят.

– А вам, – поинтересовался он, – из дому пишут? Может, где лучше живется?

Куда уж лучше! У Белышева брата на фронте убили. Жена его с детьми мыкается. Он медяки им свои посылает. На медяки шею не наешь.

Слово за слово – беседа завязалась, рабочий невзначай поинтересовался настроением команды, порядками на крейсере. Посоветовал: мол, если что приходите, потолкуем, помозгуем сообща. Надо кончать войну, а чтобы кончить, – надо прикончить ее зачинщиков. Заварится каша – давайте вместе держаться.

– А скоро? – выжидательно остановился Курков. Остановились и остальные.

– По всему видно – скоро, – ответил рабочий.

Авроровцы и сами чувствовали, что дело идет к развязке. Голод, безысходность сделали рабочих смелее, злее, непокорнее, иные накалились до отчаяния – не хватало искры для взрыва. Хозяйские лизоблюды – мастера своим собачьим чутьем уловили: обстановка меняется, присмирели, стали осторожнее.

Лишь старший мастер Степин – прихлебай самого директора Шарлантье – не унимался, злобствовал, рукам волю давал.

Пришла как-то работница за расчетом и за пособием. С нею несчастье случилось. Задремала, стоя у станка, на мгновение ресницы смежились, ей палец на станке отхватило.

В цехе знали: мужа ее на фронт угнали, мать еле ноги переставляет, от голода пухнет, и сама работница на тень похожа. Ночью в очереди у дверей хлебной лавки мается, а к семи утра – в смену. Вот и задремала.

– Сука бесстыжая, – заорал на нее Степин. – Дрыхнешь у станка, жалованье тебе подавай! Вот тебе жалованье! И ткнул в лицо работнице кукиш.

– Слыхали?! – пронзительно закричала одна из работниц, и авроровцы увидели, как пять, десять, пятнадцать человек, оставив станки, окружили мастера.

– По местам! – рыкнул Степин, опасливо озираясь, но кто-то накинул на него мешок из-под угля.

Пока он голосил, его спеленали канатом, дюжий мастеровой подкатил тачку, и под всеобщее улюлюканье и ликование старшего мастера повезли на свалку железного лома.

А спустя несколько дней случилось то самое, о чем недавним зимним вечером говорил спутник авроровцев.

Прерывистый, нервный, беспокойный гудок, зовя и будоража, ворвался в обычный заводской шум.

– Бросай работу! Выходи во двор!

Кто подал эту команду? Никто не знал, да и не стремился узнать. Власть этих слов была всемогуща.

Замолкли револьверные станки. Застыли брошенные где попало тележки с болванками. Рабочий поток, многоголосо перекликаясь, хлынул из цеха. Угодников мастера, вчерашних лавочников, пытавшихся задержаться у станков, лавина курток и спецовок подхватила, понесла с собой, подчиняя единой воле.

Заводской двор не помнил такого многолюдья. Толпы колыхались, гудели.

Несколько рабочих вскарабкались на грузовик, один из них – узколицый, глубоко надвинувший темную кепку – подошел к самому борту и поднял руку.

– Тише, тише! – пронеслось по толпе. – Крутов скажет! Пусть Крутов скажет!

Было непостижимо – тысячеголовая, наэлектризованная масса притихла, замерла, и только пар от дыхания смешивался с порхающим снегом.

Тот, кто выдвинулся к борту грузовика, побелел на глазах у всех: темная кепка, плечи, кустистые брови стали того же цвета, что и щетинистые усы.

– Братцы, это он! – первым узнал знакомого рабочего глазастый Бабин, хотел что-то сказать, но Курков толкнул его локтем и кивнул в сторону грузовика: мол, слушай!

Открытый простор поглощал голос, казавшийся негромким, и все-таки каждое слово слышал каждый, потому что очень хотел услышать. И слова-то как будто были знакомые, слышанные, читанные в прокламациях, однако других и не надо было. Вот они:

– Петроград бастует. Петроград подымается. Заводы один за другим выходят в центр, на Невский. Мы требуем хлеба! Требуем мира! Долой самодержавие!..

Людская масса задвигалась и, вытягиваясь в колонны, потекла к городу.

– Пойдем и мы! – твердо сказал Курков.

– Пойдем! – поддержали его Белышев и Масловский.

Среди ушанок, платков, картузов затрепыхались черные ленточки бескозырок.

Едва шаги священника Любомудрова затихли, в кубрике машинистов возобновился разговор. Не так-то легко было разобраться, что происходит в Петрограде. В город никого не отпускали. Караульная команда, ходившая на охрану Франко-русского завода, ничего толком не знала.

Пришлось рисковать. Метельной ночью, когда слепая мгла заволокла крейсер, машинист Иван Чемерисов отправился в город к брату. Брат его работал на Обуховском заводе.

В глубокой тьме Чемерисов прокрался на пароход-отопитель, спустился на лед и по льду отправился в город. Возвратился он до рассвета, благополучно проскользнул в кубрик и, окруженный товарищами, смахивая с бровей намерзшие льдинки, сказал:

– Началось!

– Что началось?

– Началось! – упрямо повторил Чемерисов. И, желая поскорее сбросить и убрать заснеженную одежду, протянул товарищам объявление, сорванное с рекламной тумбы. Чуть примятый клок светло-серой бумаги пошел по рукам. ОБЪЯВЛЕНИЕ

командующего войсками Петроградского военного округа

Последние дни в Петрограде произошли беспорядки, сопровождающиеся насилиями и посягательствами на жизнь воинских и полицейских чинов.

Воспрещаю всякое скопление на улицах.

Предваряю население Петрограда, что мною подтверждено войскам употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем, для водворения порядка в столице.

25 февраля 1917 г.

Командующий войсками

Петроградского военного округа

генерал-лейтенант Хабалов

– "Предваряю население", – передразнил Бабин.

– А ты тянешь! Рассказывай! – насели товарищи на Чемерисова. Приказ генерал-лейтенанта Хабалова подогрел их нетерпение.

Иван Чемерисов видел не так уж много. На перекрестках, на мостах полицейские патрули. В вихрях метели темным призраком пронесся конный разъезд. У каменного здания суетились какие-то люди. Бледными лучами карманных фонариков они шарили по стене и соскребали прокламации.

На Большом Сампсониевском проспекте, неподалеку от серого, в подтеках дома, где жил брат, Иван Чемерисов увидел разгромленную хлебную лавку. Окна, двери были выломлены, громоздились сорванные, искореженные деревянные полки, присыпанные комьями штукатурки. У входа поземка намела белый снежный барьер.

У брата Чемерисов застал нескольких рабочих. Они негромко переговаривались. По отрывочным фразам можно было кое о чем догадаться. Поминали конного жандарма, сбившего с ног рабочего. Кони затоптали рабочего насмерть. Жандарма стащили с седла, разорвали в клочья.

"Началось, – сказал одни рабочий. – Теперь пойдет..."

Обуховцы забастовали – все, тысяч четырнадцать. И на других заводах также. Значит, напор будет расти. Стало быть, и отпор будет остервенелый. Жандармы уже пулеметы на крышах расставили. А войска?

Один рабочий уверял: "Солдаты на нас руку не подымут. В своих стрелять не станут". Другой колебался: "Кто их знает?" Называли имя Чугурина{10}. Мол, Чугурин призывал брататься с солдатами, разъяснять им, что к чему.

А кто такой Чугурин – Иван Чемерисов не знал. И вообще больше ничего рассказать не смог. Засобирался в обратный путь, задерживаться побоялся. Брат только спросил его:

– А у вас как? Тихо? Глядите не проспите! Вместе надо...

– Что же нам делать, сидим за семью замками! – вырвалось у Бабина. Попробуй разберись!

– Вот, – протянул Чемерисов Куркову прокламацию, извлеченную из потайного кармана. – Дали на дорогу. Почитай, мол, своим.

Курков развернул тщательно сложенный листок, матросы сдвинулись теснее. Несколько секунд он молча всматривался в слова:

– "Листовка Петербургского комитета РСДРП". Слушайте!

Он читал негромко, но слова были сильные, горячие, казалось, они вырываются из кубрика, слышны далеко-далеко:

– "Жить стало невозможно. Нечего есть... Набор за набором, поезд за поездом, точно гурты скота, отправляются наши дети и братья на человеческую бойню.

Нельзя молчать!

Отдавать братьев и детей на бойню, а самим издыхать от голода и холода и молчать без конца – это трусость, бессмысленная, преступная, подлая.

Все равно не спасешься. Не тюрьма – так шрапнель, не шрапнель – так болезнь или смерть от голодовки и истощения.

Прятать голову и не смотреть вперед – недостойно. Страна разорена. Нет хлеба. Надвинулся голод. Впереди может быть только хуже. Дождемся повальных болезней, холеры...

Требуют хлеба – отвечают свинцом! Кто виноват?

Виновата царская власть и буржуазия. Они грабят народ в тылу и на фронте".

Курков перевел дыхание и продолжал:

– "Царский двор, банкиры и попы загребают золото. Стая хищных бездельников пирует на народных костях, пьет народную кровь. А мы страдаем. Мы гибнем. Голодаем. Надрываемся на работе. Умираем в траншеях. Нельзя молчать!

Все на борьбу! На улицу! За себя, за детей и братьев!"

Машинисты, собравшиеся в кубрике, понимали: огонь разгорается все жарче и жарче. Собственно, и начало было бурным, знали они о нем не понаслышке: когда завод забастовал, они с рабочими вышли на улицы. Петроград затопили колонны демонстрантов. Мостовые не вмещали движущиеся потоки, они выплескивались на тротуары. Пешеходы в обратную сторону идти не могли, толпа увлекала их за собой, набухая, становясь гуще, шумнее. Хлебные лавки, попадавшиеся на пути, разносили в щепы, словно лавки и были главными виновниками голода, исчезнувшего хлеба, закипающей ярости обездоленных, доведенных до неистовства людей.

Кое-где навстречу ползли трамваи, беспокойно звоня и прося пропустить их. Они как бы желали жить и двигаться по старому, заведенному когда-то порядку. Трамваи останавливали, опрокидывали посреди улицы, и это было вызовом заведенному порядку, обанкротившемуся, проклятому многотысячными массами голодных людей.

На подступах к центру все чаще путь преграждали заслоны полиции. Движение колонн замедлялось. Передние ряды вступали в перебранку со стражами закона.

– Ишь, толстобрюхие, ремни понавешали, в окопы вас гнать, а вы с бабами воюете!

Полицейский пристав, расставив, как циркуль, ноги, стоял насупясь и зло глядел на расходившуюся работницу. Его облегала тесная, светло-серая шинель, перехваченная, как бочка обручем, широким поясом.

– Наддай назад! – прохрипел пристав.

Полицейские обнажили шашки, преграждая путь.

– Фараоны! – понеслось из толпы.

Задние ряды нажимали. Лавина, затопившая улицу от тротуара до тротуара, надвигалась медленно, но неумолимо.

– Фараоны! Душители! – гремели озлобленные голоса, а лица – гневные, скуластые, сведенные худобой – были полны решимости.

Полицейская цепь дрогнула, попятилась назад. Пристав что-то крикнул мордастому дворнику с номером на медной бляхе и нырнул во двор.

– Ура-а-а! – взметнулось и понеслось по рядам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю