Текст книги "Судьба высокая 'Авроры'"
Автор книги: Юрий Чернов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
В землянке, конечно, спокойнее, однако тридцать метров на руках тело свое тащить, ногу распроклятую, боль мою!
"Мессеры" помешали выбор сделать. Вынырнули из-за леса, из пушек, из пулеметов чешут. Один совсем низко прошел, думал – бугор колесами заденет. Душой в землю ушел. По звуку понял – пронесло. Поднял голову: "эмка", как свеча, горит.
Вот и выбирать стало нечего – потащился в землянку.
Профессия моя – водолаз, так что и до боев о жизни думал и о смерти думал. Всякое было. А на войне, кем бы ты ни был, будь готов к худшему: в любой день и час может прийти смерть с косой. Об одном не думал и в голову такое не приходило, что выволокут меня, бессильного, фашисты, бросят возле землянки и начнут глумиться над беспомощным. Сначала авроровские ленты из бескозырки выдернут, потом в звезду на фланелевке ногой ткнут. У нас, у моряков, на левой руке звезды. Раненых набралось человека четыре, кажется. Оглядел нас офицер, зарычал:
– Alles комиссар?
Переводчик объяснил: не комиссары они, форма у них такая.
Честно говоря, стал я бабки подбивать: рано, мол, Александр Васильевич, звезда твоя закатилась. И до тридцати не дотянул. Короткий у тебя век. Пели когда-то: "И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим". В воде, правда, не утонул, в скафандре рядом с рыбами плавал, а в огне если не сгорел, то сгорю. Ясное дело.
Так я ушел в свои счеты с жизнью, словно в забытье погрузился и очнулся, когда немцы закричали, защелкали затворами. Бог мой, смотрю – из артпогреба, как привидение, Лешка Смирнов выходит. Бледный, как парус, что лет десять на солнце выгорал. Значит, Антонов не смог прорваться. Значит, и он и политрук здесь, в арт-погребе?
Офицер опять что-то закричал про комиссаров. Вряд ли Лешка понял его карканье, скорее догадался, мотнул головой в сторону погреба и сказал: "Лейтенант Антонов и политрук Скулачев ждут вас внизу". Так и сказал: "Ждут".
Гитлеровцы с офицером туда подались. Человек семь. Ну, думаю, сейчас артпогреб на воздух подымут наши, не иначе. Потом вспомнил: снаряды-то кончились.
В эту минуту забыл про все на свете, про себя забыл. Адриана Адриановича Скулачева представил – круглолицего, домашнего, доброго такого. Дня три назад Адриан Адрианович про деревню свою говорил, про поля окрестные: хлеба-то какие, а убрать некому!
Что они, гады, с ним сделают? Ведь веревки вить будут.
Антонов – тезка мой, тоже Саша. Совсем молодой. Кремень человек. Мы, бывало, любовались – мускулы какие, его и пуля не свалит. И на пушке, весь в кровавых бинтах, ни на миг не присел. А вчера еще в его землянке треугольничек белый видел, письмо жене наверное. Так и осталось в землянке. А сам он? Может, как я, мешком лежит, обессилел, уже и пальцем двинуть не может...
Хлестанул автомат, револьвер два раза хлопнул. Выскочили немцы офицер за руку держится, рану зажимает, солдата мертвого волокут, а другому морду набок своротило, вздулась, как тесто на дрожжах. Не иначе Антонов своим кулачищем врезал. Ясное дело.
Забегали фашисты, закаркали по-своему. И придумали, гады, Антонову и Скулачеву смерть мученическую. В трубу для вентиляции, что над крышей артпогреба из дерна торчала, швырнули дымовую шашку. Она на вольной воле смердит так, что задохнуться можно. В артпогребе от нее – каюк...
Опять побежали немцы к двери. Рванули – дым из нее валит, света божьего не видно. И вдруг громыхнуло, эх как громыхнуло! Что уж там взорвали наши – не соображу. Сильный толчок был. Я на земле лежал, меня, как в люльке, качнуло. Противотанковые гранаты, пожалуй. Связка. А то и две...
Вынесли лейтенанта и политрука. В клочья их разорвало. Мать родная не узнала бы. Немецкий офицер фуражку с головы снял. И остальные притихли.
Нас, раненых, на подводу побросали. Из деревни пригнали. Повезли. Лучше б здесь кончили. Нет, тащат еще куда-то.
– В противотанковый ров сбросят, – прохрипел Лешка Смирнов. – Живыми засыплют.
Дым постепенно рассеивался, расползался, открывая щетинистый склон Кирхгофской горы, картофельное поле, изрытое, словно кротами, снарядами. Ботву разметало. Клубни выворотило.
Наступила передышка. Кукушкин понимал, что немцы перегруппировываются, – слишком все получилось организованно: скрылись танки, смолкли орудия и минометы, авиация, которая весь день не унималась, исчезла.
Старшина сосал свою трубку, махорка "вырви глаз" драла горло, как наждак. Матросы кто курил, кто хлебал из кружек горячий чай. Кукушкин велел принести термос с кипятком и сухари. Когда еще выпадет передышка? И выпадет ли?
Павлушкина сидела на ящике от снарядов, маленькими глотками отпивала из кружки чай, прислушивалась. Тишина казалась враждебной, таящей что-то роковое. Двое матросов, ушедшие на первое орудие со Смаглием и раненные в начале боя, вернулись ночью. Они буквально продрались сквозь гитлеровцев, говорили сбивчиво, возбужденно. Через них Смаглий передал комбату: "Бьемся. Немцев – как комаров. Живыми не отойдем".
Эта фраза терзала, но вчера со стороны первого орудия отчетливо слышалась пальба; и сегодня доносился оттуда грохот, с первого ли, со второго ли орудия – понять она не могла. Спросила Кукушкина. Он ответил уклончиво:
– Везде гремит. Попробуй разберись!
На пятой пушке комбат оставил вместо Смаглия Павлушкину. Она попыталась возразить – какой, мол, она артиллерист, – но он, как всегда, не потерпел возражений:
– Остаетесь за Смаглия. У вас – военная академия! Стрелять придется прямой наводкой. Кукушкину в этом доверьтесь. Не подведет.
Старшего лейтенанта Иванова, отказавшегося от госпиталя, пришлось отправить на шестую пушку. Все-таки ближе к Пулкову. Идти он уже не мог, его взяли под руки краснофлотцы. Нести себя не разрешил...
Кукушкин, докуривая трубку, поглядывал в ту сторону, откуда должны были вернуться матросы, провожавшие Иванова. Во-первых, хотелось узнать, как дела у соседа на шестой, у Доценко; во-вторых, каждый человек был на счету. Шестеро ушли со Смаглием, трое дежурили на камбузе и не вернулись. Обслуги возле пушки не хватало, доктор на подачу снарядов стала. Тридцать два килограмма снаряд – дело не женское!
Пока он продувал трубку, оттуда, откуда ждал своих матросов, прямо с бруствера свалился в артиллерийский дворик солдат: шинель изорвана, глаза вытаращены. Правда, винтовка при нем. Пробежал по дворику несколько шагов, закричал:
– Братва, спасайтесь, уходите! Там танки!
– К орудию! – скомандовал Кукушкин, рукою потянувшись к кобуре, и пошел прямо на солдата. Тот сжался, чуть склонил голову, но с места не сдвинулся.
– Паникер! Трус! – Кряжистый, крутоплечий старшина с трудом подавил желание шлепнуть паникера на месте. Смягчила изорванная, полинялая шинель окопника и расстегнутый пустой подсумок для патронов – патроны, видимо, были расстреляны.
– Танков не видно! – доложил наблюдатель.
– Где рота? – спросил Кукушкин, все еще взвинченный, не остывший.
– Там, – буркнул солдат, расслабляясь, чувствуя, что старшина отходит. Он так произнес это неопределенное "там", что и без вопросов стало ясно: "там" – откуда не возвращаются.
– Останешься с нами, – приказал Кукушкин и обернулся к Павлушкиной: Не возражаете? Она кивнула.
– Воздух! Воздух!
Первым крикнул наблюдатель, впрочем, и без крика почти все одновременно услышали знакомый звук. "Мессершмитт" шел от Дудергофа, шел довольно низко, и казалось, что он прямиком идет на пятое орудие. Очевидно, на шестом и седьмом полагали, что самолет идет на "их.
В планы немецкого истребителя, по всей видимости, встреча с нашим "ястребком" не входила. Уверенный в своей безнаказанности, он пересекал небо по избранному курсу, как летит к цели стервятник, знающий, что бояться ему некого.
Вынырнувшая из облака "чайка", конечно, была неожиданностью. Двукрылая, зеленая, как стрекоза, тихоходная, уязвимая и на вид беспомощная перед стремительным и маневренным, отлично вооруженным хищником, она без колебаний пошла на "мессершмитта".
О "чайке" в войсках была добрая слава, и относились к ней с незлобивым юмором. Когда пролетала она над сельскими улицами так низко, что становились различимы переборки на крыльях, шутили: "Летчики по деревне гуляют". Теперь было не до шуток. "Мессершмитт" принял вызов. Его плоскости резали воздух. Гул его мотора заглушал рокотание "чайки".
Они сближались. Небо стало ареной, за которой следили сотни глаз. Не только бойцы пятого, шестого и седьмого орудий. Наверняка следили и немцы, пока притаившиеся на Кирхгофской высоте, за церквушкой, за плохо видимыми сараями питомника, укрывшиеся в узких горловинах траншей и в покатых ямах-воронках; следили, открыв люки танков, сидя в заведенных мотоциклах.
В таком поединке – один на один – оживало что-то давнее, усвоенное с детства, когда бой двоих определял исход общей битвы.
Они чуть не столкнулись. "Чайка" винтом пошла вверх, "мессер" проскочил на большой скорости.
Опять началось сближение. Наш "ястребок" выиграл первый "раунд", потому что противник теперь шел против солнца. Оно явно мешало ему.
На земле не сомневались – сейчас столкнутся. Это казалось неотвратимым. Малая скорость все же позволила "чайке" сделать резкий разворот и тут же второй разворот и послать в хвост "мессершмитту" очередь. И пока внизу думали, что и второе сближение не дало результатов, хвост вражеского истребителя выбросил пучок черного дыма, брызнул рыжий огонь, взрыв разметал самолет, как игрушку.
Вряд ли наш летчик слышал матросское "Ура!", но видел, наверное, взлетевшие вверх бескозырки и, покачав крыльями, круто пошел вниз, скользнул над холмом и скрылся. Скрылся вовремя. Уже гудели, словно пустившись наперегонки, "мессеры" – три, шесть, девять, а за ними "юнкерсы". В воздухе задрожала напряженно натянутая струна. Ее звук нарастал, усиливался, острой спицей прокалывал уши.
Самолеты прошли на Ленинград, однако, не дойдя до города, развернулись. То ли заградительный огонь заставил их повернуть назад, то ли в этом таился какой-то замысел – никто не понял. Бомбежка началась над позициями батареи. Маскировка по-прежнему надежно скрывала пушки. Бомбометание велось неприцельное, по площадям.
Бомбы, как колбаски, повисали над артиллерийским двориком пятого орудия. Матросы знали: раз над головой – снесет, попаданий не будет.
Ярость близких разрывов, вздыбив землю, на время укрыла Кирхгофскую высоту и раскуроченное картофельное поле. Кукушкин нервничал: не проглядеть бы в этой кутерьме танки. К счастью, вражеские машины упустили момент, скорее всего, побоялись попасть под бомбы своей авиации. Они выползли на дорогу, когда открылся обзор. Кукушкин, стоявший у бруствера, вовремя подал команду.
Наводчик Борис Яковлев со второго снаряда смял танк. Именно смял. Слово "подбил", такое точное для противотанковых пушек, совсем не подходит для авроровского главного калибра. Снаряды, обладавшие огромной мощностью, обрушивались, как ураган, разнося вдребезги все на своем пути{32}.
Пока завязывался поединок с танками, на Кирхгофской высоте близ церквушки и на самой колокольне гитлеровцы установили минометы. Воздух наполнился визгом, скрежетом, свистом.
В первые же минуты россыпь осколков докатилась и до артиллерийского дворика. Раненые оповестили о себе стонами. Пронзительно взвыла Полундра и, проволочив на передних лапах перебитое тело, смолкла.
Борис Яковлев чуть промешкал. Его опередили: с шестого и седьмого ударили по Кирхгофской высоте. Ударил и Яковлев. С неслыханным звоном покатился колокол, рухнула вся верхняя надстройка церкви, укрывая камнепадом, кирпичной пылью, трухой навсегда замолкшие минометы.
Бой разгорался. Била немецкая артиллерия, били танки. Постепенно столбы вздыбленной земли смешались с пеленой дыма. Сплошная, плотная завеса скрыли стреляющих. Лишь по вспышкам определяли направление ответного огня.
От артиллерийского дворика несколько ступенек вели в артпогреб. На деревянных стеллажах слева лежали снаряды, справа – заряды. По цепочке, из рук в руки снаряды передавались к орудию. Этот живой конвейер, поредевший в ходе боя, работал так интенсивно, что руки, как рычаги, сжимали стальное тело снаряда и стремительно тянулись к следующему.
Двенадцать выстрелов в минуту! Уши, как ватой, заложило от грохота. Голоса, выкрики команд стали неразличимы. Лишь обостренность всех чувств позволяла угадывать команды по движению губ.
После каждого выстрела из казенника вырывалась струя кисловатого дыма. На раскаленном стволе запеклась краска, вздулась пузырями. Неподалеку две ели, обожженные пороховыми газами, осыпались, а ближняя сосна стояла уже голая, почерневшая, как после пожара.
Павлушкина по-прежнему подавала снаряды, взмокла, пот застилал глаза. Перед глазами мелькала тельняшка замкового. Бушлат он отбросил в сторону. Замковый дергал за тросик – велика ли нагрузка, – однако и он был мокр, как. после бани, тельняшка прилипла к спине, волосы спутались, и лицо горело.
Стояли рык, рев, грохот, стоном стонала земля, гудело небо, и было почти немыслимо, что люди слышат, видят, движутся, ведут бой. Труднее, казалось, быть не может.
– По танку! По танку!..
Лицо Кукушкина никогда еще таким не было. Крик исказил его. В этот крик вложил он всю свою жизнь.
– Держу, держу цель! – судорожно прокрутив штурвал, кричал Яковлев.
Павлушкина видела, как замковый дергает тросик, а выстрела нет. И вот у него, вдруг окаменевшего, отчаянно расширились глаза, встали торчком волосы, вздыбились, как у ежа. Еще секунду назад мокрые, слипшиеся, они поднялись вертикально.
Все, кто стоял под башней, не успев сделать и полшага, взглянули туда, где ступеньки уводили под своды артпогреба. Туда! Туда! Броситься, нырнуть в спасительную дыру, не превратиться под гусеницами в склизкое, кровавое пятно.
У входа в артпогреб стояла Павлушкина, врач, женщина, подавшаяся чуть вперед, с очередным снарядом в руках, готовая скорее броситься с этим снарядом под гусеницы, чем отойти...
Пятое орудие спас Доценко. Снаряд его пушки разворотил танк, который уже не стрелял – так было близко до цели, так хотелось ему смять гусеницами орудие.
Заминка произошла по вине прибойника. Неисправность устранили. Бой продолжался, пока не кончились снаряды. И тогда в ствол, покрытый, как струпьями, пузырями запекшейся краски, всыпали песок. Пушку зарядили осветительным снарядом. К тросику привязали ремни. Расчет скрылся в укрытии.
Кукушкин дернул ремень. Гул и шипение вырвались из покореженного ствола.
– Отходить к восьмому орудию! – приказал старшина, сняв стреляющее приспособление, чтобы утопить его в колодце.
Матросы от воронки к воронке, от куста к кусту, замирая в дождевых промоинах, поползли за Кукушкиным. Впереди, на картофельном поле, шевелилась ботва. Видимо, просочились немецкие автоматчики.
Гул то ослабевал, то усиливался. Канонада докатывалась со стороны восьмого и девятого орудий.
Вспоминает командир шестого орудия лейтенант Александр Доценко:
Часов в восемь утра танки противника ворвались на Кирхгофскую гору, и с этого момента вступили в бой четвертое, пятое, шестое и седьмое орудия, расстреливая прямой наводкой танки и огневые точки противника. Вспыхнули и остались на опушке два танка, вырвавшиеся правее кирхгофской церкви. Остальные танки (со своего наблюдательного пункта я насчитал семь) отошли в лес и прекратили огонь, так как он не доставал до наших позиций под горой.
Мощный шквал огня морских пушек сковал силы противника. Немцы, обнаружив еще несколько наших орудий, перегруппировались и обрушили огонь минометов, стремясь вывести из строя личный состав.
Они установили в сторонке, левее церкви, на колокольне самой церкви и за подбитыми танками ротные и полковые минометы. С колокольни бил крупнокалиберный пулемет.
Огонь вывел из строя часть матросов четвертого, пятого и шестого орудий. Я был оглушен и легко ранен осколками мины в шею и руку. Кровью залило таблицы стрельбы, которыми приходилось пользоваться, управляя огнем орудий. Это, конечно, не остановило нас и не прервало наших действий. Заметив вспышки выстрелов из сторожки и церкви, я дал целеуказания, и огневые точки были сметены.
Связной четвертого орудия (наиболее близкого к противнику) доложил, что на юго-западном склоне Кирхгофской горы, в лесу, слышен гул танков и автомашин. Комбат решил сосредоточить огонь по этой части леса.
Примерно до часу дня мы прочесывали лес на Кирхгофской горе. Людей осталось мало. К часу иссяк боезапас. Рассчитывать на подвоз было невозможно.
Доложил комбату. Старший лейтенант Иванов потерял много крови. Его состояние внушало мне тревогу. Но он не упускал управление боем из своих рук.
– Выводите людей! – приказал он.
Мы подожгли землянки, вывели из строя орудие. Комбата понесли на носилках.
Отход на Пёляле, к восьмому и девятому орудиям, я прикрывал со старшиной Тарасовым и матросом Даниловым.
Рассказывает житель Дудергофа Михаил Цветков: Нас, мальчишек, собралось немного. Тогда, 12 сентября 1941 года, кто еще прятался в лесу, кто вообще ушел из этих мест.
Немцам в тот день не до нас было: впереди шли бои, гремело вовсю. Ленинград горел. Пожары мы с Вороньей горы видели.
Кто-то из мальчишек предложил: "Айда, ребята, к первой пушке. Может, наши раненые в кустах, помочь надо".
Побежали к спуску, к тропинке, а тропинки как не бывало. Одни воронки. Воронка на воронке. Несколько таких огромных, что избу туда спрятать можно.
Под ногами – всякая всячина: немецкие каски, бляхи от ремней, клочья их зеленых шинелей, разбитый, перевернутый мотоцикл, покореженный ствол миномета. Трупы убраны. Унесли.
Приблизились к пушке – вокруг запустение. Раньше ее и не разглядеть было – маскировочная сеть натянута, ветки понатыканы. Это мы, ребятня, знали, где она и какая. Иногда нас к самой пушке пускали. Меня, например, один раз и флотскими щами угостили.
А теперь все голо, ствол торчит, что-то накидано возле. Подошли к дереву – оно совсем рядом с пушкой росло. Взрывом изломано, ни веток, ни листьев, не поймешь что – тополь или осина.
Кто-то закричал: "Смотрите!" Глянули на обрубок ствола. Поверите, живого места нет, весь в осколках. Торчат в коре – большие и малые, черные, как гнилые зубы. И под ногами железо, вся земля в осколках. Такой огонь был. Аж страшно стало.
Спрыгнули с бруствера в орудийный дворик. Тот, кто первым шел, вдруг замер как вкопанный, шею вытянул. Я чуть не спросил: "Ну что ты?" Не успел. Сам увидел.
На земле лежала девушка. Голая. На ноге – бинт, повязка. И грудь вырезана. Застыл. Ноги будто отнялись. И языком не шевельнуть. Молчим. Даже дыхания не слышно. Так и стояли бы, если б не Беланович.
– Это наша дудергофская, на Красноармейской живет. – Подошла – мы и не слышали. – Чего стоите? Накрыть надо. Сандружинница это, ко мне за молоком ходила...
Накрыли. Плащ-палатка от крови рыжая. Раненых, видно, на ней перетаскивали. Девушка накрыта, а я ее вижу, перед глазами она. И потом долго снилась. Один и тот же сон: нога с повязкой, а сама голая.
Отошли наконец. Кучкой идем, потеснее друг к дружке жмемся. Чувствуем, что не все увидели. Так и есть. У самой пушки – люди. Двое на спине лежат, один на боку, пальцы рук скрючены, и весь он скрючен, в муках, наверное, корчился. Четвертый колючей проволокой к стволу пушки приторочен. И все обожженные. И бушлаты местами обуглены.
Я сразу вспомнил, что перед бруствером следы от шин мотоциклетных видел и перевернутую мотоциклетку видел, и догадался, что гитлеровцы раненых, связанных авроровцев бензином облили, подожгли. Живых. Потому так корчились. И мучились долго, потому что бензином их сверху попрыскали, не пламенем вспыхнули, а тлели.
Лейтенант больше других был изувечен. Острия ржавой проволоки прямо в тело впились. Наверное, вырывался, когда связывали. Как же он все это вытерпел? Кровь с ржавчиной смешалась, представляете? А на шее ножевые раны, кровь запеклась, корочка образовалась...
Позже одна окопница лейтенанта, привязанного к пушке опознала. И вот как. Левая щека была совсем черная, и кость торчала, а правая, к стволу прижатая, почти не обгорела. Окопница фамилию назвать силилась, вспоминала: "Смуглый, Смуглый". И сама себя поправляла: "Нет, это он мне сказал, что похоже на Смуглый. Так, говорил, запомнить легче..."
Из дома в дом понеслась весть о том, что видели. Говорили люди: крепко досадили матросы фашистам, если такую расправу учинили. Совсем осатанели, звери.
На следующий день мы опять пришли к первой пушке. Матросов уже не было. Кто-то похоронил их ночью.
Фюрер не раз провозглашал сроки победного вступления в Ленинград. Сроки опрокидывались. Те, кто перед "последним броском" надраивал ваксой башмаки, гнили под березовыми крестами.
И снова войска генерал-фельдмаршала фон Лееба ринулись в "последний бросок". На одной из дорог, ведущих в город, ленинградские ополченцы задержали фашистскую машину. У шофера обнаружили "Временный путевой лист"{33}: "Следует от заградзоны Ленинграда в городскую комендатуру для получения внутригородского пропуска.
Комендант Ленинграда генерал-майор Кнут". "Всю ночь с 10 на 11 сентября, – вспоминал Маршал Советского Союза Г. К. Жуков, – мы провели с А. А. Ждановым и А. А. Кузнецовым, адмиралом флота И. С. Исаковым, начальником штаба, командующими и начальниками родов войск и служб фронта, обсуждая дополнительные меры по мобилизации сил и средств на оборону Ленинграда. Главная опасность грозила со стороны Урицка, который был уже частично захвачен немцами. Не меньшая опасность нависала и в районе Пулковских высот.
В результате коллективного обсуждения обстановки было решено:
– немедленно снять с ПВО города часть зенитных орудий и поставить их на прямую наводку для усиления противотанковой обороны на самые опасные участки обороны Ленинграда;
– огонь всей корабельной артиллерии сосредоточить для поддержания войск 42-й армии на участке Урицк – Пулковские высоты;
– срочно приступить к созданию глубоко эшелонированной инженерной обороны на всех уязвимых направлениях, заминировать и частично подготовить под электроток..."
Ленинград ощетинился перед смертельной схваткой. В эти минуты старший лейтенант Иванов прощался с батареей. Он смутно догадывался о гибели Скулачева, Смаглия, Антонова. Не было точных сведений – сто или сто двадцать матросов остались в строю. Уже кончились снаряды на восьмом и девятом орудиях, и он приказал подготовить их к взрыву.
Двое суток на рубеже Вороньей горы батарея сдерживала и перемалывала танки, мотопехоту, артиллерию врага. Кто знает, где были бы эти танки, если б их не сожгли под Дудергофом, Мурьелой, на Кирхгофской горе?!
Теперь авроровцы, оставшиеся в живых и раненные, которые могут ходить и могут стрелять, уйдут в Пулково. Поведет их лейтенант Доценко.
У комбата запали глаза, резко обозначились скулы. От потери крови бил озноб. Доктор Павлушкина, сделавшая здесь, у девятой пушки, последнюю перевязку, сказала категорически:
– Немедленно в госпиталь!
Комбат молча кивнул. Он не мог уже даже садиться. И когда пришла за ним санитарная машина, попросил несколько минут подождать. Лежа на носилках, он узнал в стоящем рядом старшину Василия Помченко, широкогрудого, затянутого ремнями. Помченко смотрел так, будто хотел сказать что-то ободряющее, но молчал. Бывают минуты, когда слова не нужны, они слышнее невысказанные.
Раздался выстрел со стороны восьмой, потом – шипение и грохот со стороны девятой. Он хорошо знал этот звук снаряда, выталкивающего из ствола песок. Умирали и последние авроровские орудия.
В сумрак уходили матросы. Их черные бушлаты почти сливались с надвигающейся теменью. Иногда светились в полумгле белые повязки раненых.
Батарея "А", ее комендоры и матросы выдвигались на новый рубеж – в Пулково, чтобы слиться с батареей "Б", чтобы не пропустить врага к городу Ленина.
Шел сентябрь 1941 года. Ленинградская земля оглохла от канонады. Собственно, люди неделями не видели ее, своей земли, – дым не рассеивался, окутывал ее все гуще, и уже горел не только Ленинград, не только селения и деревни на десятки километров в округе – горели деревья, травы, деревянная обшивка траншей, люди горели в танках и окопах, стервятники, несшие смерть, взрывались в воздухе, становясь обгорелой грудой осколков, россыпью мертвого металла, прахом.
Гитлеровцы захватили Урицк, Стрельну, Петергоф. В порыве, похожем на безумие, озверев от чужой и собственной крови, они рассчитывали ворваться в Ораниенбаум, захватить
Красную Горку, нашими же орудиями задавить наш Кронштадт и распахнуть морские ворота, прикрывшие город на Неве.
Они не прошли. Они захлебнулись кровью. Не выдержали рурская сталь и прусские нервы.
"Аврора" по-прежнему стояла в Ораниенбауме. Дачный городок зиял провалами крыш. Покинутые дома смотрели на полупустынные улицы заколоченными дверьми. В гавани не успевали засыпать и разравнивать глубокие воронки. Всю ее покрыли заплатки.
Днем гавань почти замирала. С Петергофского собора без биноклей видели дымящиеся трубы "Авроры". Эти дымы бесили вражеских артиллеристов – они открывали огонь.
Лишь ночью с Лисьего Носа на Кронштадт и Ораниенбаум отправлялись проворные катера, работяги-буксиры, неуклюжие баржи, укрытые ненадежной мглой, готовой расступиться, если вспыхнут прожектора или повиснут в небе ракеты.
И еще один опасный враг поселился в водах Финского залива. Его называли "гремучая смерть". Это были мины, сбрасываемые с самолетов, ими кишел залив, они подстерегали суда. На беспечных волнах с белыми гребешками покачивалась смерть.
Ораниенбаумский плацдарм простерся по берегу Финского залива на шестьдесят пять километров от Кернова до Старого Петергофа, глубина его не превышала местами и двадцати километров. Он простреливался насквозь и подвергался непрерывным бомбовым ударам.
"Водная тропа", связывающая плацдарм с Большой землей – с блокированным Ленинградом, была опасной и трудной. Но плацдарм жил, сражался, не отдавал врагу ни вершка, ни пяди своей земли. Верной, гордой приметой непобежденного плацдарма оставалась "Аврора" с поднятым на флагштоке боевым флагом. Этот флаг видели морские пехотинцы, проходившие по прибрежному шоссе к Малой и Большой Ижоре, к Лебяжьему, к Красной Горке; видели моряки охотников и буксиров, заходивших в Ораниенбаумскую гавань; видели наблюдатели из Кронштадта, видели и радовались; его видели в бинокли и стереотрубы враги, засевшие в Петергофе, видели и сатанели от ненависти.
Палубы крейсера были малолюдны. Курсанты-фрунзенцы, ушедшие с корабля первыми, сражались под Нарвой и Кингисеппом.
В плоской котловине Чудского озера взметались пенные вихри канонерских лодок, на которых служили авроровцы из отряда старшего лейтенанта Якова Музыри.
Они охраняли баржи, перевозившие войска, совершали налеты на дороги и прибрежные поселки, высаживали десанты.
Авроровцы, 7 июля покинувшие крейсер, 22 июля на Чудском озере приняли самый тяжкий и самый страшный бой с гитлеровскими стервятниками.
Канонерские лодки стояли на рейде близ Мустве, когда на бреющем полете ринулись на них десятки фашистских бомбардировщиков.
Бой был кровавый и долгий. Горящие, чадя черным дымом, уходили подбитые "юнкерсы", а на смену им шли все новые и новые. Один из них рухнул в озеро, и яростью взрыва его разметало в клочья.
Вода бурлила, как кипящий котел: рвались бомбы.
Раненые матросы не оставляли своих орудий и пулеметов. На канонерской лодке "Нарва" окровавленный старшина 1-й статьи Ходяков взрывной волной был сброшен в воду. Оглушенный, он все-таки вынырнул из пучины, взобрался на борт и продолжал бой.
Старший лейтенант Музыря отдавал команды до последнего вздоха. Когда радист-авроровец Мартыненко подбежал к командиру, чтобы перевязать его, было уже поздно: он бездыханно лежал в луже крови...
Сражались авроровцы на Ладоге и в самом Ленинграде. Близ Вороньей горы еще стояли в опустевших, разметанных огнем двориках взорванные орудия батареи "А", а сами батарейцы уже стояли насмерть на Пулковских высотах.
Не сразу, окольными путями приходили на корабль вести о судьбе авроровцев, которых военная судьба бросила на самые горячие участки обороны города на Неве. И, послав лучших своих сынов на Ладогу и Чудское, на Воронью гору и в Пулково, отдав свои пушки, свои снаряды, почти безоружная, с горсткой моряков на борту, встретила "Аврора" огненный сентябрь 1941 года, готовая ко всему.
Сентябрь изобиловал погожими днями. На синее небо, залитое светом, смотрели с опаской – с минуты на минуту появятся самолеты. На земле все как на ладони – и начнется...
Облачное небо тоже плохо. Вырвутся стервятники к Ораниенбауму внезапно, упустят зенитчики минуту-другую – не сдобровать. Полутонные бомбы сделают свое дело, нет от них спасения...
Хорошо бы ненастье, чтобы обложные облака спустились до самой воды, чтобы хлестал, как из ведра, дождь или повис слепой туман, густой, вязкий, протянешь руку – ее не видно.
Так рассуждали авроровцы, исподволь поглядывая на безоблачное небо и черпая из котелков горячую уху. Моряки приспособились: едва закончится артиллерийский обстрел, спускают на воду шлюпку, вылавливают сачками оглушенную рыбу – и на камбуз. Это называлось УДП – усиленный дополнительный паек.
"Король камбуза", кок Дмитрий Кольцов, белолицый и белобрысый, неподвластный летнему солнцу, обычно ворчал: мол, и так забот полон рот, мол, не до ухи, а сам доставал из заповедных тайников зеленую приправу, огненные язычки красного перца, бросал в кипящий котел разделанных лещей и плотву.
На плацдарме, отрезанном от Большой земли и зависящем от скудного подвоза продовольствия по заливу, с харчами стало туговато.
– Хорошо наши интенданты стараются, – острил Николай Кострюков, намекая на вражеские обстрелы, – хоть рыба есть.
– Могли бы лучше постараться, – отвечал Арсений Волков, втягивая аромат ухи своим мясистым носом. – Выше плотвички да лещиков не подымаются.
– Гляди, гляди, еще подымутся, – кивнул в небо главбоцман Тимофей Черненко. – Будет из тебя рыбам корм...
Алюминиевые ложки еще отбивали по дну котелков веселую дробь, когда раздалась пожарная тревога. Бросив еду, аварийные команды мгновенно рассыпались по кораблю.
Старший лейтенант Петр Сергеевич Гришин, прибывший на "Аврору" в августе, буквально донимал команду пожарными тревогами. Он ежедневно проверял состояние помп, шлангов, боеготовность аварийных команд и, как бы хорошо они ни действовали, хвалил сдержанно, требовал большей быстроты и слаженности.
На корабле никто, даже военфельдшер Белоусов, делавший старшему лейтенанту перевязки, не знал подробностей гибели эсминца "Карл Маркс", с которого Гришин прибыл на "Аврору". На шее старлейта заживающую рану прикрывал пластырь. Была обожжена и правая рука, но она, как он выражался, "выписана в строй"...