Текст книги "Любовь вождей"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)
– Самолет подан! – докладывает главный начальник, и мы с отцом направляемся к серебряной птице. Ревут пропеллеры, чекисты делают под козырек, мы летим к свободе, счастью…
Слезы застят мне глаза, вино допито.
Когда я вернулся в общую комнату, Харитонов, жуя бутерброд, рассказывал какую-то любовную историю.
– Ты чувствуешь?.. – поминутно спрашивал он отца.
Мой добрый, деликатный отец, конечно, все чувствовал. Когда же захмелевший Харитонов добрался до победного финала, отец сказал:
– Мне это напоминает одну встречу в двадцать третьем году…
Я весь напрягся. Я понимал, что отец расскажет что-то совсем непохожее на грубые откровенности Харитонова и что звучать это будет провинциально и отстало, подобно его вчерашним расспросам о певице Стеновой. Но не смущение владело мною сейчас, а яростная готовность дать отпор каждому, кто посмеет отнестись к отцу свысока. Я переводил вызывающий взгляд с Харитонова на Лазуткина. Мой отец имеет право быть таким, какой он есть, ему не к чему приспосабливаться к окружающей низости. Но ни Харитонов, ни Лазуткин не дали мне повода вступиться за отца, благополучно закончившего свою историю. И тут мне впервые пришла мысль, что отец куда более сильный, защищенный человек, чем мне кажется. Он сохраняет свою старомодность, как протест, он не желает подлаживаться к среде и всюду и всегда остается самим собой.
Около полуночи кто-то приоткрыл дверь. В прорези мелькнул край серой шинели и ставший привычным торчок штыка.
– Баиньки вам пора, – деликатно заметил Лазуткин.
– Идем! – весело откликнулся отец, поцеловал меня и тихо сказал: – У меня очень хороший сын.
В дверях он обернулся и с лихим видом щелкнул пальцами. Этим несвойственным ему жестом он хотел показать, что все прекрасно: он славно выпил, нисколько не раскис и в самом добром настроении идет ко сну. У меня сжалось сердце. Я понял, как тяжело ему расставаться со мной сейчас, на одну ночь, а ведь завтра нас ждет настоящая, большая разлука.
Едва Харитонов сдвинул столы, на которых нам предстояло спать, как в комнату вошла поломойка, молодая черноволосая женщина, похожая на цыганку.
– Ишь, панычи! – сказала она. – Нет уж, погодьте, пока я дело зроблю.
Женщина была немного костлява, но очень миловидна лицом: огромные темно-карие глаза под густыми ресницами, соболиные, вразлет брови, сочный, яркий рот. На голове у нее была марлевая повязка, захватывающая правое ухо.
– Это где же тебя угораздило? – спросил Харитонов, ткнув пальцем в повязку.
– С мужиком в снегу валялась, ухо отморозила, – с вызовом ответила женщина.
Плеснув из ведра на пол, она нагнулась и стала гонять тряпкой воду. Ситцевая юбчонка тетивой натянулась между широко расставленных ног в коротких сапогах, тесно охватывающих полные икры. Харитонов подкрался и ущипнул ее под юбкой. Не оборачиваясь, женщина хлестнула его мокрой тряпкой. Затем распрямилась, локтевым сгибом откинула прядь волос с пунцового от прилива крови лица и лениво сказала:
– Отчепись! Все равно с тобой не пойду. – Повела темным глазом в мою сторону и добавила: – Вот с молоденьким пошла бы.
– Очень ты ему нужна, – без всякой обиды сказал Харитонов. – Он с воли.
– С воли? – протянула женщина, и на ее красивом, лениво-нахальном лице мелькнула детская заинтересованность. – Какая же она есть – воля-то?
– Нешто забыла? – спросил Харитонов. – Ты ж недавно сидишь.
– Давно ль, недавно ль, а не помню, – усмехнулась женщина. – Как пришли ваши, как начали орать, так и отшибло память. Ничего я теперь не помню, мужиков, с кем валяюсь, и тех не помню.
– А вы откуда? – спросил я.
– С Западной Украины, – ответил за женщину Харитонов.
– Я думал – вы цыганка.
– Это многие думают, – дернула плечами женщина. – Худа стала, как кляча, вот и цыганка.
– Да нет, ты еще в теле, – заметил Харитонов. – Хочешь сырку?
– Отчепись! – снова презрительно сказала женщина. – Сыром не купишь. Меня ничем не купишь!..
Харитонов достал из кармана недоеденный бутерброд, затем вывернул карман, собрал в ладонь хлебные и сырные крошки и присыпал бутерброд сверху, как солью.
– Держи.
Женщина осторожно взяла бутерброд и вонзила в него белые ровные зубы.
Я улегся на стол, шапка под голову, шуба на покрышку. Все куда-то отодвинулось, остался лишь последний, прощальный жест отца и ниточкой боли потянулся за мной в сон. Спать на столе было жестко, и, ворочаясь с боку на бок, я на какой-то миг выскользнул из сна.
– Ну как я пойду, дурья голова? – услышал я будничный голос женщины. У меня ж еще коридор не вымыт.
– А ты после коридора… Вымой коридор и приходи, – канючил счастье Харитонов.
– Ну, ладно…
12. Отъезд
В полдень следующего дня я сидел на пустом чемодане при дороге, ведущей из лагеря на станцию, и грыз кусок твердого, залежавшегося в кармане сыра. Час назад истек положенный срок свидания, и мне пришлось покинуть территорию лагеря. Но я еще не расстался с отцом. Нам было разрешено проститься в караулке в половине первого, когда начинался обеденный перерыв.
Те утренние часы, что мы были вместе, промелькнули с неестественной быстротой. Вначале нам казалось, что у нас времени вдосталь, и мы спокойно разговаривали о всяких далеких вещах: о моей первой учительнице немецкого языка Анне Федоровне, о наших бывших соседях по квартире в Армянском переулке, об улице Фурманова, куда мы с мамой переехали уже в отсутствие отца, о Гурьеве и Харитонове, словом, мы беседовали как люди, в чьем распоряжении вечность. А может, мы просто жалели и щадили друг друга? Слишком страшно было бы коснуться того, что нам предстояло. Неожиданно в дверь просунулась голова Лазуткина.
– Принес чемоданчик… – проговорил он словно бы в пустоту. Один из двух привезенных мною чемоданов я должен был взять с собой.
– Как, уже? – произнес отец, достал из кармашка часы и стал зачем-то крутить завод.
Взаимопомощь выручила нас и сейчас. Главное было – не видеть друг друга. Это совсем не просто: быть рядом, разговаривать, даже спорить, – отец настаивал, чтобы я взял с собой еду, я же решительно отказывался, – глядеть друг на друга и не видеть. Не видеть гримасы боли и слабости на лице родного человека, не отвечать на нее, чтобы не увеличить его муки. Мы с честью выдержали испытание.
Я попрощался с начальником отца, с бородатым Гурьевым, с Харитоновым, с Лазуткиным, с секретаршей, выполнил нужные формальности в караулке, а затем долго брел с противно пустым чемоданом в руках, пока меня не остановил ударивший с полей в грудь и лицо ветер. Тогда я сел на чемодан и, отворотившись от ветра, стал глядеть на колючую проволоку и сторожевые башни, похожие на грибы.
А потом я почувствовал вдруг сильный голод. Я обманул отца, сказав, что позавтракал в буфете, в этот день буфет почему-то был закрыт, но я не хотел, чтобы отец расточал на меня московские продукты. Теперь мне тоже было мучительно жаль и мандаринов, скормленных дежурному, и бутербродов, которыми я так щедро наделил Харитонова и Лазуткина. Тут я вспомнил о сыре, сохранившемся у меня от собственных дорожных запасов, достал его и, обдув соринки, начал грызть. Сыр показался мне очень вкусным, но так усох, что даже мои крепкие зубы едва с ним справлялись. Я грыз его до самого прощального часа, о котором возвестил тонкий, похожий на свист в два пальца гудок.
Расставанье началось, как новое свидание. Встретившись в караулке, мы поцеловались, и отец сказал, точно увидев меня впервые:
– А ты выглядишь настоящим молодым мужчиной. Это самая прекрасная пора – молодость, куда лучше отрочества и юности.
Отец спросил меня, что я буду делать по возвращении в Москву. Я нарисовал ему великолепную картину моих каникулярных праздников. Я поеду в дом отдыха «Сатеевка», где меня уже ждет моя девушка Лиза. У меня будет отдельная комната, я же еду туда как полноправный писатель. Любовь, лыжи, бильярд и немного творчества – вот моя жизнь в «Сатеевке». Отец должен знать, что мне будет хорошо, очень хорошо, только это могло скрасить ему разлуку. Не остался и он в долгу передо мной. Он разберет привезенные мною книги и составит себе программу чтения, кроме того, он намерен освежить в памяти английский язык… Жаль, что я не успел побывать у него в бараке, я бы убедился, что там отличная обстановка для занятий. Словом, каждого из нас ожидало столько неотложных, интереснейших дел, что мы почти мешали друг другу.
– Ну, распрощались? – произнес стоящий рядом охранник и уронил ружье.
Приклад глухо стукнул в шаткий деревянный пол, и звук этот упал мне в самое сердце. Что-то оборвалось во мне, и сразу из глаз покатились слезы. Обычно плачу предшествует какое-то внутреннее борение, человек всегда сознательно или безотчетно – сопротивляется слезам, а сейчас это случилось так, будто кто-то другой заплакал во мне.
И по щекам отца потекли слезы вдоль носа к страдальчески скривившемуся рту. Мы обнялись, поцеловались, затем еще поцеловали друг друга в мокрые лица и кинулись к противоположным выходам из караулки. Обогнув караулку, я увидел по другую сторону проволочной ограды отца. За ним бессмысленный и ненужный, с глупо выставленным вперед штыком едва поспевал часовой.
– До свиданья! – крикнул отец, приблизившись вплотную к проволоке.
– До свиданья! – крикнул я, тоже подбежав к проволоке.
С вышки что-то заорали на меня ли, на отца или на нас обоих. Мы двинулись вдоль огорожи, каждый по своей стороне, разделенные полутора-двумя метрами пространства, простеганного колючей проволокой.
Потом сугробы заставили меня забрать чуть в сторону, а какое-то невидимое мне препятствие принудило и отца отдалиться от проволоки, но мы все шли, шаг в шаг, и махали друг другу руками. Дорога увела меня еще дальше от проволоки, теперь я мог видеть отца лишь полу обернувшись; так я и шел, повернув назад голову, и видел, что отец следует за мной, то подымаясь на носки, то быстро пробегая вперед к просвету, а за ним тяжело шагает часовой с винтовкой под мышкой. Так шли мы, словно связанные невидимой цепью, шли, томясь и мучая друг друга, и не в силах прекратить эту муку, пока отец не достиг конца клетки. Перед ним выросли ряды колючей проволоки, и он приник к ней, ловя меня последним взглядом. Я еще видел его лицо, хоть и смутно, затем лишь общий абрис фигуры, словно повисшей на проволоке, затем темное пятнышко меж сверкающих нитей, и это пятнышко задержалось надолго. Я подходил к станции, а оно все не исчезало, затем стало чуть приметной точкой, скорее угадываемой, нежели видимой, и вдруг эта точка пропала в легком сиянии, творившемся вокруг льдисто обмерзших шипов проволоки.
Я повернулся лицом к дороге и ветру. Ветер замораживал слезы на моих щеках, вскоре покрывшихся тонкой ледяной пленкой. А когда я вошел в помещение вокзала, чтобы купить билет, лицо враз оттаяло и стало мокрым, как после бани.
Но отец еще раз напомнил о себе, прежде чем я покинул Пинозеро. Я уже сидел в поезде, когда передо мной, словно из сказки, возникла квадратная приземистая фигура бородатого гнома Гурьева.
– Папаша передает вам привет, – сказал он, посмеиваясь и оглаживая бороду.
– Почему вы здесь?
– В Кандалакшу командирован, – радостно сказал карлик.
– Как отец, как он себя чувствует?
– Скрывает… – загадочно ответил Гурьев. – Хотел вам фунтик леденцов передать, да я не взял. – Он снова негромко засмеялся.
Я представил себе, как отец сует Гурьеву фунтик леденцов, неумело свернутый фунтик, как хотелось ему проявить эту последнюю, жалкую заботу о сыне.
– Пусть сам скушает, верно? – сказал Гурьев, видимо, он гордился своим поступком.
Мне нечего было возразить ему, он поступил так из доброго чувства к отцу. Но этот фунтик меня доконал. Всю дорогу до Москвы пролежал я на верхней полке, уткнувшись мокрым лицом в пыльную вагонную подушку. Ну зачем этот фунтик? Ну хоть бы фунтика не было… Неужели есть кто-то, кому всегда не хватает человеческой боли?..
13. Через годы
Расставаясь с отцом в декабре 1940 года, я был уверен, что самое позднее через год снова увижусь с ним. А в памятное июньское утро, когда прозвучало грозное слово «война», я мысленно простился с отцом навсегда. Среди потерь войны – а я уже в самом ее начале потерял двух лучших и, пожалуй, единственных друзей, – первой моей потерей был отец. Можно ли было надеяться, что уцелеют в лагере политические заключенные, когда в столице, в Москве, с первых же дней войны начались продовольственные затруднения? К тому же Сорокинские лагеря находились близ границы и сразу оказались в зоне военных действий.
– Мы уже никогда не увидим Митю, – сказала мать и со странной полуулыбкой покачала головой.
Больше мы об этом не говорили. Война не шутила, она требовала крови и крови, миллионы литров крови, молодой и старой, свежей и гнилой, она не была разборчива, она торопилась и не давала времени ни для грусти, ни для размышлений. Но кровь сына политзаключенного ей поначалу не понадобилась. В Ростокинском военкомате объявили набор в школу лейтенантов. Я поспешил туда. Но, выяснив, что отец мой в лагере, мне деликатно посоветовали учиться дальше. А ведь я, идиот несчастный, думал об искуплении своей кровью несуществующей вины отца. Мне бы следовало помнить, что я едва не вылетел из института, когда кто-то донес, что мой отец сидит. При поступлении для тогдашних неподробных анкет в качестве родителя годился отчим. Он же и отстоял меня.
На войну я все же попал через обычный военкомат, скрыв позорные обстоятельства своей жизни, впрочем, в качестве пушечного мяса низшего сорта сошел бы и сын репрессированного. Через год после тяжелой контузии я был демобилизован, а в дальнейшем до конца войны работал военным корреспондентом газеты, имевшей право держать беспогонных военкоров. Наученный горьким опытом, я не усложнял свою анкету, и страх разоблачения поселился во мне.
Это случилось в самом начале июня 1944 года. Я в очередной раз съездил на фронт, увидел, что на войне по-прежнему много убивают, как-то странно затосковал и решил жениться. Чуть не год я был близок с милой молодой женщиной, мы стали мужем и женой. Я вошел в ее дом и обнаружил, что дом этот весьма фундаментален и по тощему военному времени до стыда зажиточен. Но все было по закону – тесть занимал высокий пост в промышленности. Семья истово отмечала изобильным застольем каждый наш военный успех. Не помню уже освобождение какого города мы праздновали, когда раздался телефонный звонок и очень серьезный голос мамы сказал:
– Приходи.
Больше ничего не было сказано, но я понял, что короткая передышка кончилась и жизнь снова берет нас за бока.
– Ты опять пил? – привычно спросила мать, едва я переступил порог.
– Не преувеличивай.
Мать протянула мне телеграмму. Назавтра в шесть десять утра нас вызывали на Центральный телеграф для переговоров с Рохмой.
– Где это – Рохма? – произнес я удивленно.
– До чего ты похож на Митю! – сказала мать, кусая губы. – Стоило рассказать ему, что кто-то попал под трамвай, он тут же спрашивал: на какой улице?
Хмель выскочил у меня из головы.
– Так это папа! Боже мой!
– Неужели ты сразу не понял? – с досадой произнесла мать.
– Чего ты злишься?
– Я не злюсь, я думаю, как тебе быть, несчастный ты человек.
Но я и так все понял. Игра давно уже шла не на орешки. И как отнесется моя новая семья к неожиданному родству с врагом народа? Здание безупречной судьбы рушилось, словно карточный домик.
– А провались все к черту! – сказал я с тоской и злостью. – Не предам же я отца ради этих икроедов!
– Не говори пошлостей, – сказала мать, которой ненавистна была любая, даже тщательно завуалированная поза. – Для Мити мы сделаем все, но его нет. Понятно? И никаких сантиментов. С Ниной или с другой бабой, стрезва или спьяну – об этом ни звука. Понятно, Сергей? А сейчас ложись спать. От тебя несет, как из бочки.
Я лег, оскорбленный той плоской и холодной утилитарностью, с какой мать отнеслась к чуду отцова воскресения, ее нерастроганностью и жесткостью. И только в самом дальнем тайничке сознания, куда человек почти никогда не заглядывает, теплилось иное, верное представление о случившемся: мать взяла на себя труд жестокого, но необходимого решения. Она сняла с моей души излишнюю тяжесть, оборонила от всего того мучительного, стыдного, грязного, с чем мне пришлось бы иметь дело в себе, если бы она не поставила меня перед готовым решением. Она потому и была так упрощенно серьезна, так коротка в слове и чувстве, что защищала меня и от жизни, и от себя самого. Она знала, что я буду злиться на нее, и давала мне сыграть эту жалкую игру, потому что была сильнее и выносливее меня.
В половине шестого утра мы отправились пешком на Центральный телеграф. Было раннее, теплое июньское утро, с синим, чистым небом и чистыми, белыми облаками, с пустотой и тишью еще не проснувшихся улиц, такое же утро, той же поры года, когда мы с мамой семь лет назад ехали в Егорьевск к вновь обретенному, как и сейчас, отцу. И подстриженная травка на бульварах так же зеленела, как зеленели тогда поляны Подмосковья, и липы Гоголевского и Суворовского бульваров источали тот же аромат, что залетал в открытое окно вагона, и мы опять вдвоем с мамой против целого света.
Сколько страшного и непоправимого свершилось за эти семь лет, сколько пролито слез, сколько претерплено страха, но были и большие избавления, и маленькие, жалкие радости, и великая усталость, почти неощутимая в кутеже каждодневности, и непосильные остановки жизни. И мама уже не та. Как ни «удачливо» я воевал, для нее и этого оказалось достаточно. По-старушечьи округлилась спина, опали плечи, лицо сохранило лишь профиль – точный и нежный абрис, фас разрушен мешочками, складками, морщинами, темными пятнышками.
– Мама, помнишь?.. – спросил я, совсем не подумав о том, что она не могла следить за ходом моих мыслей.
– Что?.. Ах, нашу поездку в Егорьевск!.. – сказала мама со слабой улыбкой.
И то, что она сразу угадала, о чем я спрашиваю, открыло мне ее тщательно хранимую взволнованность.
– Какая все-таки поразительная живучесть у Мити! – сказала мама теплым голосом, она, верно, подумала о том, что мне передастся по наследству отцовская живучесть.
Нас вызвали в десять минут седьмого.
– Рохма на проводе!.. – проговорил откуда-то сверху, с потолка, глухой, как из бочки, женский бас. – Кабина третья… Говорите!
Мы кинулись в кабину. Не было ни обычного шороха, ворчания простора, ни переспросов телефонистки. Была пустота, а затем из этой пустоты, из-за края света, из давно пережитого прошлого, далекий, но бесконечно знакомый, совсем не изменившийся голос бросил мне в сердце:
– Сережа!..
Через день, нагруженный двумя чемоданами, как в дни довоенного моего путешествия на Пинозеро, выехал я в Рохму, маленький городок под Ивановом, который был определен на жительство отцу, досрочно «актированному» по инвалидности.
14. Новая встреча
Я уже не был тем мальчиком, который четыре года назад ехал к отцу в Заполярье. Я душевно изощрился на войне; я знал, как защищаться от направленного на тебя огня, знал, как можно собственной рукой направить его в собственную грудь, – и такое было во время болезни. Главное же, я познал страх во всех его видах и оттенках и воспитал в себе такое чутье к опасности, что в известных пределах сохранял полную внутреннюю свободу, почти равную бесстрашию. Словом, в смысле утраты душевной наивности я был в эту пору вполне взрослым человеком. Но при этом во мне сохранялось еще немало детского, мальчишеского.
Я поехал в Рохму, в эту забытую богом глушь, к больному, измученному отцу, разодетый, как павлин. Матери я туманно объяснил это неуместное франтовство желанием произвести впечатление на рохомчан и тем повысить престиж отца. Думаю, она не поверила мне. На деле к щегольству меня понудил тот театрально-романтический образ встречи, который я создал себе. К сожалению, я не мог, подобно капитану Грею, распустить алых парусов, не мог явиться ни в сверкающих латах Лоэнгрина, ни даже в белом трико и атласном камзоле балетного принца-освободителя. Я поехал в костюме от лучшего московского портного, от Смирнова, в широком габардиновом плаще, модной круглой кепке и туфлях на толстом каучуке. Роскошный, красивый, богатый, ветеран войны, зять советского вельможи, к тому же писатель, уже пригретый славой, – таким должен был я предстать перед старым отцом, засыпать его всеми жизненными благами, заключенными в двух чемоданах, вдохнуть в него силу жить и веру, что с такой опорой он не пропадет.
Наряду с этой душевной дрянью было во мне и настоящее тепло, и радость свидания, и нежность, и жалость, но эти чувства были несколько отвлеченными: как некогда я не мог вообразить себе отца вживе, он представлялся мне таким, каким я видел его в последний раз: хотя и опечаленным расставаньем, но бодрым, легким, крепким человеком, с седой головой и по-молодому привлекательным, смугловатым лицом. Но я понимал, что таким он не мог сохраниться, концлагерь отпускает людей раньше срока, лишь выжав их до конца, до полной негодности. Однако мне никак не удавалось внести эту поправку в облик отца. Он просил привезти ему «какие-нибудь брюки и, если можно, что-нибудь из обуви»; просил захватить «хлеба и немножко жиров», не масла, а именно жиров. Все это говорило о том, что он обносился и изголодался вконец. Но от этого образ не становился отчетливей, напротив, еще сильнее туманился, растворялся.
Куда легче, доступнее и приятнее было воображать возвышенную и трогательную встречу, где отец представал в благообразном облике убеленного сединами страдальца.
Я так был упоен предстоящей мне ролью, что в Иванове при пересадке с поезда на поезд самолично перенес два тяжелейших чемодана с такой легкостью, словно они были набиты пухом. Когда же через час с небольшим я вылез на маленькой рохомской платформе и узнал, что до города четыре километра, то ничуть не смутился. Взвалив на каждое плечо по чемодану, я бодро зашагал по булыжному шоссе. Я успел отмахать с километр, когда меня нагнала пустая телега, и возница предложил подвезти. Сказочный принц, въезжающий на телеге, – это было слишком не в образе, и я ограничился тем, что сгрузил на телегу чемоданы. Только теперь почувствовал я, что тащил на себе непомерную тяжесть. Мне и посейчас кажется чудом, что я мог целый километр нести на плечах кладь, весившую добрых четыре пуда.
Легким шагом шел я возле грядка телеги вначале еловым, густо пахнущим лесом, затем полем и небом, и вскоре впереди показался городок с высокой каланчой и красными трубами фабрик.
Как смог я приметить вдали крошечную черную точку обочь дороги? Почему стал все пристальнее и пристальнее всматриваться в нее? Почему, когда точка обрела смутные, едва уловимые очертания человеческой фигурки, я побледнел и пошел быстрее, в обгон телеги? Ведь мне попадалось навстречу немало прохожих: мужчины, женщины, дети. Быть может, заговорила во мне безотчетная память о последнем расставанье с отцом, когда он так долго виделся мне то пятнышком, то черной точкой меж тяжей колючей проволоки? Сейчас происходило нечто похожее, но в обратном порядке: точка, фигурка, но узнал я отца при самом первом его появлении.
Возница хлестнул лошадь, телега поравнялась со мной. Я еще убыстрил шаг, стремясь отделиться от телеги, чтобы и отец мог узнать меня. И тут я увидел, что бредущий по дороге человек вытягивает шею, силится разглядеть меня на этом большом расстоянии. И вот он узнал, вернее, угадал меня, старым глазам не под силу пронизать такую даль. Он заковылял быстрее, прижимая сердце рукой, я видел и этот жест его, и странную, заплетающуюся, бессильную поступь, он не шагал, а как-то влачился, не отымая ног от земли.
– Папа! – закричал я и кинулся к нему навстречу.
А он вдруг остановился, словно перестав верить себе, и в быстроте случившегося я успел заметить на крошечном, усохшем, обглоданном лице, с припухлостями по худым челюстям, выражение непонятной, диковатой отчужденности и опаски.
– Папа! – крикнул я еще раз.
– Сережа? – проговорил отец с какой-то вопросительной интонацией.
Мы обнялись. Мне не удалось толком поцеловать его, на его лице не было места для поцелуя. Узенький рот провалился в завалы щек и верхней губы. Плоть опала с этого лица, на котором оставались лишь обтянутые желтой кожей кости: лоб, скулы, челюсти, нос и какие-то костяные бугры около ушей, которые бывают лишь у умерших с голода.
– Я вышел тебя встречать, – робко проговорил отец, – но не успел…
Он нагнулся и стал поправлять что-то в своем ботинке. Что это были за ботинки! Скроенные из кусков автомобильной покрышки, сшитые какой-то жилой и подвязанные веревками. На отце были штаны из мешковины с двумя синими ровными заплатами на коленях и не то рубашка, не то балахон, опоясанный веревкой, некогда черный, но застиранный до белесости; на голове старая, рваная лепешечка кепки.
Подгромыхала телега и остановилась возле нас. Я подметил удивленный взгляд возницы.
– Садись, – сказал я отцу, – он подвезет нас.
– Садитесь, садитесь, – добрым голосом отозвался возница, видимо что-то поняв.
Отец подошел к телеге, взялся за грядок и отпустил его.
– Тут недалеко, лучше пешком…
Ему не под силу было забраться в телегу.
– Да нет, подъедем, я тебя подсажу.
Я пригнулся, поднял отца и усадил его на телегу. Из всего страшного, что мне пришлось пережить в этот день, самым страшным, до отвращения страшным было ощущение, какое я испытал в короткий миг, когда отец оказался у меня на руках. Я пережил однажды нечто подобное. У знакомых был японский кот, гигантский зверь с вершковой шерстью, он занимал целиком широкое кожаное кресло. Но когда я взял его на руки, он оказался почти невесомым, и несоответствие размера с весом вызвало неприятное, гадливое чувство. Видно, в самом слове «отец» заложена какая-то тяжесть, весомость, но то, что я подсаживал на телегу, не имело веса: было прикосновение к чему-то, но не было даже малой тяжести ребенка, куклы, под штанами из мешковины и застиранным балахоном не было человеческой плоти.
Но в этом бесплотном, молчаливом существе теплились какие-то желания. Я почувствовал за спиной тихое шевеление, обернулся и увидел на коленях, обтянутых мешковиной, маленький, грязный мешочек, набитый чем-то вроде опилок, и стопку ровно нарезанной газетной бумаги. Я вынул пачку «Казбека».
– Брось эту труху, вот папиросы.
Щелкнула зажигалка, на шумном выдохе прочь от телеги полетело голубое ароматное облачко. Что-то изменилось в неподвижно-костяной маске, ее прорезали тонкие черточки около глаз и рта, узкий шов рта чуть разошелся, и мелькнул одинокий желтый резец, и я не сразу понял, что эта слабая, натужливая гримаса означает улыбку удовольствия. А затем я ощутил прикосновение, вернее, тень прикосновения на своем колене. Опустил глаза и увидел что-то желтое, пятнистое, медленно, с робкой лаской ползущее по моей ноге. Какие-то косточки, стянутые темной черно-желтой перепонкой, лягушачья лапка, и эта лягушачья лапка была рукой, боже мой, рукой моего отца!
15. Пеллагра
Отец жил в домике на центральной площади городка, носящей странное название «имени Заменгофа». Я думал, что Заменгоф – местный герой, поднявший знамя революции над Рохмой, но оказалось, это один из творцов мертвого языка эсперанто. Какое отношение имел к Рохме творец эсперанто и почему город счел нужным назвать его именем площадь, украшенную пожарной каланчой, так и осталось мне неизвестным. То была одна из кривизн кривого и уродливого провинциального городка, в котором отцу предстояло окончить жизнь.
Пристанище отца, узенькая летняя горенка, мне напоминало чем-то лагерную фанерную сторожку, едва не ставшую нашей ледяной могилой, и первые мои движения, когда мы оказались в горенке, словно были заимствованы из той же далекой поры. Я сразу раскрыл чемоданы и стал вываливать на стол консервные банки с тушенкой, колбасой, рыбой, сгущенным молоком, калабашки хлеба, масло, сахар, сыр, ветчину, а также одежду – костюм, рубашки, носки, галстуки, обувь. Отец молчаливо и сосредоточенно следил за моими движениями. Он ни о чем не спрашивал, равнодушный ко всему, кроме питательных веществ, исчезнувших из его тела. Он взял довесок к желтому килограммовому бруску сливочного масла и стал есть его без хлеба.
– Ты бы переоделся, – сказал я. – А потом будем завтракать.
– Да, да… – откликнулся он, как эхо.
Не выпуская куска масла из рук, он сгреб со стола одежду и пошел в угол переодеваться. Тем временем я сходил на половину хозяйки и попросил ее поставить самовар. Она сидела на постели, пожилая, неприбранная, с одутловатым лицом и мокрой, отвисшей нижней губой, и чесала синюю мертвую ногу. На мои слова она никак не отозвалась, пальцы продолжали корябать неживую плоть, оставляя на коже белые, быстро краснеющие полосы.
– Вы заварите и на свою долю, – догадался я сказать, протягивая ей пачку чая и рафинад в синей обертке.
Она сразу перестала чесаться и тяжело поднялась с постели.
Когда я вернулся в горенку, отец успел переодеться. Но и в хорошем синем костюме, в рубашке с галстуком и желтых полуботинках он выглядел не лучше. Пожалуй, эти вещи еще более подчеркивали страшную его худобу. Он ссыпал в горстку сахарный песок и отправлял в рот. При этом он как-то искоса, дурным глазом поглядывал на банку со сгущенным молоком. Я достал консервный нож и открыл банку. Несколько жирных, сладких капель упали на стол. Отец подцепил их пальцем, слизнул, и снова на лице его появилась та же незнакомая, состоящая из нескольких черточек в углах глаз и рта улыбка.
– Какая вкусная вещь, – проговорил он.
Я дал ему чайную ложку. С серьезным, сосредоточенным видом он подсел к столу и стал ложкой есть сгущенное молоко.
– Это пеллагра, – сказал он вдруг после четвертой или пятой ложки, осторожно отодвигая банку. Встал из-за стола и побрел к окну.
Мне показалось, что отец сейчас заговорит со мной, спросит о чем-то, но он вдруг повернулся, с серьезным, даже угрюмым выражением подошел к банке и съел еще ложку сгущенного молока. И еще одну, задумчиво, медленно, дегустируя забытый продукт всеми своими чувствами, всем существом, осваивая мозгом благостное, животворящее чудо, заключенное в густой сахаристой молочной гуще.
Хозяйка внесла самовар и чашки, потопталась у стола, и, получив от меня белую булку и кусок колбасы, убралась восвояси. Отец не стал пить чай, видимо, он не нуждался в жидкости. Зато с новой силой набросился на масло, сыр, колбасу. Но сгущенное молоко не давало ему покоя, он то и дело опускал туда ложку и отправлял в рот очередную порцию. Он даже несколько кокетничал с банкой. То с хозяйской уверенностью брал ее в руки и не спеша обскребывал ложкой стенки, то подбирался к ней с воровской опаской и быстро похищал всего одну драгоценную капельку, то, не глядя, с рассеянным видом погружал ложку в желтоватую густоту и зачерпывал через край.