Текст книги "Любовь вождей"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
Иван Афанасьевич охотно удовлетворил его любопытство. Хозяйствует он один. Более того, за все годы, что он здесь живет, ни одна женщина не переступала порог его дома. Он убежденный холостяк. Слишком высокие требования предъявляет он к женщинам. Такие существа лишь в мечте являются, на улице или в поликлинике их не встретишь. Прошла через его жизнь одна женщина, он любил ее с отроческих лет до самой ее смерти и сейчас, наверное, любит, но она о том не знала, и было ему до нее – как до самой далекой звезды. Женщина мужчине нужна, никуда от этого не денешься. В молодости у него случались подруги, он увлекался только теми, которые не могли претендовать на его площадь. Но уже больше десяти лет он навещает одну чистую женщину, вдову летчика-испытателя. Конечно, сейчас постель почти отпала, разве что по большим праздникам, но их связывает многое другое: у нее отличная западногерманская стиральная машина, он забыл, что такое прачечная; она может и подшить, и заштопать, и почистить – руки золотые. А ей от него ничего не надо, лишь бы появлялся хоть раз в неделю. Для пожилой женщины тяжело одиночество, с ним она чувствует себя защищенной, да и есть о ком заботиться, а это ихнему брату самое важное, коли нет ни детей, ни внуков, ни племянников. Пенсию она получает вполне приличную, и на книжке кое-что лежит. Летчики-испытатели хорошо получают, когда же муж разбился, ей – будь здоров! – единовременно отвалили.
Мудрость, обстоятельность и сдержанная мужская откровенность Ивана Афанасьевича произвели чарующее впечатление на Ивана Сергеевича. Ему захотелось ответить доверием на доверие, поделиться чем-то сокровенным, о чем он никогда никому не рассказывал.
К этому часу квадратный графинчик с серебряной пробочкой был наполнен уже в третий раз и наполовину опустошен. Было несколько странно, что Иван Афанасьевич объявил себя трезвенником, они пили на равных, а по нему не скажешь. Иван Сергеевич, считавший, что хорошо держит выпивку, маленько поплыл. Он не был пьян, Боже упаси, помнил, как его зовут, но сам ловил себя на повторах, запинках, излишней жестикуляции. Раз-другой, когда Иван Афанасьевич отлучался на кухню, он пробовал что-то спеть, но тут действовали не винные пары, а умиление от хорошей, ласковой встречи. А скорей всего сочетание того и другого.
Иван Сергеевич, как мог, следил за собой, одергивал, призывал мысленно к порядку, журил, пытался координировать взор, в котором все начинало удваиваться, не буквально – каждый предмет словно отбрасывал цветную тень на прилегающее пространство. Но кто-то пробравшийся к нему внутрь сводил на нет все разумные, сдерживающие усилия. И раскрывать душу он начал неловко, без объясняющей преамбулы и предыстории, отчего получалось грубо и нелепо:
– У меня была женщина… лучшая в стране… в мире… такой женщины второй на свете нет… Можешь ты это понять или нет?.. – вскричал он с неожиданной агрессией.
– Могу, – пожал плечами Иван Афанасьевич. – А где она?
– В печке сожгли, – тупо ответил Иван Сергеевич и обомлел, чуточку даже протрезвев.
С Иваном Афанасьевичем хорошо было ходить на бешеных носорогов – он не терялся.
– Живьем? – спросил он с таким спокойствием, словно речь шла о вареных раках, и твердой рукой наполнил стопки.
– А кто ее знает?.. Если газ действует, значит, уже задохшуюся… Разве кто проверял?.. У праха не спросишь… Я после ее прах собрал… у печника выпросил, за бутылку… А ты прах видел? Люди думают, это пепел, как от папиросы. Ничего подобного, белые камушки… И захоронил… тайком, конечно. У меня мать на Рождественском лежала. После кладбище закопали, там скоростная трасса прошла. И ничего не осталось… ничего…
Несмотря на туман, окутывающий сознание, Иван Сергеевич усек, что собеседник, проявив слабый интерес к сожжению, ничего не спросил о главном – о его трагической любви. Он обиделся. Обиделся так глубоко, что потянулся за графинчиком, чтобы хватить Ивана Афанасьевича по голове. Не поняв жеста, – если бы понял, то поступил бы точно так же, – Иван Афанасьевич опередил гостя, взял графинчик и наполнил рюмки. Это дало иное направление мыслям Ивана Сергеевича, он вдруг заметил, что перешел на ты, и решил узаконить эту стихийную акцию, прежде чем собутыльник ответит ему тем же. Как-никак он был значительно старше годами и воинским званием и не мог допустить фамильярности от малознакомого человека. Другое дело – подарок дружеского доверия, освященный веками старинный русский ритуал.
– Иван Афанасьевич, давай выпьем на брудершафт. Как-никак бывшие фронтовики.
– Не был я на фронте, – со вздохом сказал Иван Афанасьевич. – Я же говорил.
– Как не был? Почему?
– По возрасту. Мне пятнадцатый шел, когда война кончилась. Я в ремеслухе учился.
– А с-сыном полка?
Иван Афанасьевич развел руками.
Иван Сергеевич тяжело задумался. Он хотел сделать подарок младшему по званию, но возникло неожиданное препятствие. Какое – он сразу забыл. А подарок?.. Запамятовал, упустил. Потом упустил своего сотрапезника и все окружающее. Его объял странный сумрак, прорезанный стрелами огня. И хотя огонь метил в него, страха он не испытывал, было покойное чувство полной защищенности. Сильным вздрогом, от которого чуть не свалился со стула, Иван Сергеевич вернулся к яви из короткого, всего несколько мгновений, но чудно освежившего сна. И сразу восстановил распавшиеся связи.
– Фронт без тыла – никуда. Трудом своих детских рук ты помогал нам бить врага.
Он поднял рюмку и, расплескивая, потянулся к Ивану Афанасьевичу. Тот повторил его жест, они сплели руки, выпили и поцеловались мокрыми губами.
– Пошел к черту! – сказал Иван Сергеевич.
– Пошел к черту! – сказал Иван Афанасьевич.
Они строго, даже церемонно начали свое застолье, но не были бы русскими людьми, если б до конца остались застегнутыми на все пуговицы. Какое там! Ведь у нас не встают из-за стола, а вываливаются. Последнее не грозило двум Иванам, они долго чинились, не гнали горячку, старательно заедали каждую рюмку, вели хороший разговор и, растянув во времени свое пиршество, сохраняли форму. Конечно, без легких безобразий все же не обошлось. Большая часть пришлась на долю Ивана Сергеевича, сильнее захмелевшего. Он разбил фужер, угодил рукавом куртки в маринад, пролил пиво на скатерть. Иван Афанасьевич ответил на все его бесчинства лишь тем, что прожег майку раскаленным сигарным пеплом. Он был человеком некурящим, но тут запалил гаванну из милого мальчишества. Эта сигара входила в подарочный набор «Лакомка», который выдавали в День милиции ветеранам. Сам он не обгорел, а про майку сказал:
– Хер с ней.
После обряда брудершафта, очень взбодрившего Ивана Сергеевича, он решил завершить все протокольные дела, установив, как они будут обращаться друг к другу:
– Я тебя «Ваня», ты меня «Ваня» – смешно, да и запутаться можно.
– Меня на работе Афанасьичем звали, – застенчиво сказал Иван Афанасьевич.
– Подписано! – вскричал Иван Сергеевич. – Я тебя «Афанасьичем», ты мне – «Сергеич».
Они выпили за это. Какая-то грусть вдруг нахлынула на Ивана Сергеевича – видать, растревожили старые воспоминания. И осталась в душе обида, что друг не захотел выслушать его любовную исповедь.
«Очнись! – донесся сигнал из сохранившегося участка сознания. – О чем ты рвешься ему рассказать? О том, как Сталин и Берия всю ночь насиловали несчастную женщину, а потом кинули ее, словно кость, своей своре, и ты осквернил вслед за другими полумертвое женское тело, прежде чем его сожгли в домовом крематории? Молчи, забудь об этом позоре. Считай, что это привиделось в больном кошмаре. Пусть так, и все-таки не было у тебя ничего пронзительнее и прекраснее за всю твою жизнь. Она лежала, как труп, а внутри было горячее электричество, и ты расплавился в его жаре. И что-то случилось с тобой навсегда, больше не было даже слабой тени того переживания, и постепенно пропал вкус к женской близости. Но стоило вспомнить о том страшном утре, стоило вспомнить распростертое на полу обнаженное тело, как охватывало нестерпимое, болезненное желание, и ты гасил его в вялом естестве жены. А потом и это стало ненужным, но воспоминание не исчезло и все так же жжет неутолимым влечением и тоской».
– Сергеич, а ты много немцев убил? – спросил Иван Афанасьевич с какой-то пионерской интонацией.
– Каких немцев? – не понял Иван Сергеевич.
– Ну, гитлеровцев, фашистов.
– А как узнать, кто из них фашисты? Ты что, думаешь, все немецкие солдаты были фашистами? Разве в нашей армии все были коммунистами?
Так дети спрашивают: папа, сколько ты фрицев убил? А то, что его возлюбленную сожгли в печи, ему до лампочки. Может, он счел его слова пьяным бредом и потому ушел от разговора? Но водка тут ни при чем. Вдову маршала Бекаса в самом деле сожгли, на его глазах втолкнули в циклоновую камеру.
– Ты знаешь особняк Берии на Вспольном? Так вот, там это было. Я тогда адъютантом у Берии состоял.
– Я имел в виду немецких солдат и офицеров, – мимо его сообщения уточнил Афанасьич.
– Это была самая красивая женщина на свете. Дочь финляндского губернатора. Аристократка. И примечай, Афанасьич, в списке любовниц Берии ее не было. У вас зачитывали этот список?
– Не помню. Младших командиров – ефрейторов, унтер-офицеров, фельдфебелей – тоже не исключаю.
Нет, не хочет он говорить о любви, не хочет… Может, это целомудренность в нем?.. Или осторожность?.. А чего осторожничать? Все быльем поросло.
– Никаких немцев я не убивал, – скучным голосом сказал Иван Сергеевич. – Ни рядовых, ни младших командиров, ни офицеров, ни генералов, ни фельдмаршалов. Я наших убивал, больше рядовых, но и сержантский состав не щадил, если было надо.
– Как это понять? – осевшим голосом спросил Иван Афанасьевич.
– Так вот и понимай. Убивал, и все. И три боевых ордена за это получил.
Если он хотел помучить Ивана Афанасьевича, то не на таковского напал.
– А-а!.. Так ты в заградотряде служил. Слышал о них, хоть и не больно хорошо знаю.
– А чего знать-то? Создали их по знаменитому приказу Сталина: «Ни шагу назад». Летом сорок третьего, после наших поражений на юге, когда немцы ринулись к Волге и на Кавказ. Знаешь, какие там были слова: «Советский народ проклинает Красную Армию». Чуешь, Афанасьич, какая сила?
Афанасьич чуял, он навалился грудью на столешницу и, приоткрыв рот, как окунь, ловил каждое слово Ивана Сергеевича.
– Если б не мы, неизвестно, чем бы все кончилось. Мы встали насмерть. Били кинжальным огнем по трусам и дезертирам, возвращали их на смерть и победу.
– И все же допустили Гитлера до Сталинграда.
– С боями. С кровопролитными, изматывающими врага боями. Это тебе не прогулка при луне, как в начале войны… Ты спрашиваешь, сколько фрицев я убил. У меня другой счет. Сколько я уложил трусов, нарушивших приказ вождя. И скольких на позиции воротил. Они продолжали бить немцев, и в каждом убитом была граммуля моего свинца. Скажешь, не так?
Нет, Иван Афанасьевич такого говорить не собирался. Он отнесся с полным пониманием к расчетам Ивана Сергеевича. И только по-хорошему завидовал, что ему самому не довелось послужить в заградотряде.
– Я ведь меткий, Сергеич. Еще в ремеслухе на «ворошиловкого стрелка» сдал. Сколько призов выиграл. А в последние оды был инструктором по стрельбе из личного оружия. До самой отставки. Я, конечно, себя с тобой не равняю, мне такой счет не снился, но, когда приходилось спускать курок, промахов не делал.
Иван Сергеевич не слушал. Отдав дань войне, он вновь провалился в свое любовное переживание.
– Не было у меня, Афанасьич, лучше женщины. Голубая кровь… Тонкая кость… Аристократка с головы до ног… Рафи… ратифицированная интеллигентка…
Он заплакал. Допоздна провозился с ним Иван Афанасьеич, отпаивая крепким кофе и слегка натирая уши. Все же самому Ивану Сергеевичу было не добраться. Иван Афанасьевич вывел свой драндулет, запихал в коляску крупное обмякшее тело и отвез домой. Он все делал до конца: довел друга до кровати, раздел, уложил, поставил питье на столик…
3
Проснулся Иван Сергеевич только к обеду, но чувствовал себя на удивление сносно. Он не помнил, как оказался дома, но по ряду признаков догадался, что друг не оставил его в беде. Это его так подбодрило, что он сделал облегченную зарядку – лежачий комплекс.
Он возился в гараже, когда подошел Иван Афанасьевич с полудюжиной смиховского пива в двух сетках. Принес поправиться. Его внимание тронуло Ивана Сергеевича чуть не до слез. Хотя он и видел материальные знаки ночной заботы Ивана Афанасьевича о нем, все же в глубине души не был до конца уверен, что ужин кончился благополучно для молодой дружбы. Оказывается, тревога была напрасной.
– Душевно посидели, – говорил Иван Афанасьевич.
Иван Сергеевич собрал некорыстную закуску, извинившись, что не может предложить гостю таких разносолов, какими потчевался у него в доме. Чешское пивко пошло «соколком» – когда есть внутреннее согласие, все ладится, все в охотку. К сожалению, Иван Афанасьевич торопился в город на лекцию профессора Омельянова. Он уговаривал Ивана Сергеевича поехать вместе с ним, но тот честно признался, что даже холодное смиховское не вернуло ему должной формы. Кроме того, хочется закончить ремонт машины.
Они расстались до вечера, Иван Афанасьевич обещал заскочить на обратном пути и рассказать о лекции.
Иван Сергеевич заработался и не заметил, как минул день. Он еще прошлой осенью принялся за ремонт машины, с начала апреля продолжил, и казалось, конца края не будет: одно сделал, другое развалилось. А тут за два дня успел больше, чем за все предыдущее время, вот что значит появился стимул. Человек не может жить только для себя. Все у него из рук валилось, а дал обещание другу – и полный успех. Осталось проверить зажигание, запаять глушитель – и можно ехать хоть на край света.
Иван Афанасьевич слово свое сдержал – завернул к нему по пути из Москвы. Буквально на минутку, предупредил он, но Иван Сергеевич заставил его раздеться и чуть не насильно усадил за стол. У него была пачка покупных пельменей, а к ней горчичный соус собственного изготовления, сметана и красный перец. Еще он открыл банку тихоокеанской сельди в остром маринаде. Нашлась и чекушка медицинского спирта, разведенного фифти-фифти и хорошо охлажденного. Словом, для экспромта он не осрамился. Они сели ужинать. Иван Сергеевич спросил, понравилась ли лекция. Отзыв был сдержанно-одобрительный: полезная, на собственном опыте, но не хватало изобразительного материала – фотографий, диапозитивов, на слух трудно воспринимается.
– А что значит на собственном опыте? – поинтересовался Иван Сергеевич.
– Ну, не с чужих слов. У профессора был такой жизненный эпизод.
– Какой эпизод?
– Расчленение жены.
– Как?.. Что ты городишь, Афанасьич?
– То, что ты слышишь. Он расчленил свою супругу.
– За что?
– Она его не удовлетворяла, – сказал Афанасьич, подкладывая себе пельменей. – Хорошо уварились, не разваливаются.
– Ешь на здоровье, – шатким голосом сказал Иван Сергевич, у которого пропал аппетит.
Он налил себе разведенного спирта и духом выпил.
– Не гони, – предупредил Иван Афанасьевич.
– И ему ничего не было?
– Судили. Признали невменяемым и отпустили.
– Постой, Афанасьич. Что-то я не пойму. Если невменяемый, его в сумасшедший дом надо.
– Он там побывал. Обследовали. Убедились, что в полном порядке, и отпустили.
– Да как же так? Если в порядке, его в тюрьму надо, если невменяемый – в психушку.
– А тебе-то что? – удивился Иван Афанасьевич. – Что ты так разволновался? Ведь ты за него замуж не собираешься.
– Я-то не собираюсь, а другая, может, собирается. А если она его тоже не удовлетворит?
– Тут я тебе ничего сказать не могу. Думаю, и суду, и врачам виднее. Он вообще-то мужик головастый, в старой «Памяти» – мозговой центр, как Запасевич в новой. Сам я за новую. У старой интересная культурная программа, но они монархисты. По правде говоря, я этого раньше не понимал. То ли у меня ума не хватало, то ли они темнили. А теперь пошли в открытую, их конечная цель – самодержавная Россия. Не для меня. Я коммунист и сделок с совестью не признаю.
– Я тоже, – сказал Иван Сергеевич, успокаиваясь, что никакое союзничество с ученым-живорезом им не грозит.
В воскресенье они поехали в Москву. Иван Афанасьевич должен был посетить дорогие ему могилы. Все они находились на Заманьковском кладбище.
В тенистой и сырой глубине кладбища, куда не достигали городские шумы, старые клены пятнали зубчатыми тенями молодых листьев две серые гранитные плиты, под которыми нашла последнее убежище супружеская пара. Овальные с золотым ободком медальоны приютили фотографии: на одной – величественная женщина, напоминающая Екатерину Великую дородством, крутизной шеи и гордостью черт, на другой – красивый мужчина с отпечатком грусти на мужественном, открытом лице. Иван Сергеевич прочел их имена, вбитые в гранит, и понял, что это бывший Шеф Ивана Афанасьевича и его супруга, покинувшие свет друг за другом в один год. Он склонил голову, исполненный уважения к безвременно ушедшим и к тому, кто оставался верен скорбной памяти. Через Афанасьича он оказался тоже как-то связанным с этими могилами и пожалел, что не купил цветов. Да разве он знал?..
Свой букет Иван Афанасьевич положил на плиту Шефа, не уделив даже цветочка его супруге, что удивило и слегка покоробило Ивана Сергеевича, но, конечно, он не считал себя вправе о чем-либо спрашивать друга. Тем более что тот отрешился от действительности, он был там, с теми…
Афанасьич общался с Шефом не только в те часы, когда приходил на кладбище, он находился с ним в непрекращающемся обмене, делился новостями, мучительными сомнениями в справедливости времени, ломающего все жизненные устои, спрашивал совета и заступничества, как другие просят Всевышнего, которого Афанасьич отвергал как коммунист, но допускал как русский человек. Зато он кругом верил в Шефа, не сомневаясь, что и на небесах Шеф снова занял то высокое, достойное место, которого его лишили на земле, что привело к безвременной кончине. Каждое слово Шефа о смысле жизни, искусстве, культуре, в служение которой он вовлек Афанасьича, было наведено нарезом по сердцу бывшего оперативника. Афанасьич знал, что всем обязан Шефу, без него он дальше стеклянного стакана на уличном перекрестке сроду бы не пошел. Слишком небоек, несмекалист, неречист он был. Шеф угадал другие его достоинства: верность, преданность, исполнительность, умение все доводить до конца и молчать. И доверил ему самые сложные и тонкие дела. Даже в той же должности, но при другом начальнике Афанасьич так бы и остался рукой, твердой, надежной, но тупой, как бездушный инструмент, а Шеф незаметно, исподволь развил его ум, расширил кругозор, помог ощутить себя участником спасения культурных ценностей России. Все было бы красиво, как в лучшей книге, изданной «Авророй», не вмешайся жена…
Ее давно нет, но Афанасьич не простил ее тени вины перед собой. Даже то, что она лежала в одной могиле с Шефом, причиняло ему страдание. Почему она захотела избавиться от его?.. Приревновала, что ли?.. Есть такие дурные бабы, что ревнуют мужей не только к женщинам (у Шефа, кроме секретарши, которую он гладил между ног, никого не было), но и к друзьям, к подчиненным, к собакам, автомобилям, охоте, рыбалке, к любой отдельной от них жизни. Ему еще дали провести операцию «Гитис», которую он же готовил, по ликвидации профессора режиссерской кафедры, собравшегося улизнуть в Канаду с уникальной коллекцией древних китайских эмалей, после чего перестали замечать. Большой, рослый, мясной человек стал невидимкой. Сквозь него смотрели, как сквозь промытое оконное стекло, и он понял, что окончательно «взвешен и подписан». Конечно, он не стал напоминать о себе, незаметно отмылил из Москвы, взяв путевку в Мисхор, куда ездил из года в год. Сам же отправился на Волгу, под Кинешму, в деревню к старому другу по ремеслухе. Друг плотничал, ходил с артелью, а дома оставалась полуслепая, полуглухая, полубезумная старуха мать. Эти ее качества весьма устраивали ушедшего в подполье Афанасьича. Зная неизменный распорядок жизни Шефа, он вернулся в Москву, когда тот уехал вместе с Мамочкой в Красные Камни. Конечно, это ни от чего не спасало, кто-то уже двинулся по его следу. Скорее всего новый приближенный Шефа, бывший печник. Он складывал Шефу камин на даче и так ему полюбился, что оказался в управлении в чине капитана. Афанасьичу понадобилось тридцать лет, чтобы дослужиться до такого звания. Но сейчас речь шла не о чинах. Афанасьич взял бюллетень и лег на дно. Он поселился в Тайнинке, у одной бывалой женщины, державшей раньше хазу, но потом удалившейся на покой. Она создала себе «багажик» и не захотела больше рисковать. Афанасьичу некогда удалось оказать ей немалую услугу. Прошло какое-то время, и поползли слухи, достигшие тихой, живущей наособь Тайнинки…
Несмотря на все предосторожности, Афанасьич почувствовал за собой «хвост», едва вышел из дверей метро у Киевского вокзала. О нем не забыли даже в нынешние тревожные времена, когда вроде бы думать стоило о другом. Он увел «хвост» в центр, там без труда от него избавился, после чего без приключений вернулся назад, еще раз убедившись, что среди доверенных людей Шефа мало настоящих профессионалов. Шеф жил на седьмом этаже огромного правительственного дома, растянувшегося на целый квартал. Несмотря на усиленную охрану, Афанасьичу не стоило большого труда пробраться во двор. Он сделал это после того, как от подъезда отошел тяжелый пуленепробиваемый «мерседес» и взял путь к Садовой – Шеф был верен своим привычкам, в этот день он всегда ездил погонять шары на бильярде в милицейском клубе. Мамочкиного «ситроена» не было видно, она никуда не собиралась, и машину поставили в гараж. Светилось лишь одно окно со двора, в Мамочкином кабинете, где хранились ее цацки и особо ценные произведения искусства. Форточка, как всегда, была приоткрыта – Мамочка любила свежий воздух.
Афанасьич поднялся по пожарной лестнице и ступил на карниз. До окна было метра четыре, что не представляло труда для такого хладнокровного и тренированного человека, как Афанасьич. Он в который раз подивился беспечности и незащищенности своих соотечественников. Вся Москва нудит о квартирных кражах. Не осталось ни одного неограбленного коллекционера; грабят комитетчики и милиция, вооруженные банды и лопоухие любители, грабят соседи, друзья, родственники из провинции, бедные студенты, романтические подростки, уличные знакомые, любовники и любовницы, грабят порой и самих себя, но ничто не может заставить москвичей позаботиться о сохранности жилищ, равно сумок и кошельков. Откуда это идет? От привычки во всем полагаться на государство, верить вопреки всему, что оно защитит, или от полного отсутствия самостоятельности, сопротивляемости, неумения ни в чем дать отпор? И невероятно: даже такой искушенный человек, как Мамочка, набившая квартиру бесценными сокровищами, слепо доверяет разболтанной, нетрезвой охране, пренебрегая элементарными мерами предосторожности. Но ему ли сетовать на беспечность Мамочки? Приговорив его, она не позаботилась о себе самой. Невысоко же ценят хозяева способности своих подчиненных! Шеф тоже хорош. Уж он мог бы понять, что нельзя швыряться такими людьми, как Афанасьич, а тем паче выносить им вышку, не приведя приговор тут же в исполнение. Мы живем, Шеф, мы идем!..
Афанасьич бесшумно открыл окно через форточку, встал на подоконник и мягким кошачьим прыжком приземлился на ворсистом персидском ковре. Ничто не скрипнуло, не треснуло, не зазвенело. Мамочка, сидевшая в кресле перед туалетным столиком, не шевельнулась. Уронив золотую голову на плечо, она дремала, нет, грезила с открытыми, чуть притуманившимися серо-голубыми глазами. Хороша она была, ничего не скажешь, хотя красота ее никогда не трогала Афанасьича – слишком спелая, яркая, победная, показная. Ей не хватало теплоты, трогательности, милой слабости, того, что называют женственностью. Броская победительность была дана ей от природы, как вечная молодость: в пятьдесят она выглядела едва на тридцать, хотя ничего не делала со своим лицом: не подкрашивалась, не подмазывалась, никаких яичных масок, паровых ванн, не говоря уже о подтяжке. Она вверялась природе, и та ей не изменяла. Столь же стойким, как ее молодая красота, был ее характер: прямой, жесткий, целеустремленный и неумолимый, что не мешало ей быть широким человеком, она способна была поставить свои страсти выше своих правил. И наверное, в этом была главная сила Мамочки, намертво привязавшая к ней Шефа. Афанасьич отдавал ей должное во всем, но не слабел от этого, а становился еще тверже. Он чувствовал, как связываются дух и мышцы в единый скрут ярости. Ненависть, которая других ослепляет, давала безошибочную точность глазу и твердость руке. Он вынул пистолет.
– Явился… бандит.
Знакомый голос вонзился в скрут ненависти, мгновенно разрушив его. Так укол снимает мышечный спазм.
На какие-то мгновения железный Афанасьич превратился в мешок с мокрым дерьмом. Не от страха, которого он не успел ощутить, от неожиданности и ошеломленности. Что это значит? Он же сам видел, как Шеф уехал. Значит, Шефа не было в машине. Но машина выглядела так, будто Шеф находился в ней. Инсценировка? Для кого, для чего?.. Ведь не мог же Шеф знать, что он сегодня придет. Но похоже, будто он все рассчитал заранее и устроил засаду. Этого понять нельзя. А можно понять, как фэзэушник стал генералом и министром и едва ли не вторым лицом в государстве?.. С кем он вздумал тягаться, милицейский капитан, тупоголовый исполнитель, которому любое поручение впихивали в рот, как разжеванный мякиш?
Мамочка подыграла – да нет, она небось все и разработала. Она была мотором семьи. А сейчас сидит себе, откинув голову, и делает вид, что все происходящее ничуть ее не касается. И Афанасьичу захотелось всадить ей пулю в висок, а вторую в себя, чтобы кончить все разом. Но он знал, что не успеет выстрелить. Шеф опередит его, как и во всем другом, и он растянется у ног этой холеной суки, пачкая кровью ее персидский ковер.
– Опоздал… – услышал он из-за края света неокрашенный голос Шефа. – Она сама распорядилась.
Он всхлипнул и толкнул кулаком выкатившуюся из глаза слезу. Вынул носовой платок и высморкался.
Очень туго и медленно проворачивалось в отяжелевшем мозгу Афанасьича полученное сообщение. Он таращился на Мамочку и никак не мог связать с ней услышанные слова. И вдруг, на вздроге, он понял, что она мертвая. Но что значит это слово в применении к Мамочке? Не может она быть мертвой, в ней было несколько жизней. Даже Шеф может умереть, но только не Мамочка. И все-таки она уж неживая. Да, неживая, как окружающие ее вещи, все эти столики, шкафчики, козетки, пуфики, как картины и гравюры на стенах, как серьги в ее ушах, кольца на пальцах, брошка на груди. Но в отличие от этих сверкающих, блистающих, переливающихся предметов застывшая кукла в кресле ничего не стоит, ни полушки. И она уже не может навредить, вообще ничего не может.
– А зачем она?..
Шеф внимательно посмотрел на него:
– Ты что, из леса вышел?.. Как партизан?..
– Вроде того.
– Газет не читаешь, радио не слушаешь?..
– Я скрывался, – глухо произнес Афанасьич. – От вас скрывался.
– Значит, не знаешь, что меня сняли?
Афанасьича шатнуло: легче было поверить в конец света, чем в отставку Шефа.
– Друга не стало. Сводят счеты.
– И она… из-за этого?..
Шеф кивнул.
Он подошел к телефону, снял трубку, набрал номер.
– Слава?.. Это я. Не будем об этом… Слава, будь ласка, может, в последний раз, сыграй полонез Огинского. Халочка спит?.. Рановато она легла. А ты закрой дверку и тихесенько…
Афанасьич слушал с удивлением. Мамочка строго следила за речью Шефа, вытравляя украинизмы и требуя звонкого городского произношения буквы «г». Но вот ее не стало, и он разу распоясался, будто только что с хохлацкого хутора приехал.
А из трубки неслись текучие, томительные, выворачивающие душу звуки любимого Шефом скрипичного полонеза; сгущенные виолончелью, они давили непосильной, смертной тяжестью. Афанасьич был рад, когда виолончель смолкла и Шеф, пыслезив благодарность и привет «Халочке», положил трубку.
Шеф подошел к буфету, вынул графинчик, две рюмки.
– Будешь?.. На помин души.
Афанасьич отрицательно мотнул головой. Он не хотел поминать Мамочкину душу. Шеф выпил, всхлипнул и как-то странно, по-собачьи жалобно заскулил. Вдруг резко оборвал скулеж, тряхнул головой и, расплескивая, влил в себя три рюмки подряд.
– За что вы меня приговорили? – спросил Афанасьич.
– Не я, – сказал Шеф угрюмо. – Кто я?.. Одна видимость: мундир, погоны, побрякушки. Вот кто правил бал. – Он кивнул на Мамочку и опять выслезился в платок. – Она тебя заподозрила. А я что – тюфяк. Она и меня могла убрать, если б захотела. Она изменяла мне, а я молчал. Печника знаешь? Это ее фаворит. Подмяла меня, как медведь плохого охотника. Помнишь, Афанасьич, я музей хотел в деревне своей открыть? Ни хрена не вышло. Не дала она мне ни одной картинки, ни одной иконки, ни одной плашки, все под себя подгребла.
Афанасьич помнил об этих благотворительных намерениях Шефа, о которых тот охотно распространялся в хорошем подпитии. Он и себя числил одним из поставщиков этого музея. И вдруг почувствовал в откровенных речах какую-то фальшь. Может быть, оттого, что так чист был голос виолончели, любая фальшивая нота ранила слух. Но в чем тут была фальшь: в словах, недоговорах, умолчаниях, – он не знал.
– Почему она застрелилась? – спросил Афанасьич.
Глаза Шефа растерянно забегали.
– Я же сказал.
– Нет, Шеф, я серьезно спрашиваю. Вы же знаете, я тупой, мне надо все разжевать, все по полочкам разложить.
– Попробую объяснить тебе, Ваня, – впервые Шеф назвал его по имени, – как сам понимаю. Жил хлопец, простой, не больно далекий. Учился кое-как, робил кое-как, вел себя кое-как, чуть не сел раз – и такое было. Женился не поймешь на ком. И дальше жил как придется. Жевал хлеб, пил по праздникам и в будни. Пришла война, он – на войну. Воевал не хуже людей. Вернулся, зажил по-прежнему. И вдруг ему поперло, все к рукам пошло. С дружком несказанно повезло. Дружок был вроде него, только похитрее да поосанистее. Малый не промах. Но добрый – для своих. А хлопец был свой в доску. И вот попал в случай. Он не стал гадом, как другие, не вредствовал, даже помогал людям. К понтяре его, правда, тянуло, да в том большого греха нет. А потом влюбился. Знаешь, как у нас в Сицилии говорят: расшибло громом. Когда человек уже за себя не отвечает, не собой живет, а другим. Чужими глазами смотрит, чужими ушами слышит, чужими мозгами думает, чужими словами говорит. Не стало для него слова «нельзя». Чего его царица захочет, то и делает. А царица была с размахом, никакого удержу не знала. Чем дальше, тем больше. Веришь, Ваня, у ней свои люди появились, меня уже не спрашивали. Я им только для покрова был нужен. А что они творили, лучше не говорить. И вдруг – с концами. Все рухнуло… В общем, не было у ней другого выхода.