Текст книги "Любовь вождей"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)
– Ну, куда уж решительнее, Адольф!.. К тому же Сталин сам из национальных меньшинств.
– Совершенно верно! Тем необходимей антисемитизм, чтобы русские простили ему грузинское происхождение, акцент, шашлычный дух. У меня нет личной ненависти к евреям, как нет ее у Геринга, потому что оба мы настоящие немцы. Евреев не переносят прибалт Розенберг и скрытый жид Заукель. Конечно, евреи антипатичны. Эти ироничные рты, беспрерывное остроумничанье, всезнайство, глаза попрошаек, омерзительная приспособляемость и живучесть!.. – Гитлер побледнел, глаза его стали опрокидываться.
«Неужели он немец только по матери? – подумала Ева Браун. – То-то мне всегда был подозрителен папаша Шикльгрубер».
– Что же касается немецкого народа, – краска вернулась к щекам Гитлера, он справился с приступом, – то он не столько ненавидит евреев, сколько хочет любить себя, восхищаться собой, считать себя выше. Но выше кого может быть бездарная, тупая, пропахшая пивом и капустой шушера? Выше Круппов, Мессершмиттов, Тиссенов, Кейтелей, Рейхенау, Вагнеров, Гауптманов, князей индустрии, науки, войны, духа? Конечно, нет. Выше фуксов, заксов, зильберов, либерзонов. Выше в силу того лишь, что у них немецкая фамилия и арийская кровь в жилах. Ради самоуважения Михеля возжег я свой великий костер, ибо возвышенный до небес Михель дает веревки из себя вить. Сталин поступит так же. Он назовет русский народ львом и сделает из него осла. Вознесенные над жидами и всеми малыми народами, самые закабаленные из рабов будут весело греметь цепями и славить родного отца. Великодержавный шовинизм наполнит свежей, бодрой кровью иссякшие артерии выдохшегося социализма. Слышишь выстрелы? Это стучится в нашу дверь не враг, а союзник. Мой лучший ученик Иосиф Сталин. В этой войне, как на Олимпийских играх, нет побежденных – победила дружба. Прости, Ева, это дешевое, чисто еврейское остроумие, но мне в самом деле хочется обнять Сталина. Как быстро он всему научился! Я оставляю наше дело в надежных руках.
Он еще что-то говорил, ступая в увлечении в свой собственный след, обыгрывая без конца любимую тему о бескорыстии народа, перед которым поставлена высокая цель. Но чтобы не иссякло скотское терпение народных масс, их энтузиазм, надо подкармливать еврейчатиной. Евреи – палочка-выручалочка всех крепких режимов, одухотворенных избранничеством…
Ева уже не слушала. Ее удивляла банальность аргументации Гитлера. Сама мысль была прекрасна, ибо обещала жизнь после смерти, но ей хотелось бы в доказательствах больше от Вотана, чем от Геббельса. Она никогда не задумывалась прежде, как плоски и тривиальны произносимые им слова. Мощь и завораживающую пространства залов и площадей убедительность им придавал волевой напор лающего голоса, оснащенного акустическим всепроникновением. Но без прогоркло-взволнованного дыхания толпы, в тесном пространстве бункера, гасящем подъем, магия исчезала, и Еву, воспитанную на звонкой меди Софокла, Еврипида, Шекспира, Расина, коробило это пустозвучие… «Да какого мне еще рожна нужно?» – прервала она мысленный поток с той грубостью, что необходима для принятия решений. Ее возлюбленный победил вопреки очевидности, глава истории, начатая им, не кончится с физической смертью зачинателя, которую, увы, избежать невозможно, хотя это не самое главное, следовательно, надо доиграть свою собственную игру, чтобы хорошо, достойно, даже величественно шагнуть в вечность… Но как внушить Гитлеру сознание открывшейся ей непреложности, о которой он с чисто мужским эгоизмом – одновременно и бескорыстием – не догадывался? Он сам помог ей.
Дожевывая свою жвачку, он достал из нагрудного кармана пожелтевший газетный лист с портретом Сталина. То был старый номер «Франкфуртер цайтунг» дней безмятежной дружбы, наставшей после приезда Молотова в Берлин. Ева вспомнила, что Молотов щеголял в белых лайковых перчатках, которые были ему велики и непривычны; с этими белыми лапами он напоминал метерлинковского Кота из «Синей птицы», фальшиво ласкового, но готового зашипеть.
– Он, наверное, постарел, – говорил Гитлер, любовно вглядываясь в портрет Сталина. – Год войны идет за три. А ведь мы похожи. У него усы, у меня усы, он бреет подбородок, я брею…
– У него нос, у тебя нос! – подхватила Ева Браун. – Ты устал, Адольф, тебе надо отдохнуть.
– Где тут отдыхать? Русские у стен Берлина, а ничего не готово к их приходу.
– Не завезены цветы? Не выучены приветственные речи?
– Ха-ха, – сказал Гитлер. – Надо подготовить город к уличным боям, все заминировать, что-то взорвать.
– А не лучше ли просто сдать город, без лишних жертв?
Он замахал руками:
– Господь с тобой! Сталин будет разочарован, если не положит еще полмиллиона человек. Я хочу до конца оставаться хорошим спарринг-партнером. Этого требует моя честь.
– А не требует твоя честь узаконить перед концом наши отношения?
– Что ты имеешь в виду? – скучным голосом спросил Гитлер, возбуждение его погасло, и взгляд потускнел. – И что незаконного в наших отношениях?
– Если бы ты читал Библию, то знал бы: Фамарь пошла за Иудой, братом Иосифа Прекрасного, желая попасть в историю. Я в нее попаду независимо от моего желания: мы столько лет неразлучны. Но я хочу войти в нее с гордо поднятой головой, как твоя жена. Я величайшая актриса Германии, а не театральная дива.
– Фи, Ева, откуда такая вульгарность?.. В историю пускают не по паспорту.
– Вот ты и попался! Истории всегда нужен документ. Она отвергает любую реальность, если та не подтверждена записью летописца или круглой печатью современности.
– Но я не чувствую себя готовым к браку, – вяло сопротивлялся Гитлер.
– За годы нашей связи ты вполне мог подготовиться.
– К чему такая спешка?
– К тому, что твой лучший ученик не даст нам отсрочки. Я столько ждала, могла бы еще подождать, но мы исчерпали наше время.
– Это правда, – вздохнул Гитлер, но как-то беспечально. Еву в который раз поразила его способность подчиняться – безоговорочно, с полным самообладанием – принятому решению. Он подписал смертный приговор себе и ей и отбросил всякие волнения по этому поводу: предстоящее стало оправданной жизненной необходимостью, и нечего рефлексировать. Точно так же поступал он во всех остальных случаях: принято – к исполнению! Но по поводу их брака он никаких решений не принимал. И уж подавно не было прямого обещания, хотя она неоднократно давала ему понять, что не ждет иного от его рыцарственной натуры. И вот он мямлит, юлит, жениться ему явно не хочется. Господи, да чему это мешает, если на безымянном пальце, когда рука потянется за чашей с ядом, будет обручальное кольцо? Вот для нее в этом золотом ободочке весь смысл прожитой жизни, ее честь и слава. А вдруг он был женат в пору своей беспутной молодости и брак для него невозможен? Неужели судьба решила так жестоко посмеяться над ней?
– Я девственник, Ева, – пробормотал фюрер.
– Не бойся, – с глубоким облегчением сказала Ева, – это совсем не больно.
– Ну, если ты так настаиваешь…
Не дав ему докончить, она склонилась в старинном поклоне-подседе и голосом ёмче органа, голосом, вобравшим мощь чувства всех Иокаст, Медей, Федр, Брунгильд, при этом ничуть не напрягая связок, качнула хрустальные подвески люстры:
– Я принимаю ваше предложение, мой фюрер!..
Свадьбу сыграли по-домашнему, таково было категорическое требование Гитлера. Еве хотелось пышно и торжественно отпраздновать свой триумф, но, помимо нежелания фюрера, этому препятствовали объективные обстоятельства: в Берлине не оставалось ни одного зала, пригодного для свадебного торжества, да и носа на улицу не высунуть. Вот и остались в бункере, в тесном кругу испытанных друзей. Открыли шампанское, большую банку со сталинской икрой. Кальтенбруннер, отличный пианист, сыграл «Лунную сонату»; Геббельс читал из Ленау и Гельдерлина, потом показывал карточные фокусы; генерал-полковник Йодль спел тирольский йодль, у него оказалась поразительная фиоритура; Ева прочла последний монолог Медеи. Когда же шампанское ударило в голову, Заукель стал сыпать уморительными еврейскими анекдотами о показательном лагере Аусшвитце. Гитлер оставался тих и задумчив.
С обычными послесвадебными шуточками гости наконец разошлись по своим бункерам. Гитлер обвел глазами опустевшую комнату, наполненную табачным дымом, запахами еды и вина, и сказал с отрешенным выражением:
– А Сталин так одинок!..
– Вот и женился бы на нем, – съязвила Ева. Став законной женой, она уже не считала нужным скрупулезно подгонять свои часы под часы фюрера.
Гитлер оторопело посмотрел на нее и промолчал.
Человеконенавистник Луи Селин с присущим ему цинизмом осрамил таинство первой ночи: «Гости ушли, и новобрачные остались одни, чтобы заняться гадостями». Наступила эта минута и для обреченных молодоженов под землей сотрясаемого взрывами Берлина.
– Наконец-то мы остались одни, – сказала Ева после тщетной попытки найти свежие слова для столь значительного и поэтичного события.
Теперь каждое ее слово, движение, жест прямиком попадали в историю, это требовало продуманности, собранности и осмотрительности. А фраза получилась мещански нищей и даже смешной, поскольку в блаженное одиночество любящих, как нарочно, вторгся третий: близкий разрыв советской бомбы, от которого треснул потолок, посыпалась известка, закачалась и погасла люстра. Свет почти сразу загорелся, хотя и вполнакала. Так даже лучше, подумала Ева Браун, чья изобильная плоть не стала юнее и свежее в годах ожидания возле фюрера. И еще она дала себе слово найти более удачную фразу для дневника, который давно вела, оставив за собой выбор сохранить его для потомства или предать огню.
Отвернувшись, она освободилась от белого воздушного платья, напоминающего греческую тунику, стянула ажурные чулки и ловко, одним движением гибко занесенной за спину руки, распустила молнию на грации – матерчато-резиновом доспехе; уронив ее на пол, как хорошо послуживший на турнире панцирь, она наградила фюрера ослепительным видением обнаженной спины и ягодиц и скользнула под пуховое одеяло.
Гитлер, словно не заметив этих маневров, отрешенно стоял посреди бункера, то ли погруженный в раздумья, то ли ошеломленный бомбовым взрывом.
– Адольф! – позвала Ева.
– Да? – очнулся Гитлер и посмотрел на нее.
– Что же ты не ложишься?
– Ах да…
Он расстегнул мундир и повесил на спинку стула. Рука его неуверенно затеребила брючный ремень.
– Может, ты отвернешься? – сказал он застенчиво.
– Я твоя жена, Адольф. – И Ева отбросила одеяло, представ взору избранника во всей царственной наготе.
Ева знала, что в лежачем положении, с ладонями, несущими тяжесть грудей, белотелая и гладкая, она выглядит весьма убедительно.
Гитлер присел на край кровати, ловко стянул сапоги, снял брюки и остался в егерском, мышиного цвета, белье. В таком виде он хотел возлечь рядом с Евой и уже потянул на себя одеяло.
– Мышонок ты мой! – ласково пожурила она. – Ты же не в казарме. Надо снять все.
– Да, да! – С торопливым послушанием Гитлер освободился от рубашки и кальсон.
В большой и сложной жизни Евы Браун было немало потрясений, кризисов, падений и взлетов, провалов и нежданных спасений, она не один раз, а множество проходила огонь, воду и медные трубы, но ничего подобного не испытывала. Какой-то задушенный крик умер у нее в груди, и ощутилось томящее, ознобливое перетекание субстанции жизни внутри организма, а может, это душа отслаивалась от плоти?..
У фюрера ничего не было. То есть вовсе ничего, гладкое место, как у тех резиновых голышей, которых кидают младенцам в ванну, чтобы те тискали их, теребили, кусали за голову и не замечали проникающую в зажмуренные глазки мыльную пену. «А если он ангел?..» – пронеслось в смятенном мозгу женщины.
Пригвожденный к месту ее диким взглядом, Гитлер застыл с растерянной полуулыбкой, вроде бы чувствуя какую-то свою вину и не понимая, в чем она состоит.
Ева Браун недаром была испытана во всех страстях: подлинных и мнимых. Она столько раз пронзала на сцене собственную грудь, убивала своих детей, возлюбленных и мужей, кровосмесительствовала, губила душу, проваливалась в ад, что натренировала характер, как чемпион-тяжелоатлет – мускулы. «Спокойно, спокойно, – твердила она себе. – Величайшие люди оплачивали свое избранничество неладами с полом: Христос был андрогином, Сафо – лесбийкой, Леонардо – идеальным гомосексуалистом, Микеланджело и Шекспир – материальными, Челлини насиловал малолеток, Кант мастурбировал, Гоголь был бесполым, и Ницше бесполым, к тому же сифилитиком, Чайковский, Пруст, Уайльд и Андре Жид – воинствующими мужеложцами, Пикассо – садист, Сальвадор Дали – половой маньяк. Фюрер в своей обобранности по крайней мере безгрешен, как младенец». Ева справилась с шоком и попыталась взять под контроль ситуацию.
– Что это значит, Адольф? – В голосе прозвучала ненужная строгость. Она сняла ее шуткой: – Где же ты так истрепался?
Он искренне и долго не понимал, о чем идет речь. Пришлось обратить его внутренний взор к дням далекого детства. Там что-то смутно брезжило: да, да, он баловался – писал через забор с дворовыми мальчишками. А куда это девалось? Он не знал. Неужели его не удивляло отсутствие того, что положено иметь мужчине? Он как-то не задумывался над этим, не до того было. Его занимали иные проблемы: то Гинденбург, то Рем, то Чемберлен, то Сталин, то евреи, то генералы-заговорщики. Возможно, ему казалось, что все в порядке вещей: было и прошло, как флюс или опухоль, его всегда мало занимала физиология. И вдруг он разом прекратил все бесплодные домогательства Евы и собственный полуоправдательный лепет.
– Это не единственная моя потеря. Я все отдал партии, все отдал борьбе.
И в самих словах, и главное – в тоне, каким они были произнесены, Ева ощутила величие, снявшее всю трагическую курьезность ситуации. Жаль, что чеканная фраза пропадет для истории, все должно остаться между ними, ведь обывателям не вышагнуть из юмористического контекста. Но какое ей дело до человеческого отребья? Отхлынули горе, разочарование и злая досада, фюрер вернул ей горные выси, куда стремился ее дух. Бессмертия ради было затеяно запоздалое бракосочетание. Не детей же собиралась она рожать на старости лет, да и трясти ложе с человеком, физически ей безразличным, тоже не входило в ее намерения. На это и так было растрачено столько сил, что теперь лишь приближение нежной женской сути могло вызвать легкое волнение в усталой крови. Она, конечно, думала о ритуальном акте соития с мужем, но вне всякой физиологии. Не вышло, и ладно, важно лишь, чтобы никто об этом не узнал. Это уж ее забота. А провести брачную ночь с ангелом тоже заманчиво, тут есть что-то библейское, из самых странных и сладостных сказок христианства.
Ева приняла слегка озадаченного, но полного самообладания мужа в постель и, охваченная внезапной материнской нежностью, прижала к себе эту великую Богову нелепицу, дарящую ей столь ослепительный конец, а с ним – бессмертие, почти вобрала его в себя, в свою мощную плоть, словно желая родить наново, и не то запела, не то заурчала, не то застонала, то ли баюкая, то ли наслаждаясь, то ли корчась в первых предродовых схватках.
– Мамочка!.. – в блаженном забытьи всхлипнул фюрер.
И она впервые поверила, что он был ребенком, сосал материнскую грудь, засыпал под колыбельную, тряс погремушкой, тискал мокрого голыша, ковылял из рук матери в отцовские руки, щекотал нёбо звуками первых простых слов, а не появился сразу с косой челкой, черным квадратиком усов, большими, тяжелыми ногами и лающим голосом.
Пусть ее женское чувство не было удовлетворено, она испытала другое, более ценное в своей неведомости – чувство матери.
Ева Браун знала, что сжечь их с фюрером трупы поручено самому доверенному и преданному фюреру человеку – Карлу Гноске, который в настоящее время выполнял обязанности истопника бункера. Когда-то он был при Гитлере чем-то вроде денщика, но Ева этого времени не застала. Она подозревала, что преданный Карл принадлежит к племени тех вкрадчивых паразитов, что, ровным счетом ничего не делая, умудряются производить впечатление незаменимости, образцовой исполнительности и такой собачьей верности, что им прощаются ворчба, лень, насупленно-недовольный вид, расхлябанность и беспамятство. Во всяком случае, бункер отапливался плохо, но сутулая озабоченная спина Карла все время мелькала перед глазами, и Ева, то ли по инерции втемяшенного в нее представления о неустанном труженике, то ли от неосознанного желания отделаться от него, все время что-то подбрасывала Карлу: то старое платье, то наскребыш зернистой икры, то остаток куриного паштета, то пачку крепких русских папирос. Получив дар, Карл мгновенно исчезал, чтобы сожрать без помех и соблазна для окружающих съедобное, схоронить носильное или подымить всласть. Этому человеку Ева и решила дать ответственное поручение. Она не сомневалась, что Карл выполнит приказ фюрера: мертвых не обманывают, если в этом нет особых выгод, а продать труп фюрера русским – не только сложно, но и опасно. Вот если бы Берлин взяли американцы, Карл мог бы сделать хороший бизнес, но с русскими лучше не связываться: денег не заплатят, а самого прикончат как гитлеровского холуя. К тому же Еве казалось, что Карлу будет приятно произвести это маленькое аутодафе, слишком долгая преданность нуждается в разрядке. И у Евы состоялся конфиденциальный разговор с истопником. Она объяснила преданному слуге, что он должен расстараться и сжечь их как следует, особенно фюрера, чтобы мстительные азиаты не смогли глумиться над пощаженными огнем останками.
– Вы прислуживали фюреру столько лет, Карл, и, возможно, знаете, – зеленые глаза Евы впились в непроницаемо преданную маску, – что судьба ко всем прочим дарам наградила его необычайной мужественностью?
Карл этого не знал и, похоже, ничуть не интересовался мужской доблестью своего хозяина.
– Вы понимаете, какое будет удовольствие этим дикарям, у которых даже в языке царит фаллический культ, поиздеваться над благородными органами нашего вождя? Вы должны, Карл, вылить ему на гульфик… на ширинку целую канистру бензина, чтобы там хорошенько выгорело… Вы сделаете это, Карл?
– Конечно, сделаю, госпожа.
– Спасибо, Карл, иного я не ждала. Вот вам на память обо мне. – Ева сняла со среднего пальца перстень с великолепным бриллиантом и протянула Карлу.
– Напрасно, госпожа. Я сделаю это из любви к фюреру, – заверил растроганный Карл, беря перстень.
И он сделал так, как хотела Ева. Но прежде чем опорожнить канистру, раздел фюрера и снял с него тончайшее и теплейшее егерское белье. У каждого человека есть свой пунктик, Карл обожал шерстяное белье. Кряжистый верзила был мерзляком и даже летом носил теплые подштанники. Раздев фюрера, Карл, естественно, обнаружил то, что хотела скрыть Ева, хотя проблема заключалась как раз в том, что скрывать было нечего. Карл присвистнул, натянул на покойника форму и честно выполнил обещанное, чтобы останки фюрера не навели кого-либо на обидные для его мужского достоинства подозрения.
Карл был от природы скрытен и молчалив, но в старости стал попивать и выболтал тайну, столь бережно хранимую Евой Браун, автору этой правдивой истории за столиком в пивной Бухенвальда, где на покое коротал дни близ знаменитого лагеря уничтожения, ставшего музеем. У него сохранились обожженные страницы дневника Евы Браун, помогшие прояснению кое-каких сопутствующих обстоятельств. Кстати, рукописи все-таки горят, от дневников немного осталось. Кювье мог по одной косточке восстановить весь скелет животного. Автор не в силах тягаться с великим французским натуралистом, но в его распоряжении оказался целый набор фактов, так что он смело ручается за полную достоверность всего вышеизложенного.
Цыганское каприччио
На северо-западе Москвы находится место, которое старожилы города до сих пор называют Коптевом. Когда-то там стояло большое Старое Коптево, давшее название Коптевской улице и Коптевскому бульвару, а выселки из этого села стали еще в прошлом веке улицей Коптевские Выселки. Не помню, с какого времени Коптево облюбовали цыгане-лудильщики и осели там.
Однажды меня занесло туда каким-то ветром, я помню смуглые горбоносые лица, кудрявые патлы, жилетки поверх ситцевых рубах с закатанными рукавами, прожженные фартуки из мешковины, помню пестрые юбки женщин, черные лакированные головы грязных детей. А может, я ничего этого не помню, просто населил цыганский квартал привычными образами цыган. Добавив им фартуки – атрибут ремесла.
Но даже ложная память не помогает мне вспомнить, как выглядело Коптево. Наверное, как всякая московская окраина тех лет: двухэтажные кирпичные оштукатуренные домишки, иные с деревянным верхом, угрюмые низенькие подворотни, ведущие в замусоренные дворики с вонючей помойкой, деревянные облезлые заборы, из-за которых свешивают негусто облиственные ветви чахлые городские деревья. Булыжные мостовые и щербатые тротуары. Но для нашей истории все это не суть важно. Конечно, если положить остаток жизни, можно разыскать материалы, дающие отчетливое представление об этой части города в начале пятидесятых, да жаль уходящих дней, которых впереди совсем немного.
Удовлетворимся тем, что Коптево выглядело неважно, ничего там не было привлекательного, радующего и умиляющего глаз, ничего, кроме цыган, сообщавших живописность и экзотичность скучной, неопрятной, запущенной московской окраине.
Впрочем, нынешняя новостройка с ее высокими, плоскими неразличимыми домами, прямыми улицами, редкими изнемогающими деревцами, какой-то экзистенциальной пустотой выглядит еще скучнее и безнадежнее, поскольку исчезла единственно освежающая краска – цыгане. Куда они подевались? Может, ушли табором, наскучив оседлой городской жизнью, может, рассосались по бесчисленным ансамблям, которых в середине пятидесятых расплодилось, что дождевиков после солнечного ливня. Не знаю. А знаю – совершенно случайно – о судьбе двух местных жительниц – девочек-цыганок, о чем и собираюсь рассказать.
Началось с того, что в Коптево забрела серая «Победа». В ту пору Москва уже порядком заполнилась этими машинами, но в Коптеве легковухи и вообще появлялись не часто: старые «эмки», трофейные развалюхи, иногда новенькие «Москвичи», а «Победам» здесь нечего было делать, поэтому машина, естественно, привлекла внимание прохожих, что нервировало водителя, плечистого лысоватого блондина средних лет в черных очках. Апрельское слабое солнце не слепило, и очки мешали водителю, он то и дело снимал их, промаргивался и надевал опять. Похоже, он кого-то искал, кружа по кварталу и раз за разом возвращаясь к двухэтажному дому с мезонином, примыкавшему к баням.
Оттепельная мокрая весна уже кончилась, тротуары подсохли, и девочки играли в классы. Два прыжка на одной ножке, потом вразножку, снова на одной, разножка и поворот прыжком в обратную сторону. Некоторые при этом еще перегоняли из класса в класс плоскую стекляшку. Как и во всяком деле, тут были свои мастера, середняки и неумехи.
Из бани вышел распарившийся до арбузной спелой красноты парень и влюбленным взглядом прилип к «Победе».
«Ну чего уставился? – затосковал водитель. – Все равно не купишь. Так нечего пялиться. Шел бы помалу в пивную, после парилки лучше нет холодненьким пивком остудиться. А почему вообще в разгар рабочего дня столько народу в бане парится? Этому разопревшему сейчас бы у станка вкалывать, или в конторе штаны просиживать, или за прилавком шуровать, а он банный день себе устроил». И в который раз затревожила мысль, сколько лишнего народа в Москве околачивается. Говорят, много на войне побили, а не чувствуется. Жителей куда больше, чем нужно для дела. Слоняются по улицам, торчат в пивных, толкутся в магазинах, мнут бульварные скамейки, нахлестываются березовыми вениками на полках. Устроить бы облаву на всех бездельников, заполняющих дневную Москву, наберется целая трудовая армия для мест, где рабочих рук нехватка.
Он обдумывал эту горячую государственную мысль без ожесточения, потому что обладал мягкой натурой, настроенной на доброе и покровительственное к окружающим. Он любил человека как часть народа, занятого общим доброделанием своей стране. А этот парень, прилипший выпученными глазами к машине, выпадал сейчас из народа и был неприятен, даже враждебен водителю по фамилии Пешкин, а по имени Иван Сергеевич.
Пресекая очевидное намерение зеваки обсудить с ним достоинства новой автомобильной марки, Иван Сергеевич включил скорость, дал газ и поехал дальше. В зеркальце он видел обиженно-разочарованную рожу парня.
Если он сейчас не обнаружит искомое, то сделает быстрый круг и часочка на два оставит Коптево. И так уже в глазах прохожих цыган мелькало недоброе любопытство.
Они, видать, с недоверием относятся к проникновению чужаков в их мир. Он ничего не боялся, никто не мог причинить ему вреда, но при его службе недопустимы даже малые осложнения и шероховатости.
Плохо и бедно одетые дети играли в классы. Он как-то не обращал поначалу внимания на их одежду. Цыганские девочки выделялись какой-нибудь яркой тряпицей: косынкой, платком, пестрой юбкой из-под ватника. Он внимательно приглядывался к ним, но не слышал угадывающего толчка в сердце.
Когда, описав круг, он вновь приблизился к бане, то еще издали узнал тех, кого искал. Две цыганские девочки лет четырнадцати, похожие друг на дружку, как только близнецы могут быть похожи, играли в скакалку. Они крутили длинную бельевую веревку, а через нее прыгала белобрысая русская девочка с запасливыми бурундучьими щечками. Она прыгала – руки в боки, с застывшим взглядом, ловко меняя ноги: правая – левая, правая – левая… Все было сказано ему – по делу: три подруги – близнята-цыганочки и русская, и место верно указано – дом с мезонином рядом с банями, только игра оказалась другой.
Иван Сергеевич остановил машину впритык к поребрику, в шаге от играющих. Переместился на правое сиденье и опустил боковое стекло. Девочки были так увлечены, что не заметили его маневров. Он понял: цыганочкам хотелось, чтобы прыгунья ошиблась, запуталась в веревке. Они то крутили с убаюкивающей равномерностью, то вдруг делали несколько бешеных оборотов – веревка успевала трижды за один подскок проскочить под ногами прыгуньи, затем как-то устало обмякали, веревка чуть не выскальзывала из ослабевших рук, и снова – взрыв. Но белобрысая девочка с застывшим взором была начеку и всякий раз угадывала смену ритма. Она прыгала, как тугой резиновый мячик и так же безустанно.
Иван Сергеевич молча смотрел на играющих, боясь спугнуть их неосторожным словом. И высмотрел, что требовалось. Через несколько минут сестры-цыганочки перестали крутить веревку и подошли к машине. Белобрысая девочка с надутым видом поплелась было за ними, но вдруг раздумала и заскакала прочь, сильно охлестывая тротуар свернутой веревкой. Тем лучше, не придется ее отшивать.
– Чего смотришь? – гортанным голосом спросила одна из сестер.
Иван Сергеевич догадался, что она старшая. Ведь близнецы не рождаются парой, всегда один выскакивает чуть раньше другого, на секунды, на минуты, а бывает – на часы. И тот, кто появился хоть на миг раньше, неизменно оказывается ведущим в паре. Иван Сергеевич понял, что должен ориентироваться на эту девочку.
– Тебя как зовут?
– Аза, а ее Зара, – ответила та ломаясь. Она прижималась острым подбородочком к плечу, крутила бедрами, вскидывала голову и рукой отбрасывала черные, перевитые красными ленточками косы.
– Ага, я Зара, – подтвердила сестра.
– Держите, Аза и Зара. – Иван Сергеевич достал из перчаточницы две конфеты «Грильяж» и протянул сестрам.
Те взяли конфеты быстрым, хищным движением, не жеманясь, как русские дети, и сразу отправили в рот.
– Чего же бумажку-то не сняли?
– Так больше, – стрельнула глазами Аза.
– Твердая, – заметила Зара.
– А ты старушка – зубы проела? – пошутил Иван Сергеевич. – С орехами, вот и твердая.
– Дядечка, дай рубль, – сказала Аза, покончив с конфетой.
– Ишь, хитрая какая! Погадай, тогда дам.
– Позолоти ручку – погадаю.
Иван Сергеевич рассмеялся, скрыв в добродушном смехе нежелание расставаться с рублем.
– Хотите, прокачу?
– А что нам за это будет? – холодновато спросила Аза.
– Погодите, детки, дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток, – пробормотал Иван Сергеевич, сбитый с толку этой внезапно и грубо проявившейся взрослостью. Может, они куда старше, чем кажутся? Кто этих цыган разберет. Вон и мониста у них на руках, и сережки в ушах. Да нет, девчонки. Нахватались у взрослых попрошайничьих фраз и ужимок.
Он распахнул дверцу:
– Залазьте!
Цыганочки, толкаясь, полезли в машину. Сейчас они опять были детьми, наивными, нелепыми и милыми в своем смешном соперничестве.
Аза забралась первая.
– Хочу к окошку! – захныкала Зара.
– Дура вшивая! У тебя свое окошко, у меня свое.
– Твое лучше. Тебе близко видно, а мне далеко.
– Не ссориться, девочки! – Иван Сергеевич вручил им по большой, красивой конфете – «Мишке».
– С золотцем, – сказала Аза, распеленав конфету, и сестре: – Отдай фантик!
– Фигу в нос! Мне самой нужен.
– Зачем?
– Зачем тебе, затем мне, – уклонилась несмекалистая Зара.
– Отдай, паршивка!
Послышалась возня, какой-то задушенный писк. Иван Сергеевич направил зеркальце и увидел, что девчонки дерутся из-за фантика. Осилила, конечно, Аза и стала разглаживать на остром колене помятую бумажку. Зара забилась в угол и метала в сестру стрелы ненависти из своих черных глаз. Глаза у сестер казались такими большими на худеньких лицах, будто маскарадные полумаски.
Если они и дальше будут выяснять отношения, к тому же ногтями, будет не здорово, обеспокоился Иван Сергеевич. Хозяин терпеть не может склок. Он хочет отдохнуть, разрядиться от своих неоглядных трудов. На износ работает, а как же иначе, раз он отвечает за все ключевые проблемы. Его сильной натуре требуется не расслабляющий отдых в кругу семьи, с дачным гамаком, безотвальным застольем, возней с внуками и пустой домашней болтовней, а горячая, потная любовная борьба. Тогда из него выходят шлаки усталости, он возвращает себе свежесть и способность дальше тянуть непомерный воз. Смогут ли цыганки потрафить Хозяину? Вообще это не его забота. Выбор, как всегда, произвел сам Хозяин, не доверявший чужому вкусу. Как мог он напасть на этих чернявок, что ему было делать в Коптеве? Неисповедимы пути!.. Но ведь был, и видел, и запомнил, и точные указания дал. А не случилось ли промашки: что, если он взял не тех девчонок? Ведь Хозяин сказал, что они играют в классы, а эти – в скакалку. Иван Сергеевич даже вспотел. Неужто обмишулился? Он ведь сроду не имел дела с детворой, к тому же цыганского звания. Чепуха, зря он тревожится. Никакой ошибки нет. Он увидел этих девочек глазами Хозяина и угадал ту потайную притягательность, какой не ощущал собственным сознанием. Ведь за эту способность перевоплощаться в Хозяина и приблизили его, сделали поверенным самых тонких интимных дел. Он ни разу не подвел Хозяина, а главное, не подвел самого себя. Порой ему следовало отыскать тот или иной объект по столь обрывочным, смутным данным – какие-то промельки сквозь толстые линзы на близоруких глазах Хозяина, к тому же из мчащейся по осевой машины, – что это казалось физически невозможным, а он находил. И Хозяин не считал это чудом – только так надо было служить ему. Иван Сергеевич понимал, что Хозяин мерит людей по себе. Но как можно с ним тягаться? Он по всем статьям первый: по своему положению возле Сталина, по влиянию на партию, по работоспособности, по разносторонним дарованиям, по уму и памяти, по власти над окружающими, по мужской силе и неутомимости, по знанию людей и успеху у женщин, даже по умению носить шляпу, кто еще может так элегантно и низко надвинуть ее на лоб, что лица не углядеть, а ему все видно, как из укрытия. На его крутой волосатой груди можно грецкие орехи колоть, а заросшие рыжеватым пухом пальцы легко сгибают медный пятак.