Текст книги "Любовь вождей"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)
Последняя любовь
Он хотел покататься на своем чудесном «феррари», но ему опять не разрешили. Вернее сказать, разрешили, но только в качестве пассажира, мол, гололед, опасно. Он в гробу видел такие поездки. Ему нужно сжимать в руках руль и мчаться по своей Москве, пусть не такой большой, как всамделишная – она была выкроена из его участка на Воробьевой взлобке, – но не менее увлекательной для езды: с перекрестками, светофорами, дорожными знаками, придирчивыми постовыми, неосторожными пешеходами, выпархивающими из-под серебряного носа машины. Эту маленькую Москву построили для Генсека, когда он захотел сам водить новую машину – великолепный полугоночный «феррари», подаренный ему итальянскими безработными. Регулировщики попадались такие въедливые, что от них не отделаться было штрафом, не откупиться лишней десяткой, приходилось дарить экземпляр последней его книги «Ренессанс» с автографом. Сейчас одрожливая боязнь лишиться шоферских прав, заискивание перед орудовцами, унизительные взятки вспоминались с удовольствием, то была настоящая жизнь, азартная и горячая, а не сонное переползание изо дня в день. Случалось, он вообще переставал замечать, что живет. То ли его усыпляли, то ли настолько ослабляли все функции организма, что он выпадал из сознания. Считалось, что все это делается для его же блага, чтобы он в нужную минуту восстанавливал форму, необходимую для руководства государством, борьбы за мир во всем мире, окончательного построения социализма в одной отдельно взятой стране, а также для приема иностранных правительственных делегаций. Он столько женщин не перецеловал за всю свою долгую и богатую летучими романами жизнь, сколько начмокал за последние годы мужских лиц – белых, черных, желтых. Раньше он целовался в аэропортах – он любил эти поцелуи на свежем воздухе, под огромным аэродромным небом, в грохоте прогреваемых моторов, но сейчас встречи и расставания происходили в Кремлевском Дворце – торжественно и пышно, но в этих объятиях не было прежней сладости. Уж больно строгий режим установил ему академик Берендеев, кстати, куда он исчез?.. Сейчас кто-то другой распоряжается командой здоровья, но и его почти не видно, а заправляет всем хамоватый парень по кличке Член. Эта уникальная спасательная команда была создана главой советской медицины Берендеевым специально для Генсека из отборных молодых людей. Каждый мог подменять один из больных, изношенных органов Генерального секретаря: желудок, почки, печень, сердце, легкие, поджелудочную железу, мочевой пузырь и т. д.
Бедный, умирающий, заброшенный соратниками Генсек не знал многих обстоятельств, сопутствующих его угасанию. Так, ему невдомек было, что честолюбивый Берендеев не удовольствовался Ленинской премией за открытие «эффекта Устюжина» (кстати, на дельта-концентрическую мышцу в форме олимпийского символа – трех колец в заднем проходе слаботочника Устюжина наткнулся не он, а рядовой проктолог из районной поликлиники) и пробивал себе Нобелевку – не без успеха. Во всяком случае, была достигнута договоренность со Швецией о приобретении Советским Союзом каравана барж с протухшей треской. Шведские академики – люди бескорыстные, неподкупные, за все сокровища мира не пошли бы на сделку с совестью, но открытие и впрямь было из ряда вон выходящее, к тому же, истинные патриоты, они превыше всего ставили интересы своей суровой и милой родины.
Вместо себя Берендеев оставил своего зама по Академии медицинских наук, и тот, пользуясь отсутствием шефа, старался выловить последние крупицы с того золотого дна, каким оказалась для научного мира устюжинская задница. Он подписал договор на книгу «Открытие века» и другой – на брошюру о жизни и деятельности Устюжина. Помимо гонораров, он твердо рассчитывал схватить за эти работы премию имени Ленинского комсомола. Небогато, конечно, но что поделаешь, если ты попал к шапочному разбору.
В его отсутствие – почти постоянное – за старшего оставался видный парень с бритым затылком по боксерской моде тридцатых годов, осуществляющий функции пениса. Это ученое и жеманное слово никак не соответствовало его внешности, простой и мужественной, как тот орган, который он представлял в команде, и друзья звали его Членом или еще более коротким, исконно русским словом. Невоспитанный, грубый по природе, он был непозволительно резок с Генсеком, который то ли не замечал этого в своей омороченности, то ли не хотел замечать. Иначе ему было бы страшно. Генсек привык к роли всеобщего любимца, баловня, всякое иное отношение привело бы к губительному стрессу.
Сквозь пелену маразма, опутавшего его разрушенный мозг, он ощущал смутные вей каких-то перемен, но не мог их постигнуть. Раньше было лучше. А чем лучше?.. Пользуясь чужими органами для пищеварения, он по-прежнему вкусно ел и пил, что всегда было для него одним из главных наслаждений. Берендеев не мучил его диетой, лишь слегка ограничил в количестве. И в остальном не знал он никакого ущемления. Его мемуары переиздавались каждый месяц, и критики не скупились на восторженные рецензии, его осыпали отечественными и зарубежными наградами (парадный мундир со всем металлом весил более двух пудов) и не только в передовицах, но и в глаза стали величать «великим коммунистом». Случалось, и на трибуну выпускали, где он разевал рот под фонограмму, наговоренную артистом-имитатором Дудником. А главное, без его поцелуя не покидал страну ни один глава иноземных государств. Жискара д'Эстена шесть часов в приемной продержали, потому что у Кишечника случился запор, обернувшийся острой непроходимостью у Генсека. Да ведь нельзя же было отпускать ни с чем президента дружественной Франции.
Казалось бы, все оставалось по-прежнему, нет, исчезло былое тепло, без которого чувствительная душа Генсека чувствовала себя сироткой. А тепло не излучалось на Генсека по той простой причине, что его перестали бояться. От него теперь ничего не зависело, напротив, он зависел от решения соратников длить или прекратить затянувшуюся агонию. Они не давали ему умереть из страха друг перед другом. Лишь один этот еле живой труп препятствовал вспышке властолюбивого соперничества.
И все же Генсеку и тут повезло: он выпал из рассудка ровно настолько, чтобы не знать ни мучительного ожидания конца, ни предсмертной тоски. Впрочем, от легкого волнения, вызванного тенями мыслей, он почувствовал неудобство в мочевом пузыре. Давно вернувшись к младенческим привычкам, он хотел освободиться от тянущей боли простейшим способом, не тревожа окружающих, но, как ни тужился, все тщетно.
– Чле-ен!.. – позвал он жалобно.
– Ну, чего еще? – нелюбезно отозвался тот.
– Пи-пи!..
– Эк же разымает! Сто раз на дню. Что за жизнь проклятущая! – Член оглянулся на товарищей. – Пузырь, давай, родной!
Эту операцию нельзя было проделать в одиночку, приходилось звать на помощь Мочевой пузырь – толстого, неповоротливого флегматика, который все свободное время раскладывал пасьянс «Одноглазый стрелец». Пасьянс никогда не получался, что усиливало тоскливую флегму Мочевого пузыря. Услышав призыв, он с покорным видом смешал карты и поплелся к Генсеку.
Член быстро свинтил его с Генсеком, затем вытащил из штанов того другую трубку, подсосал из нее, как шофер, переливающий бензин из канистры в бак, и присоединил к своей системе. Под креслом Генсека находилась резиновая утка, но Член с присущим ему цинизмом, ничуть не стесняясь коллег (близость к академику Берендееву быстро освобождала людей от чувства стыда и приличий), стал мочиться в кадку с лимонным деревцем.
Как и обычно в последнее время, Генсек проводил свой послеобеденный отдых в зимнем саду среди высаженных в кадки среднерусских и субтропических растений и роскошных кустов роз, насылавших тяжелыми волнами свой густой аромат. Он плохо видел и слышал, почти утратил речь и координацию движений, но сохранил нюх и всегда радовался дневному запаху роз и вечернему – табачков. Освободив мочевой пузырь, он глубоко вобрал ароматный воздух и в некотором просветлении обрел на мгновение окружающее. Он увидел лимонные и апельсиновые деревья, и его склонный к обобщениям мозг, очнувшись, дал им определение «цитрусовые», увидел цветы, траву, кактусы, жимолость и объединил все в одобрительном – «озеленение», увидел оживляющие пейзаж фигуры здоровенных бездельников, подменяющих его органы, и обрел непосильную задачу: напрашивающееся «народ» к ним никак не шло, это было ясно даже тому комочку серого вещества, которое сохранилось в черепной коробке, неожиданно возникшее слово «требуха» озадачило, отяжелило, а там и вовсе задавило слабый проблеск сознания. Он погрузился в бессмысленное, чисто физиологическое блаженство от сладких запахов, игры красок и света, птичьего щебета в склерозированных сосудах.
И скрывавшемуся за колонной человеку стало до озноба страшно, что от этого полутрупа зависит та громадная сумасшедшая жизнь, что начинается сразу за фрагментом искусственной Москвы и продолжается во все концы настоящего якобы, а на деле такого же призрачного города, где в гигантских каменных коробках сотни тысяч людей ткут из воздуха, изымают солнечный свет из огурцов и, превзойдя лапутинцев, добывавших питательные вещества из экскрементов, обращают в экскременты все, чудом уцелевшее на погубленной ими земле: дары полей, лесов и вод, алмазы и золото, железо и медь, уголь и нефть, идеи и нравственные ценности, искусство и литературу, детство, отрочество и юность, зрелость и старость, любовь и дружбу, честь, совесть и достоинство. А чем дальше от столицы, тем страшнее фантасмагория: льется кровь – своя и чужая – в стране, которая никогда не была нам врагом, и зеленые мальчишки с перекошенными страхом лицами убивают, жгут, грабят нищее население, осаживаются спиртом и наркотиками, учатся быть подонками; мчатся эшелоны, груженные ничем, с надписью «Хлопок» на вагонах; потоком утекает в страны, которых и на карте не найдешь, устаревшее оружие и дефицитная пшеница; останавливаются, загнивают реки, иссыхают моря, гибнут озера, засоливается, умирает чернозем, и, убивая последнюю веру молодежи, бесцельно и тупо тянут нитку одноколейки по тысячеверстной таежной зыбкой пустынности. Разбой гуляет по городам, весям и кладбищам, проворовались и спились все от мала до велика, никто никого не любит, а по обезумевшим городам мчатся в черных пуленепробиваемых машинах, парализуя уличное движение, безжалостные, вульгарные, одичавшие от власти и безнаказанности оккупанты собственной страны.
Генсек меж тем загрезил, а когда вновь обрел некоторый контакт с окружающим, то увидел прямо перед собой нечто круглое, тугое, крепкое, как яблоко, и настолько аппетитное, что захотелось попросить кусочек. Эта малая и привлекательная подробность жизни обладала цветом, определить который было не по силам Генсеку: что-то синевато-голубовато-сероватое. Новым постигающим усилием он понял, что смутный и приятный цвет принадлежит ткани, а ткань облегает полусферу, наделенную признаками жизни, она крутилась, трепыхалась, вибрировала, и почему-то движения эти отзывались сладким замиранием внутри Генсека.
– Задница! – громко и отчетливо произнес Генсек и засмеялся от радости, что ему удалось выразить безошибочно точным словом самостоятельное наблюдение.
Да, перед оживившимся взглядом Генсека телепалась обтянутая джинсовой тканью аппетитная попка Селезенки. Возбужденная манипуляциями Члена по освобождению мочевого пузыря Генсека, она пыталась соблазнить его.
– Слышишь? – сказала Селезенка. – По-моему, он меня кадрит.
– Не удивлен, – слюбезничал Член. – Ты и мертвого расшевелишь.
– Товарищ!.. Молодой человек!.. – позвал его Генсек.
– Спятил он, что ли? – взорвался Член. – Сколько можно?.. Не пойду!..
– Молодой человек, я вас зову. – Голос прозвучал так отчетливо, что Член струхнул. – В Афганистан захотели? Берендеев вам поможет.
– Этого еще не хватало… За все мои труды… – горько бормотал Член, выбираясь из кресла.
– Нет, нет!.. – закричал Генсек. – Не надо… Ты погляди на нее!.. Лапонька… рыбонька!.. – Донельзя взволнованный, он ерзал, взмахивал руками, словно пытаясь взлететь, вертел головой, сучил короткими ножками.
– Мать честная!.. – ахнул Член. – Да он токует. Это ж надо! Как рассластился старый пес.
– Я скажу Берендееву… Он не откажет… Золотые Пески… море… солнышко… Только помоги мне, милый!..
– Две путевки, – грубо сказал Член. – В Бургас.
– Да… да… только послужи…
Член быстро свинтил себя с Генсеком, проверил, подключен ли тот к сердцу и легким – не ровен час концы отдаст в порыве страсти, – и сообщил Селезенке, что им светит Бургас, если они угодят старичку.
– Неудобно вроде, – сказала Селезенка, обведя взглядом помещение.
– Чепуха! Нас не видно. Джинсы оставь, только спусти.
– Паровозиком? – спросила Селезенка.
– Еще чего! Ему и визуально хватит.
– Я такого способа не знаю.
– До чего ж ты темная дура! Визуально значит вприглядку.
– Так бы и говорил! – разозлилась Селезенка. – Больно забурел. Подумаешь, начальник. В гробу я таких видела.
Переругиваясь, оскорбляя друг друга, они устроились в кресле и принялись отрабатывать путевки в Бургас.
Генсек тихо и мелодично стонал, глаза сузились в щелочки, а все лицо опустилось в брыли.
«Боже мой, до чего же счастливая жизнь! – думал человек за колонной. – Как расточителен Господь к самым недостойным. За что ему все?.. Уже за чертой, уже покойник, а до чего же ему сейчас хорошо! За свою долгую жизнь он не сделал ни на грош добра, пустышка, даже без настоящего честолюбия, одно жалкое тщеславие, лягушка, раздувшаяся в вола. Манекен с орденскими планками. Хладнокровный покровитель всяческого зла, корысти, бесчестности. Ему плевать на Россию, все только для себя и своей пошлой семьи. Говорят, он не любит крови. А мясорубка Афганистана? А загибающиеся в лагерях диссиденты? А Машеров и Цвигун? Конечно, будут валить на окружение, как валили на бабника Ягоду и плясуна-карлика Ежова – жалких приказчиков смерти».
Любовный полет завершился: бурно, со слезой – у Генсека, хладнокровно – у исполнителей.
– Это все? – разочарованно спросила Селезенка. – За что тебя Генсек держит?
– Доберешь с Берендеевым, – съязвил Член и отключился от Генсека.
– Кончен бал, – прошептал незримый человек. – Лучше быть не может. Пусть уйдет, как жил, на вершине блаженства.
Из-за колонны показалась нога в генеральском сапоге и наступила на трубку, ведущую к сердцу Генсека. Тот трепыхнулся, как воробей, настигнутый кошкой в миг погружения в благость свежей навозной кучи, и перестал быть. Но отсвет последнего наслаждения запечатлелся на его огромном и ужасном лице.
Эту ухмылку не могли стереть никакие косметические ухищрения кремлевских похоронных гримеров. Вызвали художника Мылова, автора последнего и самого удачного портрета Генсека, где он изображен в маршальской форме верхом на коне. Самого коня не видно – Мылов умел писать только двуногих животных, но богатое кавказское седло удалось художнику не меньше лица модели: дивно молодого, лихого, отважного, с мудрой складкой меж черных полумесяцев бровей. Мылов долго мудровал над покойником, Генсек вышел из его рук накрашенный и напомаженный, как интердевочка, но неприличная улыбка все так же скашивала дряблый рот. Хотели послать за первым кремлевским маляром Омлетовым, он находился в творческой командировке – писал полковника Каддафи в кругу семьи, но, зная щепетильный нрав ливийского прогрессиста, не решились. К тому же, несмотря на весь труд потрошителей-муляжистов, Генсек стал отчетливо припахивать, подобно старцу Зосиме, что дало возможность придворному поэту Пречистенскому тонко намекнуть в прощальной поэме на святость покойного; кривую ухмылку поэт щедро приписал свету в конце туннеля, которым награждает праведников успение.
Торжественные, грандиозные похороны собрали всю Москву. Но что-то двусмысленное проглядывало в них, как и во всем долгом, пышном царствовании. Излишняя общительность и нервозность отличали возглавлявших кортеж ближайших соратников – интриги продолжались и у гроба. Ситуация была как после Смутного времени: не назван преемник, и каждый мог питать надежду, по-мичурински не ожидая милостей от природы.
В колонне студентов МГУ молодые голоса довольно громко пели под траурную мелодию шопеновской сонаты номер два:
Умер наш дядя, не оставив ничего.
Умер наш дядя, не оставив ничего.
Тетя хохотала, когда она узнала,
Что умер наш дядя, не оставив ничего!..
Может быть, чуткое ухо вдовы расслышало непочтительный хор, и ей померещилось в глубокой скорби и непомерной алчности, что «дядя» в самом деле обделил семью. Оттолкнув зятя, она выскочила из рядов и в обгон лафета проскочила к колонне генералов, несших на бархатных подушках ордена и звезды покойного числом более пятисот. Цапнула рукой в митенке орден Победы и спрятала в сумочку.
На другой день в газетах был опубликован указ, что отныне орден Победы остается в семье героя. Поскольку у нас закон если даже имеет какую-то силу, то лишь обратную, никого не удивило, что им оправдан задним числом смелый жест вдовы. Это было хорошо придумано: отобрать похищенное все равно не удалось бы, а в будущем никаких потерь отечественная сокровищница не терпела – ушел последний полководец, удостоенный высочайшего ордена державы.
ПЛОДЫ НЕПРОСВЕЩЕННОСТИ
Над пропастью во лжи
Выбирать – брать любое из многого.
Толковый словарь В. Даля
При Сталине был порядок.
Таксистский фольклор
Быль
Я проснулся с непонятным ощущением счастья. Оно возникло, едва я открыл глаза, и не оставляло меня в те следующие минуты, когда я расставался с обрывком какого-то сна, выпрастывался из-под большого тела жены, придавившего меня, как осторожно рухнувшая горячая печь, тянулся за папиросами, прикуривал от спички и делал первую дурманную затяжку. Оно было таким долгим, это ощущение, что я начал верить ему, быть может, у меня и в самом деле есть причина для счастья? Я не принадлежу к людям, способным быть беспричинно счастливыми. Мне всегда нужен внешний толчок, пусть самый легкий: взгляд, жест, надежда на выпивку, избавление от неприятного делового разговора, предвкушение близости хотя бы с собственной женой. Взгляда и жеста не было, надежды на выпивку – никакой, деловой разговор по воскресному дню не грозил, близость исключалась. Мы много обнимались ночью, я был пуст и легок. Мы жили с Лелей уже не первый год, но не были расписаны, и это придавало остроты нашим отношениям. Мы не могли расписаться, Леля была зарегистрирована с первым мужем, арестованным в тридцать седьмом году. Отсидев десять лет, он вышел на вольное поселение, женился и по новому закону подлежал лишению свободы на три года как двоеженец. Из боязни подвести его Леля не могла подать на развод, мы были обречены жить в сладостном грехе.
Я вспомнил об этих обстоятельствах, прислушиваясь к себе, в тщетной надежде разгадать причину моего непонятного счастья. Я был, как всегда, рад Лелиному существованию возле меня, а также своей относительной свободе, приковывающей меня к ней сильнее формальных уз, она будет мне нужна, может быть, еще сегодня утром, но не сейчас, и не в предчувствии утренней близости мое счастье.
С легким разочарованием я уж подумал, что счастлив просто так, беспричинно, когда пальцы подсказали мне догадку. Нашаривая пепельницу, я коснулся раз-другой гладкой полированной поверхности спальной тумбочки. Эта тумбочка четыре года назад заменила в моей комнате убогий ночной столик на курьих ножках, с кафельной, навозного цвета, крышкой. Столику было очень много лет, но не так много, чтобы это придало ему значительности, возвело в ранг антиквариата. Он был просто стар, колченог, обломанная задняя ножка опиралась на протез из березовой чурки, одной из плиток не хватало, и на том месте, закрывая пустоту, стояла некрасивая медная лампа под зеленым стеклянным абажуром, тоже старая, неудобная и запаршивевшая. Тумбочку я купил из первого в моей жизни «мартовского» заработка, когда вдруг обнаружилось, что я, печатавшийся мало, редко и трудно, могу стать – пусть ненадолго – самым желанным, самым нужным, самым модным автором. Вот тогда-то, еще не умея использовать всю полноту возможностей, действуя робко и кустарно, я заработал на эту тумбочку. И первое лакированное, полированное, тяжеленькое при малых габаритах, красновато-коричневое чудо ворвалось в затхлый мирок окружавших меня вещей. Она была и столиком, и шкафчиком, в ней держал я свои выходные туфли, и ночные шлепанцы; на нее встали: новая черная пластмассовая гибкая, как змея, лампа, металлическая пепельница и спичечница; между крышкой столика и шкафчиком находилось полое пространство, куда можно было класть газеты, журналы, рукописи…
Тумбочка подсказала мне: да, у тебя есть повод для счастья, на дворе март, скоро выборы, в газетах появилась рубрика: «В Сталинском избирательном участке», и ты один из главных поставщиков этого отдела, а в «Социалистическом земледелии» – монополист.
За шторами прибавилось света, и слабым мерцанием выступили из сумрака стеклянные дверцы книжных шкапов. Эти шкапы вместе с письменным столом я купил три года назад на доходы от выборов в Верховный Совет Республики. Две трети немецкого кабинетного гарнитура, добротного, дубового, лаконичных современных форм, заменили мой жалкий письменный столик и убогие полки из плохо струганного, крашенного морилкой дерева. Следующий март, принесший выборы судей и народных заседателей, сделал меня владельцем кресла и чешской люстры. Я полностью освободился от унаследованных предметов обстановки, теперь каждая вещь в моей десятиметровой комнате носила отпечаток моего гения, обретавшего продуктивность в светлую пору избирательных кампаний.
Но по-настоящему мое литературно-торговое предприятие расцвело в нынешнем году, когда сбор материалов взяла в свои руки Леля. Я был слишком робок, застенчив, пуглив. Сталинский избирательный участок находился у черта на куличках – на площади Журавлева в каком-то клубе, каждая поездка туда оборачивалась для меня мукой. Я с детства не доверял окраинам Москвы. Попадая туда, я чувствовал себя дальше, чем за краем света, и мучительно рвался назад, в милую привычность Чистых прудов. Став постарше и осознав свой болезненный страх перед окраинами, я принялся то ли дразнить, то ли бороть его. Я выбирал наиболее дальние трамвайные маршруты, такие, как 3, 4, 16, 21, 24, 48, 51, и ехал до какой-нибудь Абельмановской заставы, или Черкизова, или Наримановской улицы в Сокольниках, где Москва поникала под старыми, некрасивыми, задымленными деревьями, низенькая, опасно смиренная, двусмысленная. Там веяли ветры чужой печали, душу сжимало одиночеством, и я почти со слезами хватался за поручень трамвая, уходившего в обратный путь к моей Москве, моему милому, бедному дому, которого мне всю жизнь не хватало, даже когда я безвылазно сидел в четырех стенах.
Мне так и не удалось рассчитаться до конца ни с детскими привязанностями, ни с детскими страхами, в тридцать лет я все равно боялся окраин. Площадь Журавлева и прилегающие кварталы были мне особенно страшны нелепыми, громоздкими вкраплениями современности в низкорослость недоброй старины. В ночном небе черно и жутко вздымалась махина кинотеатра «Родина», желтый, печальный свет тускло растекался по безобразной громадине Театра имени Моссовета. К тому же там проходила железная дорога, я не мог без сердечного озноба слышать тонкие, щемящие переклики паровозов. В марте вообще трудно жить, особенно вечером, в тревожной волглой мартовской городской темноте, и уж вовсе невыносимо – на окраине, в близости железнодорожных путей, горько пахнущих шлаком, окалиной, мигающих тревожными огнями, стонущих неистовой паровозной печалью.
Собирая материал, я стремился к одному: скорее прочь, скорее под родимый кров. Так не сделаешь карьеры журналиста. Леля не раз выручала меня за нашу недолгую совместную жизнь, она пришла на помощь и теперь. Отныне мне оставалось лишь облекать в слова тот горячий, огнедышащий, простой, грубый, как сама жизнь, невероятный, как сама жизнь, материал, который приносила Леля из своих бесстрашных вылазок в грозную державу, именуемую площадью Журавлева.
Из открытой форточки, острым углом натянувшей дешевую выгоревшую занавеску, послышался злобный, по-утреннему нервно-сорванный крик, а затем глухое, неразборчивое матерное бормотание. Значит, шестилетний сын наших дворников: Феди Цыгана и Настехи, живших под нами в котельной, уже выскочил во двор, в шубейке и валенках на босу ногу, сонный, теплый от постели, и попытался нацарапать гвоздем на крыле соседского «опеля» единственно доступное ему коротенькое слово. Сосед, как и всегда, проснулся при первом же скребущем звуке, истошно закричал на мальчонку, а тот ответил ему матерным бормотком.
Коль уже разыгралась эта обязательная утренняя сценка, Леле пора вставать и ехать на избирательный участок, иначе она опоздает на собственную работу. Что это за работа, для которой безразлично – будни или праздники на дворе, работа, начинавшаяся необычно поздно, а кончавшаяся чуть ли не в полночь, я не знал да и не стремился знать. Я боялся открыть нечто не то чтоб стыдное, но способное ненужно осложнить наши отношения. Считалось, что Леля преподает не то заочникам, не то экстернам, словом, кому-то незримому, кроме того, переводит для одного известного, слишком известного, чтобы подвергать его сомнению, историка-академика с ближневосточного на дальневосточный, или что-то в этом роде. Но я бы не удивился, если б оказалось, что Леля тачает сапоги, или незаконно выращивает скакунов, или ведет подпольную торговлю вуалехвостками и виктория-региями. Впрочем, чем бы она ни занималась, ей надо вставать. Я тихонько потряс ее за плечо…
…Я слышал, как Леля одевается, делал вид, что сплю. В первые минуты после пробуждения женщины особенно падки на благодарную нежность, и Леле достаточна была самая маленькая малость, чтобы начать умиляться мною и еще больше опоздать на избирательный участок. Она нарочно уронила ботинок на пол, но я не открыл глаз.
– Так я пойду, – печально сказала Леля и села на тахту.
Я старался дышать как можно ровнее, чтобы она не обнаружила притворства.
– Так я пошла, – горько-горько вздохнула Леля.
Мне было жаль ее. Какая же это тоска: ковылять в ботиночках на рыбьем меху в сырую мартовскую студь по серой каше снега, оскальзываться на облитых наледью тротуарах, трястись в метро, в тесноте влажно пахучих грубошерстных пальто. Тащиться грустными тоннелями на пересадку и снова вдавливаться в неопрятно-пахучую массу, забившую вагон, погружаться в смертную печаль окраины, где черные деревья, черный ветер и тонкие паровозные гудки, а потом вести бредовые разговоры со странными людьми, населяющими избирательный участок, наспех вписывая патриотические чувства и мысли сограждан в тот же маленький, в истертом коленкоровом переплетике блокнот, где учитывались скакуны, вуалехвостки, сапоги и лилии, – неуловимые, но единственно серьезные реальности, дающие пропитание Леле и маленькому ее сыну!..
И мне, как нередко случалось, – хотя, видит бог, я гнал от себя подобные мысли, – вдруг вспало на ум: что за странность гонит сейчас Лелю из теплоты родной жизни в холодную, тоскливую даль то ли государственного, то ли канцелярского безумия? Что означает все это?.. В назначенный день поднятые на ранье люди, поеживаясь от недосыпа и мартовской измороси, притащутся в дом на площади Журавлева и опустят в урну листочки с именем Сталина. Заранее известно, что явятся все сто процентов тех, кому положено явиться (Леля додумалась, что их будет больше ста процентов, но к этому я еще вернусь), что ни один из них не вычеркнет заветное имя в листочке, именуемом бюллетенем, скорее земля сорвется с орбиты; известно и другое: пусть кто-нибудь в мгновенном мазохистском помешательстве вычеркнет имя высокого Кандидата, все равно окончательный подсчет покажет: единогласно. Наконец, и это тоже всем известно, можно вовсе не тревожить бедных, усталых людей, а сразу объявить о единодушном избрании Кандидата. Но почему-то так не делают. В положенный срок, будто охваченные амоком, люди начинают бешеную пустопорожнюю суету, которая не могла бы стать неистовей, если б у Кандидата площади Журавлева появился соперник. Сотни людей, освобожденные от работы, но сохраняющие зарплату, мотаются по квартирам и проверяют списки избирателей с такой придирчивостью, словно имеют дело не с гражданами, собирающимися осуществить свое конституционное право, а с шайкой уголовников. Лучшее общественное помещение района драпируют плюшем, кумачом и бархатом, и там денно и нощно толкутся озабоченные, взволнованные бездельники – избирательная комиссия. Над подъездами многих учреждений, школ, домовых клубов зажигаются лампочки, образующие загадочное слово «Агитпункт», и там тоже полно людей, призванных, видимо, убедить сограждан, что Кандидат № 1 лучше, достойней, чем его абстрактные соперники. Все это гомозится с утра до ночи, беспрерывно звонят телефоны, куда-то мчатся машины и мотоциклы, ни дать ни взять – командный пункт во время решающего боя. Непонятно только, кого тут собираются побеждать? И как положено для решающего участка, здесь стаями бродят голодноглазые корреспонденты, вымаливая подачку у руководителей боя. Порой им бросают не кость, а нечто лучезарное и внематериальное, как божественное сияние, и они жадно растаскивают по редакциям призрачную добычу…
Но думать об этом не стоит, надо помнить о своей высокой цели и мужественно идти к ней сквозь бредовый туман, окутавший действительность. Я хочу приобрести «Москвич». Он должен избавить меня от страха расставания с домом. Когда возможность немедля повернуть назад будет всегда при мне, я перестану бояться не только окраин, но и пригородов, быть может, даже больших расстояний. Я смогу поехать туда с Лелей, а позже, когда утихнет чувство благодарности к ней, то и с какой-нибудь другой женщиной. Но сейчас мне неприятно думать об этом, я слишком заинтересован в Лелиной помощи, я набит признательностью, как колбаса салом, и хочу быть чистым в отношении Лели даже в мыслях.
Тахта чуть приподнялась, освобожденная от Лелиной тяжести. Послышались легкие шаги – только полные люди умеют ступать так скользяще-невесомо, скрипнула дверь – Леля вышла в коридор. Внимание – лишь бы не дрогнуло веко, не обмякли мышцы лица: Леля подглядывает в дверную щель, ей достаточно ничтожной приметы, чтобы со смехом ворваться в комнату и разоблачить мое притворство. Но я собран, как пограничник в секрете, и легкие шаги удаляются по коридору, затем негромко хлопает входная дверь. Леля отправилась в свой крестный путь.