Текст книги "За волной - край света"
Автор книги: Юрий Федоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Лагерь встретил лаем собак, людскими голосами. Котлы уже были подвешены над огнем, и люди оживленно теснились вкруг костров. Тимофей решил: снявшись со стоянки, надо идти в калошское стойбище.
От костра качнулся один из ватажников. Сказал весело, блестя глазами:
– Куда пропал-то? Мы напужались было за тебя.
– Стойбище индейское недалече,– озабоченно ответил Портянка,– ходили посмотреть. Сейчас и собираться будем. Поглядим, что там у них за бумаги.
– Погодь,– все с той же улыбкой возразил ватажник,– пожуем вначале.
– То дело,– согласился Тимофей и шагнул к котлу. Достал ложку. Черпнул горячего варева. И хотя от котла духовито наносило сытным запахом, пока нес ложку до рта, не без тревоги подумал: «Как там еще получится? Калоши люди боевые».
* * *
Шелихов вошел к Ивану Ларионовичу с сияющими глазами. Голиков таким, пожалуй, не видел его никогда и, с изумлением взглянув, спросил:
– Ты что это, аль праздник какой?
– Праздник,– ответил Григорий Иванович, продолжая улыбаться,– как есть праздник, Иван Ларионович!—И с размаху шлепнул перед Голиковым на стол книжицу в сероватой обложке:– Смотри!
Иван Ларионович склонился над столом, прочел, отделяя слово от слова:– «Российского купца Григория Шелихова...– поднял глаза, с недоумением спросил:– О тебе, что ли, речь?
– Читай, читай,– поторопил Шелихов.
– «...странствование в 1783 годе из Охотска,– продолжил уже поспешнее Голиков,– по Восточному океану к американским берегам».
Ниже увидел: «Записки сделаны собственной рукой».
У Голикова от удивления лицо вытянулось. Глаза по-сорочьи округлились. Многое он ожидал от Шелихова, но книжку написать? То уж и недуманно и негаданно было.
– Ну,– развел руками,– удивил.– И в другой раз склонился к сероватой, напечатанной на рыхлой бумаге книжице.– Удивил,– повторил оторопело.
Шелихов присел к столу и, забрав у него из рук книжицу, с прежним выражением необычайного оживления и праздничности на лице полистал страницы. Переворачивал тоненькие листки с осторожностью, словно это и не бумага была, а некое хрупкое вещество, готовое рассыпаться от неловкого прикосновения пальцев.
– Я и сам удивился,– сказал, подняв глаза на Ивана Ларионовича,– написал, а сомнения бередили: посылать али не посылать? И тебе потому ни слова не сказал. Послал книгопродавцу Василию Сопикову.
Радость его распирала.
– Разговор у меня прежде был с ним.– Шелихов сунул руку в карман, достал письмо.– И вот он пишет,– пробежал глазами по строчкам,– в Суконной линии продают и в «Аничковом доме». Цену установил Сопиков книжице – восемьдесят копеек. А?– глянул на Ивана Ларионовича.– Думаю, много запросил. Я за ценой не гнался, но покупают, пишет,– вскинул руку и взмахнул с утверждением и восторгом,– покупают, и многие даже спрашивают – не будет ли продолжения? Во как!
Он вновь взял книжицу в руки. Перевернул страницу. Печатные буквы его завораживали. Взгляда от страницы оторвать не мог. Глаза пробегали строчки, вроде бы и не им написанные, и вновь возвращались к началу. То, что было выведенно пером в долгие ночи в Охотске, сейчас, напечатанное, читалось совсем по-иному, приобретя значительность и вес. Трудно было поверить, что это рождено в его сознании, когда он, сидя у печи, смотрел в пляшущий огонь, веря и не веря в саму возможность написания этих слов.
– Вот, вот, глянь,– побежал Шелихов пальцем по строчкам,– здесь все о нас! И как плыли, и как крепостцу заложили на Кадьяке, что увидели, с кем встретились.
И, не в силах сдержать себя, поднялся, обхватил Ивана Ларионовича за плечи. Всегдашняя его неуемность бурлила, вскипала в нем, выплескивалась через край, ища выхода в немедленных действиях. Такая уж Это была натура, что обязательно требовала движения, шага, решительного жеста.
Шелихов мотнулся по комнате, сел на обруганный им когда-то дедовский сундук. Не знал, где и пристроиться, больно взбудоражила его книжица в неполных два десятка страниц.
– Представь,– сказал вдруг изменившимся голосом, в котором зазвучал скорее не восторг, но затаенная грусть,– ни меня, ни тебя не будет, но люди прочтут книжицу и узнают о наших делах. А?
Сорвался с сундука, зашагал по комнате. Лицо у него пылало, глаза сияли.
Голиков из-за стола поглядывал на него и, невольно заражаясь его восторженностью, но одновременно верный купеческой расчетливости, думал: «Книжица – хорошо. О компании много людей узнает, и сил ей это придаст. На Руси не о каждом купце пишется. Голову можно и повыше поднять. С поставщиками поговорить покруче. Им тоже резон есть дело иметь с теми, о ком в книжках прописано. Гришка хорошо придумал. На пользу делу». А мысли бежали дальше, и он неожиданно пожалел, что не может так вот обрадоваться, как обрадовался Шелихов. Испытать его восторг. «Старею, наверное,– решил,– старею». Но пришла и другая, успокаивающая мысль: «Но коли радости Гришкиной не испытываю, однако смысл вижу глубже». И эта промелькнувшая в сознании дума согрела и успокоила его. Иван Ларионович одобрительно кашлянул, сказал:
– Присядь.
И, дождавшись, когда сел Григорий Иванович, спросил:
– В губернаторстве был?
Еще весь в радостных мыслях, Шелихов остановился посреди комнаты.
– В губернаторстве, говорю, был?—повторил Голиков, возвращая его на землю.
– Был, был,– воскликнул Григорий Иванович,– сейчас расскажу...
...Письмо книгопродавца Василия Сопикова и перевязанную бечевкой стопочку книжек Шелихов получил утром. Первым желанием было – немедля к Ивану Ларионовичу. Однако он знал, что его ждет чиновник в губернаторстве с разговором об Охотской навигаторской школе, устройстве в нее молодых алеутов. И как ни велика была радость по поводу издания записок и желание поделиться ею с компаньоном, но Шелихов решил прежде повстречаться с чиновником. Накануне в разговоре тот ему сказал:
– Такое невидано: алеутов в школах учить? Не знаю...
Сухие губы чиновника вытянулись в нитку, блеклое лицо стало кислым.
Сегодня Шелихов во что бы то ни стало хотел добиться своего.
Собираясь в губернаторство, сунул в карман несколько книжиц с единственным желанием – показать Голикову, однако первому на стол выложил книжицу чиновнику. Получилось это неожиданно. Вошел в присутствие – и будто кто под локоть подтолкнул. Достал книжицу и под нос чиновнику сунул.
– Вот,– сказал,– смотри! Уже и в столице о нас читают.
Чиновник с неуверенностью книжицу взял, пробежал глазами по титулу, и лицо у него озаботилось.
– Так, так,– сказал невнятно,– ну что ж... Да, конечно...– и запнулся. Но тут же поднялся из-за стола и, придерживая книжицу, сказал:– Я доложу его превосходительству.
Шелихов такого не ожидал.
К губернатору он просился неоднократно, но ему любезно отвечали, что генерал примет обязательно, однако не сейчас. И объясняли: занят делами спешными. Что за тем стояло, Шелихов понять не мог, так как Голиков обстоятельно, чуть ли не слово за словом, обсказал свой разговор с генералом. По всему выходило, что губернатор компанию поддерживает и, больше того,– готов споспешествовать ее успехам. А тут отказ за отказом принять для разговора... Ничего понять было нельзя.
А генерал свои резоны имел.
Российский чиновник, известно, в делах на тройке не скачет. Ни к чему такое чиновнику. Объясняется это многим. Расстояния-де в России большие, дороги длинны, да и плохи к тому же, климат суров да перепадчив, и еще, и еще причины приводят разные. Но главное не выскажут. А оно и глупому давно известно. Чиновник российский всегда наверх заглядывает – как там и что? И слово с нужных высот ждет трепетно. И вот коли будет слово – и дело будет. А коли нет – не спрашивай, голубчик. Зря трудить себя станешь. Все хлопоты попусту. Так было, так есть. Надеются, правда, некоторые, что впредь изменится, ну да, наверное, напрасно.
Так и с генералом получилось.
Дело в том, что в Питербурхе заминка вышла. То было, письмо генералу Федор Федорович Рябов – чиновник, как известно, высокий – написал. Затем другое. И все подробно, разумно объяснил. Кстати заметить надо, что в рассуждениях в России никогда недостатка не было. И генерал ласково, дельно с Голиковым поговорил, причем и от себя немало толкового прибавив. И вдруг письма из Коммерц-коллеги приходить перестали. Вот тут и объявился резон задуматься: принимать али не принимать купчишку?
Вошел чиновник, от дверей поклонился, сказал:
– Его превосходительство ждут.
Лицо у него было иное, чем прежде. Внимательность в чертах объявилась и даже любезность некая. Губы полнотой налились и округлились радостно.
Входя в генеральский кабинет, Шелихов широкими плечами чуть ли не весь дверной проем занял.
– Богатырь, богатырь,– сказал генерал,– таким и представлялся. Да, именно таким...
Разговор начался с расспросов о книжице. Когда написал, кто присоветовал сим делом заняться, какую цель имел господин Шелихов, предприняв издание?
На ответы генерал кивал благосклонно, мягко улыбался.
– Похвально,– сказал,– и поощрения достойно. Сие для губернии лестно. И обывателю знать дает, и показывает власть предержащим, что не дремлем в берлогах сибирских, но трудимся в поте лица своего.
Генерал так рассудил перед разговором с Шелиховым: книжица хотя и невелика, но Цензурный совет прошла, а то знак, и не меньший, чем письма Федора Федоровича Рябова. Здесь не без совета с высокими лицами было, и следует купца поддержать. Вот оно – слово с нужных верхов сказало свое. Хотя, впрочем, сомнения у генерала оставались.
Но Шелихов мыслей генеральских не читал. У него о другом была дума, и, как ни ласкали слух слова о книжице, повел разговор об Охотской навигаторской школе и о возможности помещения в нее алеутов.
– Ваше превосходительство,– сказал напористо,– выигрыш виден в том явный.
Генерал задумался. Понял: любезностями купчина широкоплечий не удовлетворится. И, поразмыслив, решил шаг вперед сделать.
– Ну что ж,– ответил,– такое, пожалуй, можно. Я распоряжусь.
Шелихов в душе возликовал, подумав, что одно это многого стоит. И хотя угадывал натяжку в поведении генерала, а в словах слышал недоговоренность, продолжал гнуть свое.
– Ваше превосходительство,– сказал,– я об экспедиции в Японию, о коей вы любезно сообщили компаньону моему Ивану Ларионовичу Голикову, хочу спросить вас.
У генерала неопределенность в лице промелькнула.
– Компания,– настойчиво продолжил Шелихов,– ежели к тому будет ваше благосклонное согласие, готова представить экспедиции судно «Доброе предприятие». Оно стоит в Охотске.
И вновь генерал задумался.
С экспедицией было много неясностей. Разговор начал в письмах Федор Федорович Рябов, но на том и затихло. «Однако,– решил губернатор,– возникни разговор вновь, а у нас и судно готово. Такое будет кстати».
И неопределенность, легшая было на его лицо, сменилась подобием решительности. Он закинул ногу за ногу, покачал носком начищенного ботфорта. Солнечный лучик вспыхнул и погас на черной коже.
– Как вы сказали?– спросил генерал.– Судно называется «Доброе предприятие»? Неплохо. Что ж...
Глаза его были устремлены на мерно покачивающийся носок ботфорта.
– Это хорошо,– сказал он,– пускай компания готовит судно.
Согласие генеральское означало для Шелихова: пойдет судно Северо-Восточной компании, а значит, с ним и ее люди первыми придут в Японию с торговыми предложениями. Это было намного больше, чем просто удача. Выигрыш, который редко в жизни выпадает. Сообразив все это и прикинув последствия, Григорий Иванович остановил себя. «Хватит,– сказал мысленно,– не откусывай больше, чем можно проглотить». Дабы не искушать судьбу, он поднялся и с благодарностью раскланялся...
– Вот такой разговор вышел,– сказал Шелихов Ивану Ларионовичу,– дорогой мой компаньон. Что сие значит?– спросил.– А значит оно только то, что судно компании парусами полный ветер возьмет. Полный ветер!
Иван Ларионович, подумав недолгое время, ответил:
– Пожалуй.
Шелихов, дабы не волновать старика, не сказал ему, что в поведении генерала почувствовал неприятную настороженность. Но мысль эта – о недоговоренностях генеральских – оставила в его душе тревогу.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Федор Федорович Рябов зиму провел в заботах.
После разговора с личным секретарем императрицы граф Воронцов пригласил Федора Федоровича и, неспешно прогуливаясь по кабинету, от жарко пылавшего камина до высокого окна, изложил несколько позиций.
Как обычно, граф высказал мысли предельно четко. Однако Федор Федорович старательно, редкой красоты почерком записывая слова Воронцова, представил, сколько труда потребует обоснование решительных этих мыслей правительственными актами и распоряжениями. Поспевая пером за плавной речью графа, Федор Федорович видел бесконечные полки архивов и уже намечал, с кем и в какой последовательности следует повстречаться.
Зная исключительную работоспособность и обязательность помощника, президент Коммерц-коллегии не обозначил срока выполнения работы, но дал понять, что дело не терпит промедления.
Федор Федорович аккуратно собрал бумаги, встал, поклонился и вышел.
Граф посмотрел ему вслед от окна и с выражением озабоченности на лице подошел к камину.
С того дня Федора Федоровича часто видели в различных архивах столицы. Он усидчиво склонялся над толстыми папками, отличавшимися не только угасшими от времени текстами, но и тем характерным запахом, который свойствен старым, много лет пролежавшим в сырых питербурхских подвалах бумагам. Запахом, в котором угадывалось ему кипение давно отшумевших страстей, звучавшие когда-то громкие голоса, шепоты, канувшие в Лету счастливые надежды и блестящие судьбы.
Федор Федорович неторопливо переворачивал хрупкие листы.
В эти дни он многажды бывал в академии. И первым, кому он нанес визит, был академик Лаксман.
Лаксман был старым человеком, лучшие годы которого прошли. Когда-то его удостоил милостивым вниманием двор, но и это миновало. Конечно, здесь не обошлось без тайных интриг, доставивших немало огорчений, но все, вместе взятое,– прожитые годы, успех и неуспех – только обострил его ум, и сейчас можно было с уверенностью утверждать, что он становился одним из лучших знатоков восточных дел империи.
Встретив Федора Федоровича, Лаксман снял очки и движением усталого человека потер переносицу. Федор Федорович, правильно прочтя его жест, понял, что старый академик принадлежит к той категории людей, которые не торопятся высказать свое мнение, но, коль скоро оно будет высказано, к нему следует прислушаться.
Тусклым золотом посвечивали корешки книг в апартаментах Лаксмана, мудрой печалью были полны глаза академика, а слова падали почти беззвучно, как осенние листья.
«Да, да,– подумал как-то, выходя от Лаксмана, Федор Федорович,– слова его нужно уподобить осенним листьям, что несут в себе бурную радость весеннего расцвета, пышную зрелость лета, грусть и раздумья поры увядания».
Он постоял на ступеньках подъезда, украшенного каменными львами, мрачно смотрящими в питербурхскую даль, и сел в карету. «Странно устроен мир,– подумал Федор Федорович,– на горечи поражений порой вырастают удивительные и прекрасные цветы».
Беседы Лаксмана и Федора Федоровича были продолжительны.
К концу зимы урок, заданный президентом Коммерц– коллегии, был выполнен, и Федор Федорович с почтительным поклоном положил на стол графа изящную папку с требуемыми бумагами.
Уже через минуту граф оценил безупречную работу помощника и с благодарностью взглянул на Федора Федоровича. Ну да, впрочем, никто не сомневался в достоинствах Федора Федоровича. Теперь дело было за Воронцовым, но он выжидал. И своего дождался.
Произошел казус, который с очевидностью сказал: надо действовать, и немедленно.
В Зимнем дворце был большой прием. Зеркала отражали оживленные лица, сияющие глаза, многоцветье орденских лент на блестящих мундирах, сияние изукрашенных золотом эполет. Залу наполнял характерный для больших приемов ровный, но плотный гул, сливавшийся из множества голосов, звуков шагов, шепотов, трепета вееров, шелеста бесценных тканей. Он возбуждал, волновал, подводя присутствующих в зале к тому состоянию восторженности, которое необходимо для апофеоза приема – выхода императрицы.
Наконец наступила мгновенная пауза и широкие полотнища дверей императорских покоев распались.
Перед взорами явилась Екатерина.
Дамы присели в глубоком книксене, кавалеры склонили головы.
Далее произошло то, что никак не было предусмотрено дворцовым этикетом.
Из-за широких юбок Екатерины с лаем, стуча когтями по паркету, в залу вбежала любимица императрицы белая борзая Ага.
Случилось так, что ближним к дверям императорских покоев стоял английский посланник при русском дворе лорд Уитворд. Когда Ага выскочила в залу, лорд от неожиданности испуганно откачнулся и уронил треуголку. Она упала со стуком и по навощенному паркету подкатилась к ногам самодержицы.
В полнейшей тишине – никто не смел и дыхания перевести – раздался царственный голос:
– Милейший лорд, не бойтесь, не бойтесь. Собака та не опасна, которая лает.
Один из придворных подхватил треуголку. Ко всеобщему изумлению, имератрица взяла ее в руки, и, величественным жестом протянув совершенно потерявшемуся английскому посланнику, добавила:
– Я великодушно возвращаю вашу потерю.
И, мгновение помедлив, продолжила:
– Хотя вы уже положили изгнать меня из Питербурха, так позвольте мне, по крайней мере, удалиться в Царьград.
Эти слова были как удар молнии и сказали сведущему в делах империи так много, как не смогла бы и самая длинная речь.
Война со Швецией была выиграна. Накануне нового года русские войска под командованием Александра Суворова взяли неприступную турецкую крепость Измаил. Российский флот, ведомый адмиралом Федором Ушаковым, разгромил турок при острове Тендре. Казалось, еще одно усилие, и Стамбул, древний византийский Царьград, падет. Над Российской империей вздымались новые ветры, и ее самодержица даже не хотела скрывать своих настроений ни от двора, ни от иностранных посланников.
В эти же дни недремлющий Безбородко сообщил графу Воронцову о необычном визите императрицы.
Некоторое время назад граф Панин, бывший посол в Дании и Швеции, воспитатель цесаревича Павла Петровича, обратился к императрице с письмом, в котором выразил горечь по поводу ныне занимаемой правительством односторонней английской ориентации. Он высказал мнение, что только «Северный аккорд» – союз России с Пруссией, Англией, Данией, Швецией, Польшей – в силах разрешить Балтийский, Черноморский и иные внешнеполитические вопросы.
Граф писал, что слабость здоровья не истребила в нем (а он больше года сказывался больным) любви к отечеству, к ее славе и что против его совести изменить истине.
Екатерина была возмущена.
Никита Иванович Панин замкнулся в своем дворце и при дворе не появлялся. Это не было еще опалой, но было уже забвением. И вот императрица садится в карету и едет к графу. Он встречает ее в растерянности, ожидая упреков и гнева. Неожиданно Екатерина говорит ему:
– Граф, ты на меня сердился, я сама была тобой недовольна, а теперь мы опять друзья, и я приехала благодарить тебя за верность отечеству.
Граф Воронцов посчитал, что пробил лучший час для выступления с проектом об экспедиции в Японию и расширении деятельности россиян на востоке.
* * *
Отпели, отгуляли зимние пурги над Унолашкой, и Александр Андреевич Баранов, однажды отворив дверь землянки, увидел сосульку, свисавшую со снежного карниза, придавившего зимнее жилье.
Сосулька выглянула несмелым мыском из осевшего снежного пласта и потянулась вниз слабым, хрупким острием. Александр Андреевич с недоумением взглянул на стеклянной прозрачности ледяной пальчик и не сразу понял, что это первый знак весны. А когда понял, Баранова обдало жаром, и краска проступила на изможденном, прокопченном, измученном его лице. За зиму он так похудел, что Александра Андреевича едва ли сейчас узнал кто-нибудь из охотских или иркутских знакомых. Баранов протянул руку, и тонкая ледяная игла легко сломалась. Он поднес ладонь к глазам, словно еще до конца не веря, что это и есть самое точное свидетельство того, чего так долго ждали. Но сосулька лежала на черной от сажи ладони, и в ней всеми цветами радуги играл свет разгорающегося над островом дня. Кусочек льда плавился, растекался, обжигая кожу холодом, но Баранов стоял и стоял, так и не опуская руки.
«Весна»,– подумал он с облегчением и надеждой, как никогда не думал о ее приходе. И выдохнул всей грудью:
– Весн-а-а...
Это было даже не радостью: для радости необходимо значительно больше сил, чем оставалось у него, но мучительной и сладкой мукой, наполняющей человека, дошедшего до конца пути, который он уже не надеялся преодолеть. «Стой!– крикнут впереди.– Привал!» И человек упадет в траву ли, на жесткие ли корни деревьев и будет лежать, раскинув руки и оборотясь лицом к синему небу, не видя неба и не чувствуя ни тяжести рук, ни натруженной спины, но всем существом своим осознавая: «Дошагал, дошагал, черт возьми!»
– Весна!– в другой раз, уже увереннее прошептали губы Баранова.
Зима для ватаги прошла трудно. Было всякое, и за зиму они потеряли Потапа Зайкова. Сознавать это Баранову было много тяжелее, чем думать о перенесенном голоде или бессилии перед убивающим морозом,– так за бесконечные зимние месяцы он привязался к старому мореходу.
Потап умирал долго и мучительно. Как сильные люди, Зайков ни слова не говорил о конце. Он лежал на лавке, закутанный в шкуры, и даже взглядом не выдавал мучений. И только когда боль становилась нетерпимой, переводил глаза на огонь очага и застывал в неподвижности. О чем он думал в эти минуты? О мытарной своей жизни, которая бросала его из края в край моря, по диким островам, по неведомым берегам? А может, спрашивал себя – да стоило ли так жить? Нет, такого вопроса он, наверное, не задавал – уже понимая, что подошел к последней черте, под рев и неистовство бушевавшего над островом ветра, все рассказывал и рассказывал о мореходах. Их дороги были для него святыми.
Зайков сам был историей российского мореплавания в Восточном океане и хорошо знал историю освоения новых земель.
– Братцы,– говорил он, пытаясь хоть чем-то быть полезным,– а вот еще мужик был сильный...– И называл славное мореходское имя.
Кроме тех, о ком услышал Баранов, когда Потап стоял на ногах, Зайков рассказал о Михайле Неводчикове.
– Этот мужик,– сказал он,– пришел сюда, на край океана, из Великого Устюга. Служил у капитана Беринга и, выказав себя добро, стал подштурманом. И уже одно то, что у такого капитана подштурманом стал – говорило много. А был он в Великом Устюге мастером чернения по серебру.
Потап взглядывал на сидящих вкруг очага.
– Работа куда как чистая... Зачем бы мужику на край света идти? Да и не голодный был... Серебро человека всегда прокормит. То известно...
Потап замолчал, посмотрел на пляшущее пламя – знать, вновь вцепилась в него боль,– но тут же продолжил рассказ.
Он говорил только то, чему был свидетелем или о чем слышал от людей, которым доверял. Потап трудно подыскивал слова – мореходам не часто выпадало говорить, все больше в деле испытывала их судьба,– но, видно, оттого, что голос рассказчика дрожал, словно вот-вот оборвется, а над землянкой не смолкала пурга, неровно светил фонарь, едко воняя китовым жиром, да еще и потому, что сам хлебнул полной мерой с первых шагов ватажного счастья, Баранов за словами Потапа видел, как воочию, неизвестного ему Михайлу Неводчикова. Эдакий мужик с исхлестанным ветром лицом, с морской сутуловатостью в фигуре, с крепкими руками, что умели и в бешеную волну удержать штурвал, поднимался из пламени очага.
– А, ребята,– говорил мореход,– а не слабо ли за край света заглянуть!
После службы у Беринга, на малом судне, Неводчиков дошел до Алеутской гряды, взял бобра и котика, но главное – начертил карты островов Агатту, Атту, Семичи. Карты Неводчикова были выполнены искусно, вот в чем помогло ему мастерство работы по серебру. Он будто бы не тушью по бумаге писал, а резцом водил по серебряной пластине – так четки, точны были его карты.
Зайков, боясь, что не успеет, торопился с рассказами. И в заметенную снегом землянку один за одним входили мужики, что, не жалея сил своих, здесь, на Восточном океане, крепкой рукой мощно и властно стремили суда через волны. Шагали неведомой тундрой.
Потап назвал еще одно имя – Николай Дауркин. На оленях этот казак пошел от мыса Дежнева к Аляске и достиг первых прибрежных островов. Шел в зимнее страшное время, в крепчайшие морозы, и руководством для него были только рассказы оленных людей, чукчей, утверждавших, что за ледяными полями есть земля и там-де живут «иные люди». Они называли их «зубатыми». По обычаю своему, люди эти прорезывали нижнюю губу и вставляли в прорез костяную колюжку.
«Зубатых» людей Дауркин нашел. От них он узнал, что за островами, через «малую воду», лежит Большая земля, богатая зверем и полноводными реками. Один из старейшин «зубатых» нарисовал Дауркину на снегу Большую землю. Дауркин трудной дорогой вернулся в Анадырский острог и составил карту своего похода. Аляску он назвал «Землицей Кыгмак». Первым из российских землепроходцев Дауркин упоминал о великой реке Аляски – Юконе.
– Много, много мужиков было крепких,– свистел прерывистым шепотом Потап,– не перечтешь.
И опять замолчал, глядя в огонь. Зрачки от боли расплывались во весь глаз. Рука шарила по груди, словно пытаясь унять давящую боль.
– На Унолашке, здесь, есть река Убиенная,– сказал Потап и спросил:– А знаете, почему ей название такое? Лег на ней Петр Дружинин.
И еще один землепроходец вступил в круг света пылавшего очага.
Петр Дружинин заложил на Унолашке зимовье и начал промысел бобра. Но алеуты напали на зимовье и разгромили его. Российское судно сожгли. Дружинин увел ватагу на соседний остров Сиданак и построил крепостцу. Алеуты, однако, не оставляли ватажников в покое. Дружинин вышел к алеутам на переговоры, но был сбит костяной дубиной и зарезан.
– Оттого-то,– сказал Зайков,– речку, где было его зимовье на Унолашке, назвали Убиенной.
Потап рассказал о селенгинском купце Адриане Толстых, принесшем новые сведения об островах, названных позже Адриановскими, о сотнике Иване Кобелеве, ходившем на острова Диомида, с которых был виден американский берег.
– Работники это были,– сказал Потап и повторил, как хорошо продуманное и решенное,– работники.
Но всего, что знал, поведать Потап Зайков не мог. Силы его были на исходе. В конце зимы Зайков умер.
Случилось это ночью. В землянке спали, и только Баранов сидел у очага. Неверные отсветы скользили по низко нависшему потолку, и лицо Александра Андреевича, склоненное над очагом, опущенные между колен набрякшие руки то отчетливо выплывали из сумрака, то вновь погружались в тень. Баранов сидел, плотно сомкнув губы.
Неожиданно он почувствовал взгляд и оглянулся. С лавки смотрел на него немигающими глазами Потап.
– Подойди ко мне,– негромко, но ясно сказал Зайков.
Говорят, что человека судят не по тому, как родился, и даже не по тому, как жил, но единственно – как умирал. Рождаются люди несмышлеными, но вот умирают, собрав в себе все, что накопили за жизнь, и здесь-то, перед последним пределом и выкажется, выплеснется наружу, выйдет без утайки и доброе, и злое души человеческой. Труслива ли она, смела ли, мудра, или маковки от вечности в нее не запало за прожитые годы.
Баранов шагнул к Потапу.
Все так же глядя, не мигая, на него, Зайков сказал отчетливо, как давно не говорил:
– Пуп завязывайте потуже. Для жизни его крепко затягивать надо.– Передохнул и еще сказал: – И до вас ходили здесь мужики добрые, а вам дальше идти.
Потапа похоронили в мерзлой земле Унолашки.
Баранов, бросив первую горсть земли в могилу Зайкова, подумал: «Вот какие дорогие земли новые...»
Рассказы Зайкова вошли в него навсегда. Не зря, вовсе не зря Потап, преодолевая смертную муку, разговоры вел. Он мысль свою имел и своего достиг.
И еще подумал на могиле Зайкова Баранов: «В последнюю минуту не себя жалел Потап и не о себе заботу имел, но о нас». И другие слова Потапа вспомнились: «Работники это были. Работники».
Похоронив Зайкова, Баранов распорядился строить байдары. Решил, как только вскроются льды, идти морем на Кадьяк.
* * *
Тимофей Портянка сидел на почетной шкуре у очага старейшины стойбища. Шкура была бобровая, с алой прошивью по краю темного меха, и такого густого и плотного, что пальцы не могли разгрести подпушь. В хижине пахло жареным мясом, от очага тянуло уютным теплом, но Тимофей сидел ровно, подняв плечи, будто ему в спину поддувало сквозняком. Лицо было сосредоточенно и настороженно. Он был недоволен, но сдерживал себя, и только пальцы, перебиравшие мех, выдавали раздражение.
Старейшина – крепкий, рослый, нестарый человек, сидя напротив Тимофея, не спеша щепотью брал ягоды моченой рыжей морошки из стоящей перед ним долбленой миски и отправлял в рот. Жевал, не размыкая губ...
Оба молчали. И затягивающееся молчание больше и больше наваливалось на сидящих у очага чувством взаимной неприязни и тревоги.
Тимофей понимал: нужно сей же миг найти слова, которые, как хороший удар, развалят нарастающий лед недоверия. Но слов таких найти не мог. Его беспокоило неподвижное лицо старейшины, не давая внутренне собраться и преодолеть возникшую между ними преграду.
Тимофей зарылся пальцами в мех.
За зиму ватага Портянки прошла до Чугацкого залива. Побывала в десятках стойбищ. Тимофей теперь знал: неведомые люди, что раздали индейцам бумаги и медали,– испанцы. Они боялись, что русские выйдут к Калифорнии, и пытались сдержать их продвижение. В нартах Тимофея, завернутые в шкуру, лежало с десяток испанских гербовых бумаг и серебряных медалей. Все это он выменял у индейцев побережья. Бумаги и медали индейцы отдавали легко.
Намного сложнее было с чугунными столбами, указывавшими на принадлежность земель побережья России. У Тимофея была карта с точными указаниями, где были поставлены столбы. Но когда он обнаруживал, что столба нет,– ближние стойбища отказывались указать, где столб и кто его вырыл. Индейцы считали столбы предметом поклонения россиян и боялись их гнева за то, что подняли руку на святыню. Около каждого индейского стойбища стояло по десятку деревянных резных столбов с изображением орла, сохатого, ворона, бобра, иных птиц или животных – хранителей племени. Им приносили жертвы, им молились, и смерть грозила каждому, кто бы посмел надругаться над ними. Столбы российские были для индейцев однозначны с их священными знаками.
Старейшина отодвинул чашку. Вытер пальцы. Жесткое, с острыми чертами лицо по-прежнему было неподвижно. Он не поднимал глаз на гостя.
Тимофей обратился к сидевшему чуть поодаль от очага толмачу: