Текст книги "За волной - край света"
Автор книги: Юрий Федоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
– Хорошо,– наконец сказал он, и, крепко сжав руку Портянке, повторил слова, услышанные от Потапа Зайкова и во многом, ежели не во всем, определившие его жизнь на новых землях:– Пуп завязывай потуже. Ходили здесь мужики добрые, нам дальше идти.
Сказав это, но еще не выпустив руку Портянки, Баранов разглядел столбом выпиравшую из ворота армяка тугую шею Тимофея, и эта молодая, упрямая шея не меньше, ежели не больше, чем все, что он мысленно перебрал в уме, убедила его: Тимофей пройдет по тропе старика. А когда Портянка повернулся, Александр Андреевич, глядя ему вслед, увидел спускавшиеся с крепкого затылка Тимофея рыжеватые славянские пряди волос и уже окончательно решил: «Пройдет!»
Отправив ватагу Портянки, начали грузить галиот в Охотск. Груз – меха. О бедственном положении компании Александр Андреевич выведал от Тимофея и решил, как только улягутся весенние шторма, отправить в Охотск мягкую рухлядь, что заготовили за зиму. А отправить было что: здесь и кодовые шкуры, что Пуртов с Куликаловым добывали у реки Медной, рухлядь с Алеут, привезенная ватагой Бочарова, меха, собранные Кондратием по побережью у индейцев.
Увязывая шкуры в тюки, Кондратий сказал управителю:
– Ну, порадуем Григория Ивановича. Не помню, когда такие меха были,– Выхватил из кипы шкуру песца, показал, оборотив к солнцу:– Смотри! Какая ость, какая подпушь... Зимой лемминга, мыши много было и зверь сытый ходил. А тут морозы. Помнишь, как жало морозом? Редко так совпадает: сытый зверь и морозная зима. Вот и мех, хотя бы царице в подарок.– Встряхнул шкурку, и от нее искры рассыпались.– Большую цену должно взять за такой мех,– Погладил корявой рукой шкурку, и она под пальцами словно ожила, затрепетала, вспыхнула белым пламенем.
Трюмы галиота загрузили, но Баранов с отправкой судна медлил. Знал – и галиот хорош и капитан надежен, ан вот сомнение брало. В трюмах мехов было на полмиллиона. В мягкой рухляди, источавшей теплый, живой дух, был труд ватаги, да и какой труд! Болезнь Бочарова, что трепала его по сей день, отмечая лицо капитана синими кругами под глазами, след пули, что носил выше уха Портянка, многие и многие раны охотников, вечными рубцами оставшиеся на их телах, черные пеньки съеденных цингой зубов в шамкающих ртах зимовщиков с дальних редутов. Красив, нежен, воздушен мех, что широко, играя, накинет на обнаженные плечи питербурхская красавица под восхищенными взглядами, но ни ей, ни тем, кто залюбуется мехом на роскошных плечах, не будет ведома цена этой красоты. Да, за сказочный мех заплатят золотом, желтыми круглыми монетками, но и монетки эти далеко не каждому скажут об истинной его цене, да и не каждый захочет знать эту цену. Он, управитель, Александр Андреевич Баранов, знал, хорошо знал. Вот и медлил, ждал погоды. А в один из дней поехал в коняжское стойбище к тамошним старикам. Коняги в один голос сказали: погода будет хорошей.
Тайон вывел Александра Андреевича на берег океана, усадил у прибойной волны на гальку и сказал, указывая вдаль пальцем:
– Гляди, русский хасхак!
Перед глазами сверкало море.
– Волна, пологая, гладкая, длинная, катит издалека, а означает это, что ни в близких, ни в дальних водах ветра нет. Спокойное море.– Лицо его улыбалось.– Перед штормом волна коротка, грызет берег злыми зубами голодного волка. Сегодня волна мягкой лапой гладит берег.– И, согнав улыбку, твердо сказал:– Не бойся идти в море. Духи моря нежатся сейчас под солнцем, как нагулявшая жир нерпа на теплой скале.
Баранов поднялся на ноги, взглянул на тихое море. В узких глазах коняга была уверенность.
– Жирная нерпа спит крепко,– сказал тот,– когда солнце греет... Море будет спокойно.
Хасхак убедил управителя, и Баранов отправил галиот, а дабы на душе было спокойнее, к мехам приставил одноглазого Феодосия – мужика осторожного, который и сам глупость не сделает, и другим баловать не позволит.
Галиот ушел.
* * *
Шальные ветра, обрушившиеся на Иркутск ранней весной, оборотились неожиданным. Пролетела птица, очистилось небо, запаровала земля, и можно было забыть о непогоди, но тут объявилось, что в споро и сильно залопушившемся на припеках подорожнике, овсюге, полезшем из согретой земли привычной ножевой травкой, мягких иззубренных листьях одуванчика вдруг показались никогда не виданные мощные стебли. Бесцветные, цепкие плети, перекручиваясь узлами, взлазили на деревья, на заборы, на колодезные срубы, вползали в каждую щелку, цеплялись за каждый сучок на избах, тянулись к крышам, как ежели бы гигантская паутина оплетала город. Плети ползучей невидали вымахивали до крестов на церквях, змеились по куполам, ползли по конькам крыш. Проснется человек, выйдет на улицу, а ставни заплетены колючей, жесткой, ни на что не похожей дрянью.
Оплетки эти выдирали из земли, выпалывали, рубили лопатами и, собирая в кучу, жгли по дворам. Бледные стебли горели жарко, почти без дыма, оставляя после себя белесый, рассыпавшийся под каблуком легкий пепел, пахнувший, однако, остро и едко. Все усилия освободиться от странного растения ни к чему не приводили. Корни ползли через мостовые, под колеса телег, оплетали деревянные тротуары так, что, не запнувшись, и пройти было нельзя. И тогда иркутяне вспомнили, что весенние ветры обильно посыпали снега желто-серой лесовой пылью, принесенной из далеких азиатских пустынь.
В Иркутске всем церковным миром отслужили молебен. И в один день, и в другой. Дома окропили святой водой, побрызгали во дворах, да на том и успокоились. А плети вдруг зацвели нежданной красоты цветами. И желтыми, и красными, и алыми, и голубыми. Цветы большие, в ладонь. На улицы, дома, церкви словно цветастые платы набросили, да еще расшивные, с каймой, с переборами. Ну прямо праздник, да и только. И тут грянуло страшное слово – сибирка! Вот те и праздник.
Сибирка – это смерть. Она валит лошадей, коров, коз, овец, лесного зверя. Скот сгорает в несколько дней, а то и в одночасье. Сибирка не щадит и людей. Человек покрывается черными струпьями и гибнет в жару и в мученьях.
Стало ясно, что сумасшедший весенний ветер не только цветы принес, но и моровую болезнь, страшнее которой не знали.
По всему Иркутску на перекрестьях улиц вспыхнули костры. Дымом, дымом хотели оборониться от болезни, но это не помогло. И тогда из города стали выгонять больной скот. С ревом, с мычанием, под бабье причитание и крики, под мужичьи крепкие голоса по улицам гнали скот. Обеспамятевшая от дыма, от плещущего в глаза огня, стонущая под бесчисленными ударами кнутов, ничего не понимающая, обезумевшая скотина валила заборы, сбивала ворота, ломала кресты на кладбищах, лезла рогами и беспомощными мордами в окна, жалуясь и ища защиты. Известный всему городу красотой и силой бык, разъярившись, развалил караульную будку у Заморских ворот и придавил будочника. Желтая пена текла у быка с морды. Будочник верещал под будкой без надежды на спасение. Быка пристрелили.
Весть о сибирке настигла шелиховский караван в трехстах верстах от Иркутска. Вокруг расстилалась степь. Набрали кизяка, навесили котлы. Старый монгол проводник пошел осматривать лошадей. Развъюченные лошади сбившимся темным табуном стояли в лощине. Старший из Мичуриных, отойдя в сторону от стоянки, молча ждал монгола. Из низины, от табуна, наносило острым конским потом, слышалось ржание. С недобрым предчувствием Петр ссутулил плечи, сунул руки в карманы. И вдруг в ноги ему что-то мягко ткнулось. Петр от неожиданности отшатнулся. Глянул вниз. Это был безобидный шар верблюжьей колючки. Перекати– поле. Петр раздраженно пнул шар носком сапога, и он нырнул в темень. Прищурившись, Петр вгляделся в лощину и увидел, как, быстро-быстро перебирая кривыми ногами, от сгрудившегося табуна бежит к нему человек.
– Господи,– взмолился сквозь сжатые зубы Петр,– помоги и помилуй!
Монгол подбежал запыхавшись.
– Смерть,– выкрикнул, брызгая слюной,– черная смерть!
Петр шагнул к нему, схватил за воротник, встряхнул что было сил и, приблизив лицо к испуганно шевелящимся губам, выдохнул с такой яростью, что монгол затих:
– Молчи! Веди, показывай!
Вдвоем они пошагали к табуну. На ходу Петр оглянулся. На холме, на стоянке, алыми маками под котлами с варевом распускались огни костров. Там было спокойно.
– Вот, бачка, смотри,– дрожащей рукой проводник ткнул в стоящую с краю табуна кобылицу,– смотри.
Петр шагнул к кобылице. Она стояла, понуро опустив голову, и, когда он дотронулся до нее, даже не вздрогнула. Петр провел ладонью по спине, и около крестца почувствовал под пальцами плотную нестерпимо горячую опухоль. Понял: «Сибирка!» Он знал эту болезнь и знал, чем все может кончиться. Лошади лягут, покрывшись струпьями, и тут же лягут люди. Через неделю-другую ветер занесет лощину текучим песком, и никто не узнает о погибшем караване.
– Отведи ее в сторону,– кивнул Петр проводнику и шагнул в табун. Он шел и оглаживал, ощупывал лошадей и вдруг сказал:
– Отведи и эту.
Затем:
– И эту тоже.
Табун был заражен. Петр знал твердо: караван не спасти. Жесткими приливами била в виски кровь, и эти удары мешали додумать: как быть с мехами? Все внутри его кричало, моля о надежде, но ясно было – надежды нет. Тюки с больных лошадей всегда сжигали. Так же как и лошади, они были смертью.
Лошадей перестреляли ночью. Табун тенью метался по лощине. Кони визжали в ужасе. Старик монгол на коленях молился своему богу. Из тьмы ночи вырывались слепящие огни выстрелов. На рассвете разожгли костры...
Петр Мичурин пришел в иркутскую контору, сжимая в черной от пыли и саже руке недоузок. За его плечами бледнело серое лицо брата. Обтянутые потемневшей кожей скулы торчали углами. Поляков, сидевший за конторкой, поднял на них глаза и ничего не сказал. Он понял, что произошло. В Иркутске вторую неделю свозили на погост десятки людей. Над городом неумолчно ревели колокола.
Весть о погибшем караване, о сожженных на кострах мехах накрыла компанию, как тесная, ячеистая сеть – косяк сельди. И рвись, и бейся, головой в петли лезь, ан нет, не вырваться, конец.
* * *
Страшась сибирки, охотский тракт перегородили рогатинами, поставили солдат. Караул несли строго.
Служба на тракте была трудна, маялись служивые животами от гнилой воды, сырость в землянках донимала, начальство спрашивало свирепо, и злы были солдаты до крайности. Ни проехать было, ни пройти, хотя бы и дорожками тайными. Ступишь в чащу, а тут солдат с ружьем, и чуть что – порет штыком без жалости.
Но на судейского крючка денежным запашком из Охотска потянуло. И кто такого удержит, коли сладким этим ветерком пахнуло. Солдаты на тракте? Караул в чащобах? Эка невидаль... Судейский народец и в хороший день, по ровной дороге, напрямую – все одно не ходит. Стороной, петлистым заячьим скоком норовит обежать. Так сподручнее.
В Охотск судейского позвал Лебедев-Ласточкин. Позвал властно, в словах не разбираясь. С нарочным было передано: ты, мол, Ивану Ларионовичу верной был собакой, а теперь на моем подворье попрыгай. Зубы были меня кусать, знать, и на моих врагов клыков достанет. После таких слов сразу же деньги судейскому сунули. Не задарма-де зовем, но с пониманием, что ты за пес. Ему бы обидеться, ан нет. Судейский на слова крутые ничего не ответил. Денежки побросал в руке, не то тяжесть их, не то подлость, что за ними стояла, измеряя, посидел на лавке перед нарочным, покачал ножками, как дитя малое (тот стоял у дверей, поглядывал), сполз боком, подошел вплотную. Нарочный, дядя в плечах не узкий, но все же отклонился, лицо оберегая, ан крючок скромно сказал:
– Завтра чуть свет придешь. А тут уж я распоряжусь.
Мужик торопливо повернулся к дверям (рад был, что за слова дерзкие в морду не получил), но, прежде чем успел ухватиться за скобу, в спину ему судейский добавил:
– И в дорогу приготовься. Оно, может, завтра и выедем.
Мужик рот раскрыл сказать что-то, но этого ему судейский не позволил.
– Иди,– сказал,– иди. С богом!
Мужик вышел.
Судейский постоял молча и еще раз деньги на ладони подкинул. Пачка была изрядная. Сощурил глаза на свечу и отчетливо лицо Ивана Андреевича разглядел. Тот ему подмигнул. Да так явственно: щека вверх поползла и глаз прикрыла, однако, что за тем знаком скрывалось, судейский, хоть и зело опытен был в делах подлых, не угадал. Походил, походил по комнате, складывая на разные лады губы и морща лоб, но ничего резонного в голову ему не пришло.
– Ладно,– сказал,– ладно.
Пополнил благолепно лампаду маслицем у иконки и в третий раз сказал:
– Ладно,– но уже с иным оттенком в голосе. Вроде потверже и определеннее.
В России, как известно, деньги и камни дробят, а ежели учесть к тому же, что чиновники российские даже и не из гранита ваяны, то ничего удивительного не случилось, когда судейский в нарушение караула объявился в Охотске много раньше, чем его ожидали, и прямо на подворье Ивана Андреевича.
Иван Андреевич мужичина не из слабых, но и то смутился, однако, тут же оправившись, сказал:
– Садись, коли явился.
У Лебедева, как к петле приговоренные, стояли у стены два молодца: Каюмов да Степан Зайков. И оба, видать, битые. Лица помяты.
– Вот, голуби,– показал на них Иван Андреевич,– в прошлом годе послал я их на Алеуты...– Иван Андреевич покивал крючку: – Пойди в порт, там два коча стоят, а богатства в них ровно на то и хватит, чтобы две веревки свить да вот этих повесить. Благо подпол у меня богатый, рыли с запасом, где спрятать – место найдется.
Крючок на молодцев посмотрел без всякого интереса. Чтобы двух этих порешить, его бы в Охотск не призвали. Здесь свои мастера были. Лицом заскучал и, что там бормотали, ломаясь у стены, Каюмов и Зайков, даже и на слух не брал. Иван Андреевич это приметил, сказал мужику, осторожно топтавшемуся у дверей:
– Столкни в подпол. Потом, коли понадобится, призовем.– Повернулся к крючку всем телом:– Что скажешь?
– Да ты, Иван Андреевич,– начал крючок,– небось сам все знаешь.
– Знать-то я знаю,– горячо дыша после разговора со своими орлами, сказал Лебедев,– но ты ответствуй, коли спрашиваю.
Крючок смиренно, по-монашески сложив руки на тощем животе, пальчиками слабыми покрутил:
– Меха шелиховские, что в Бухару братья Мичурины везли, сибирка сожрала.
– Знаю,– выдохнул Иван Андреевич,– сие перст божий.
– Не упоминай бога в суе,– предупредил постно крючок.
– Ладно,– прервал Лебедев, махнув рукой,—бог... бог...
– Шелихова между тем болезнь свалила,– продолжал крючок.
– Это ново,– потянулся к гостю Ласточкин,– ну?
– Болен шибко.
– Заболеешь,– откинулся на лавке купец,– понятно. Мехов-то было небось...
И не договорил. Крючок взглядом подрезал:
– Все, что в лабазах компании было, то и сгорело.
– Так,– крякнул Иван Андреевич,– так... Не ошибся я. Сей миг самое время, скажу тебе, шелиховскую компанию в лоб топором ломануть.
Крючок вертел пальчиками.
– Они-то нас,– продолжил Иван Андреевич, помаргивая злыми глазами,– с Алеут столкнули. Прибытка я,– пальцем ткнул в крючка,– шиш получил. Потратился – да, а получил что? Два коча с вонючими кожами Степана Зайкова. Все! Нет, хватит баловать. Рубануть время приспело! Купец пущай во все времена купцом и остается, а то на – земли для державы воевать! Нет. Рубануть под корень, чтобы и духу не было.
Крючок молчал.
– Что молчишь?– подступил к нему Иван Андреевич. Повис над головой глыбой.
И судейский хотя и глаз не поднял, но по широко расставленным ногам, по тяжелому дыханию, по висевшими перед лицом жестким кулакам враз представил Ласточкина с топором в руках, и в груди у крючка захолодело.
– Постой, постой,– выговорил он плохо слушающимися губами и слабой рукой отстранил хозяина,– постой, думать надо.
Но еще Иван Андреевич и дыхания не унял, судейский будто невзначай сказал:
– В Иркутске шерстобойки закрыли, шерсть попалили. И все, что в кожевенных мастерских шкур было выделанных, и в деле, и в чанах да бочках, попалили тож. Купечество шумело, но начальство распорядилось строго.
– Что нам с того,– недовольно ответил Иван Андреевич,– глаголь, что в строку. Попусту не к чему язык трепать.
Но крючок, словно не слыша, повторил:
– Попалили, попалили... Шибко горело.– Вскинул глаза на купца.– Шибко, говорю, горело... Понимаешь? Горело...– И, словно вколачивая это слово в голову купцу, повторил:– Горело, горело...
И купец, вдруг уразумев, что хотел подсказать тем судейский, даже назад отпрянул:
– Но-но... Окстись,– сказал,– ишь ты...
Страшно, знать, и Ивану Андреевичу стало.
В Охотске был объявлен карантин. У причалов билось на волне с пяток судов, прибывших еще до карантина, но иные, пришедшие в порт позже, как повесили на высокой мачте желтые карантинные шары, стояли на банках далеко в море. Из тех, что колотились у причала,– два суденышка были лебедевские, с рухлядью, добытой незадачливым Степаном Зайковым. Так, нерпа, сивуч – ни единой стоящей шкуры. Прочие суда и вовсе стояли пустой посудой.
Шелиховский галиот с трюмами, полными мехами, кренился на банках на выходе из бухты. И когда медведем навалился на крючка Лебедев-Ласточкин, крючок предложил страшное, напугавшее в первую минуту и купца. Иван Андреевич присел на лавку подле судейского. Шепотом сказал:
– Бают, там мехов на полмиллиона... А?
Рот у него раскрылся.
– А я что, я ничего, так,– ответил судейский,– размышляю. Ты зачем меня, купец, позвал – за советом. Ну, вот я и прикидываю. А ты что, как красная девица, личико прикрыл? Аль неведомо тебе, что у нас, почитай, каждая церковь на крови стоит? Согрешит купец и покается, церковь воздвигнет.
Но Иван Андреевич руку от лица не отнял.
– Ишь ты,– даже усмехнулся крючок,– застеснялся...– И повторил:– Звал-то, звал зачем? Ты погляди дела судейские – и нынешние, и прошлые – и увидишь: что ни страница, то кровь. Капитал-то, капитал людей крутит, в узлы вяжет. И узлы те не добром вязали, нет, не добром. За капиталом всегда, ежели поискать хорошо, выскочит такое, что добрым словом никак не назовешь.
Иван Андреевич руку от лица отнял. Крючок, прямо глядя ему в глаза, сказал:
– И ты не верти. Позвал ты меня не шаньги со сладким творогом есть. А сейчас что ж в сторону подаешься? Хочешь чистеньким остаться? А-а-а?...– Задребезжал смешком:– Хочешь, чтобы я сказал, какую и как петлю на Гришкину шею накинуть? Ишь какой...– и опять губы его передернулись в нехорошем смешке,– значит, как тебе любо: за мужика сходить и невинность сберечь?– Покачал головой:– Такого не бывает.
Иван Андреевич выпрямился на лавке. Лицо потемнело.
– Ладно,– сказал,– не токуй шибко. Деньги мои небось пересчитал? Верно говоришь – по-пустому за радужные катеньки я бы тебя не звал.
И, наклонившись к самому лицу крючка, едва выговорил словцо, что, вероятно, жгло ему губы, как уголь раскаленный.
Крючок мигнул удовлетворенно. Сказал:
– Ну вот, то-то...
* * *
К Шелихову позвали немца-лекаря. Тот пришел, сложил лиловые ладошки перед грудью, постоял задумчиво над больным и, вытянув трубкой узкие губы, велел раздеть донага.
Когда Григория Ивановича раздели, немец, не без осторожности, присел на постель, будто боялся, что из-под простыней шилом его уколют, и стал оглядывать больного. Григорий Иванович смотрел на него с сомнением. Немец недовольно дергал шеей и отворачивался от беспокоившего его взгляда. Потом оборотился к домашним, сказал:
– Поверните на живот.
Шелихова повернули. Раньше был он тяжел телом, костист, широк, а сейчас легок стал и даже костяк у него вроде бы истончился, не так напористо выпирал из– под кожи. Но тело было чистое, белое.
Немец поднялся, многозначительно сказал:
– Черной болезни, что называют сибиркой, я не вижу. Хворь сия, с очевидностью (немец знал о постигшем компанию несчастье), протекает от накопления в жилах меланхолии.– Кивнул головой.– Лечение трудно и долговременно.
Склонился еще к больному. Жесткими пальцами потыкал в вялый живот, пощупал ладонью напротив сердца и отошел от кровати.
– Сие меланхолия,– сказал твердо.– Я пропишу лекарства из моей аптеки. Принимать неукоснительно. Что касаемо болей в груди, предписываю давать лед колотый для глотания при болях.– И величественно вышагнул из комнаты.
– Чертов немец,– на то сказал Шелихов, запахивая откинутое одеяло.
Однако колотый лед, который приносили ему тарелками, боли снимал, и Григорий Иванович почувствовал облегчение. Дышать стало легче, и уже не чувствовалось давящей тяжести на сердце. Он попросил привезенную из Охотска карту, начерченную Бочаровым и другими мореходами. То Феодосий расстарался, и хотя с галиота, стоящего на банках у Охотского порта, не сходил, но нашел-таки умельцев, что карту в Иркутск доставили.
– Пущай,– сказал,– Григорий Иванович порадуется.
И правда, карта несказанно обрадовала Шелихова. Григорий Иванович в минуты облегчения клал ее перед собой и подолгу рассматривал начерченные руками мореходов берега. За тонкими линиями и значками угадывались ему далекие американские земли, но прежде – лица тех, с кем он сам шел по неизведанным берегам и которые шли дальше уже без него. Ему казалось, что сейчас он видит этих людей отчетливее и яснее, чем в жизни. Видел сбитые в кровь, до кости, щиколотки, поврежденные на сплаве леса, стертые до живого мяса руки, тянувшие канаты, и искал и не находил ответ – где силы они брали для этого подвига? Заплесневелые сухари и гнилое мясо дать того не могли. Карта потрясала его размахом российских заморских владений, и он, как и Александр Андреевич, поражен был; как они земли такие для державы прибрали, обиходили, границей державной очертили.
Болезнь, однако, изнуряла его, он откидывался на подушку и подолгу лежал не двигаясь, ожидая, когда злая волна откатится и сознание прояснится.
Он теперь знал, что прошел свой путь. Считал: осталось малое, для того только, чтобы додумать до конца позволенное человеку.
Немало людей, шедших с ним по неизведанным землям, и людей, продолжавших их тропы, погибло в море, разбиваясь о камни в бездонных провалах или падая под ударом индейских стрел, но они шли... Он видел радостное лицо мужика, устанавливающего державный знак на новой земле, и тот был счастлив. Так как было совместить это с натянутым голосом генерала Пиля, с холодом питербурхских чиновничьих коридоров, словами Закревского. Кто был прав? Кто же был защитником, радетелем державным? Пышно-царственный Питербурх или мужик, врывающий чугунный столб с литыми медью буквами «Владения державы Российской»?
Шелихов заметался по подушке. Ему подали лед. Он глотал холодные осколки, давился, но глотал, дабы унять боль, прояснить сознание и додумать не дававшую покоя мысль. Ответ определял смысл и его, Гришки Шелихова, жизни. Для чего мальчонкой залез он на городскую колокольню и вдаль смотрел, а потом вдаль людей за собой повел?
* * *
Крючок судейский свое делал.
От Ивана Андреевича, не задерживаясь, покатил он на вертких ногах к капитану порта Готлибу Ивановичу Коху.
Представился, привет передал дружку Ивана Андреевича и сказал, что купец подойти не мог, так как занят делами в опасении проклятой заразной напасти.
– Сибирка,– закатил глаза,– ах, сибирка, испытание божье.
Готлиб Иванович поглядывал на него со вниманием. Крючок изогнулся и подарочек подал. Лицо у Коха залоснилось от удовольствия. А судейский опять заговорил о сибирке. И все всклад, и все страшно.
– Нас пока сия напасть милует,– возразил капитан порта,– слава богу.
– Пока,– значительно воздел кверху палец крючок. И еще более значительно протянул:– П-о-к-а-а...
И тут крючок заговорил о сожжении в Иркутске шерстобитен и шерстомоек, и так живописал, такие страхи приводил и резоны, что лицо у Коха стало сумным. Крючок наддавал и наддавал:
– Сия болезнь мгновенно людей поражает, а то и исподволь, исподволь подкрадывается.– И тут же ввернул:– Дабы начальству порадеть, надобно осмотреть и в порту, и в других местах по городу, где оная зараза может осесть опасным началом. И непременно скопления дрязга и хлама, а особливо шерсть, меха. Здесь, здесь и могут быть скопища заразы! – Лицо у него оделось злым, иссиня-пепельным румянцем: – Начальство в такую минуту все примечает и не спустит. Нет, не спустит!
Кох на стуле осел. «А и вправду,– подумал,– судейский-то дело говорит. Дрязгу, хламу по городу возами не вывезти».
– Народ, народ надо взбодрить, подвинуть на дело благоугодное.– Выпрямился на стуле.– Да я и сам готов порадеть. Особливо в порту глаз нужен.
Кох вяло возразил:
– Какая же зараза с моря? Да нам суда трогать и не велено. На банках стоят, вдали от берега, да и прибыли-то откуда?.. Там небось о сибирке и понятия нет.
– Те, что на банках, пущай стоят. У причалов суда оглядеть надо.– Голову склонил.– Начальство, гнева его опасаться след.
– Да мы всегда рады стараться,– вытянулся Кох,– рады.
– Но вот и дело,– заулыбался судейский,– так дайте команду.
Через час город было не узнать. И тут, и там к небу поползли дымные шапки. Потянуло вонючей гарью. Ну, а где дым, там и сутолока, зеваки и бабий крик, что и уши не терпят:
– А-а-а!
Крючок кинулся к Лебедеву-Ласточкину. Тот его стразу и не узнал: кафтан оборван, рожа в саже.
– Шпыней,– заторопил крючок,– шпыней от кабаков, шушеры церковной поболее надо и всех в порт гнать! А ты, Иван Андреевич, вперед иди. К своим суденышкам. Я оглядел, там у тебя добра на сотню, не более. Спали без жалости. Убыток невелик. А я под то соображу, что и к чему. Давай!
Кинулся с крыльца. Мастак был, ох мастак свару затеять.
И затеял. К порту поползли убогие, драные, гнусавые. Волочились по пыли, рвали на себе тряпье, вопили, трясли бородами, тянули кресты в скрюченных пальцах к небу.
– Православные, ратуйте! Чума, чума идет, конец света! Православные!
А крючок и молодчиков бойких подобрал, да все краснорожи и не без хмеля, видать. Полетели голоса:
– Огнем, огнем очищаться надо. В огне спасение!
В спешке кого-то придавили, и он затянул дурным, рвущим душу голосом. А может, и подколол кто шильцем? Такое известно было. И в другом месте взметнулся до неба нехороший голос.
Дым над городом густел. Вонючий дым, глаза разъедающий, перехватывающий дыхание, слезу выжимающий, страшный дым. Такой дым, что и смелого напугает. Тут и вовсе толпа завыла и кубарем покатилась в порт: спины драные, раскинутые руки, расхристанные армяки, хрипели – дышать было нечем. Сажа, копоть садились на лица, кругами обводя выпученные глаза, вырисовывая обнаженные в крике зубы. А на причале, как Георгий Победоносец, но только без копья, поражающего змия, а с дымящим смоляным факелом в руке сам Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин. Вскинул факел, крикнул:
– Свое, свое кровное жгу, ибо ваше, люди, здоровье мне дороже!
Кто-то услужливо факел у него перехватил. Иван Андреевич рванул на груди армяк, выказывая крест немалый, поклонился на четыре стороны, перекрестился широко, побагровел и, взяв факел, махнул его в коч. Факел подпрыгнул на палубе, растекся смольем, и пламя поползло по сухим доскам.
Толпа замерла на минуту и вдруг взорвалась таким криком, что воронье, как при стрельбе из пушек, вскинулось высоко в небо.
Иван Андреевич принял другой факел, шагнул ко второму кочу.
Тут уж и вовсе в порту все колесом заходило.
По бухте зашныряли лодьи.
Ночь пала на Охотск, а в порту только разгорались пожары. Пламя играло на волнах огненными полосами, всплескивалось, растекалось, вытягивалось рукавами, достигая стоящих на банках судов. Окружало их, обнимало огненными струями.
На шелиховском галиоте команда была списана на берег. На борту оставались капитан, Феодосий, так и не побывавший в Охотске, как пришли с новых земель, да трое матросов на вахтах.
Феодосий первым увидел подваливающую без фонарей к галиоту лодью.
С борта галиота окликнули:
– Эй! На лодье!
Но с воды никто не ответил. Да и лодья вроде бы пропала. Не то и вовсе ее не было, не то затерялась она среди плясавших жгутами на волнах отсветов пожара. И капитан и Феодосий, повиснув на леерах, вглядывались в море. И вот опять проглянула тень, и тут же вновь скрылась. Матрос с кормы крикнул:
– На лодье!
И тут Феодосий услышал, как в борт, у форштевня, ударил крюк и разом ударил крюк где-то сзади. Феодосий выхватил палаш и бросился вдоль борта. От форштевня метнулась тень, и сразу же в руках у невидимого еще человека вспыхнул факел. Падая вперед, Феодосий ударом палаша выбил факел, тот покатился по палубе. Но на корме плясало в ночи уже два факела. Феодосий кинулся было туда, и тут услышал удары топора, с силой бившего в крышку носового трюма. Лезвие звенело. Понял: хотят открыть трюм. Кинулся назад, ухватил кого-то за плечи. Рванул к себе, ударил о переборку, вгляделся в лицо и узнал: рожа судейская из Иркутска.
– Ах ты,– крикнул,– тать!
А крышка люка уже отскочила под ударами топора, и туда швырнули и один и другой факел.
Судейский вывернулся из рук, нырнул вниз, но Феодосий сбил его ногой и ухватил вновь. Судейский завизжал.
Из трюма широкой струей, ревя, било пламя.
– Тать! Тать!– крикнул Феодосий. Судейский поднялся, кинулся к форштевню, но поскользнулся, спиной влетел в гудящее пламя и рухнул в трюм. Просмоленный, прокаленный солнцем галиот пылал, как свеча. С грохотом рушились реи, валились переборки, пылала палуба. Феодосий приподнялся было, но руки подломились, и он упал лицом вниз.
На соседних галиотах ударили колокола, и капитаны, срывая глотки, отдавали команды рубить концы и сниматься с банок. Шелиховский галиот сгорел в минуты. Кто-то из соседей якобы видел, что с борта горящего судна бросились в море два или три человека, но подошедшие лодьи никого не нашли в багровой от бушующего пламени воде.
Все время, пока у выхода из бухты горел галиот с мехами, Иван Андреевич стоял на берегу и молча смотрел на бушующее пламя. Кох, топтавшийся рядом, бормотал:
– Да какие же деньги горят, какие деньги!
– Не мое, не твое и не царево,– ответил на то глухо купец и, вовсе отвернувшись, прицыкнул:– Нишкни!– В мыслях другое было: «Все, теперь я на Алеутах хозяин. Кончился Шелихов».
Повернулся и, тяжело давя землю каблуками крепких, на век построенных сапог, пошел из порта.
* * *
Шелихов умирал. Теперь он был нищ, и дом его, который и раньше не очень жаловало иркутское купечество, посещали редкие гости. Те же, кого он всей душой хотел видеть, были далеко, почитай, за краем света, и прийти не могли. Заходили Поляков, братья Мичурины, еще один-два человека. Сидели скорбно, роняя редкие, никому не нужные слова, и уходили.
Последнюю карту, полученную с новых земель, Григорий Иванович не велел убирать и в немногие минуты, когда сознание разъяснялось, глядел на нее и мысленно прокладывал пути к землям, куда хотел, да вот не успел пройти. В мечтах шагал Забайкальем, плыл великой рекой Амуром, в Японию, в Индию спешил кораблями, на Филиппины... И куда бы он непременно дошел, будь в том хоть малая ему поддержка.