Текст книги "За волной - край света"
Автор книги: Юрий Федоров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
– Передай: мы хотим мира. Только мира.
Несмотря на раздражение, Тимофей старался унять голос, говорить как можно мягче.
Но полуопущенные веки индейца так и не поднялись.
В костре ярко вспыхнула сухая былка, и взметнувшееся пламя на мгновение осветило лицо старейшины. Оно было медно-золотистого цвета и словно вытесано из куска прибрежных красных гранитов, в которые веками бьют волны, но не могут оставить на них и малой трещины. Хорошо очерченные губы старейшины были сложены строго.
– Мы не принесем зла его племени,– сказал Тимофей,– ежели разыщем и восстановим столб. Напротив, восстановленный столб станет знаком нашей дружбы.
Толмач наклонился к старейшине.
«Может, он неправильно переводит,– беспокойно подумал Тимофей,– чего-то не договаривает?» Портянка сидел со старейшиной половину дня и не добился ничего. «Как убедить его?»– спросил себя в который раз и не нашел ответа.
Толмач говорил и говорил, а Тимофей с недоверием вслушивался в гортанную речь, со странно звучавшими для слуха россиянина взрывными звуками. Речь напоминала всплески ручья. Но не тихого и медленного, а такого, что прорывается с силой через завалы, взбрасывает струи к небу, бьется, хлещет волной в острые грани камней. Тимофей, напрягаясь, пытался проникнуть в смысл незнакомых слов, но разобрать ничего не мог.
– Я знаю,– продолжил Портянка,– индейцы не сделали бы этого, ежели бы их не научили злые люди. Столбы стояли не один год. И все было, как надо. Поставим столбы и опять будем торговать и встречаться у очага в мирной беседе.
И тут словно облегчающим ветерком пронесло в хижине. Старейшина, внимательно слушавший толмача, наконец отвернулся от него и впервые поднял глаза на Тимофея. Глаза смотрели прямо и упорно. В очаге треснул сучок, но старейшина глаз не отвел.
– Белый человек,– сказал старейшина,– ты не убивал наших стариков и не забирал наших женщин. Тебе я верю. Но твоего священного столба я пока не покажу и не назову имена тех, кто его свалил. Мы поступим по-другому.
Толмач с недоумением взглянул на замолчавшего старейшину.
Тимофей ждал.
– Мы сами,– продолжил старейшина,– найдем столб и поставим его. Но твои глаза не должны видеть ни того, кто его будет искать, ни того, кто его вроет на прежнее место. Ты не хочешь зла, и я не хочу зла. Мы поступим так, как я говорю,– не дадим злой силе взять верх в твоем сердце. То, что не увидят глаза,– не узнает человек.
Тимофей, уже отчаявшийся добиться толку, от неожиданности приподнялся на почетной шкуре и, перегнувшись через очаг, хлопнул старейшину по плечу.
– Молодец!– воскликнул.– Вот молодец! Я согласен! Пускай будет по-твоему.– И отпрянул, словно обжегся.
Глаза старейшины блеснули, как обнаженные ножи.
– Почему белый человек ударил меня по плечу?– спросил он.– Белый человек недоволен?
Толмач быстро-быстро начал объяснять. Тимофей с удивлением смотрел на старейшину. Лицо того снова сделалось неподвижно и замкнуто.
– Что он говорит?– спросил Тимофей у толмача.
– Он не понял, почему ты ударил его по плечу.
– Не понял?– поразился Тимофей.– Да скажи ты ему – такой у нас обычай.– И засмеялся.
Этот смех, вырвавшийся из груди Портянки с облегчением, с несдерживаемой радостью, что наконец-то они поняли друг друга, наверно, и решил все скорее слов. Смех не требует перевода и говорит о человеке порой больше, чем он сам может рассказать о себе.
Лицо старейшины смягчилось.
– Охотники,– сказал он,– пошли в лес. Надеюсь, охота будет удачной. Священный столб белого человека,– продолжил старейшина,– мы покажем ему завтра. А сегодня пускай будет праздник.– И подвинул Тимофею миску с морошкой.
Тимофей всей горстью взял ягоду и запустил в рот. Знал, что, по индейскому обычаю, отказываться от угощения нельзя. Да сейчас он не то что ягоду, но змею бы съел!
Старейшина бросил в очаг смолистые чурочки. Их обняло пламя.
Охотники пришли, когда солнце встало в зенит. Их услышали издалека, по громким крикам и ударам костяных дубин в долбленные из дерева барабаны.
– Охота удачна,– сказал старейшина,– и я рад угостить белого человека у своего очага.
Он поднялся и вышагнул из хижины. Портянка с толмачом поспешили за ним.
Стойбище, до того безлюдное, притихшее, словно покинутое людьми, разом ожило. Из хижин высыпало множество женщин в пестрых и ярких одеждах, детей в расшивных меховых парках с черными как смоль, непокрытыми головами, страшноглазых старух и стариков. С громкими криками толпа устремилась на край стойбища, к священным столбам.
Вперед вышел старейшина и стал поодаль от других, воздев руки к небу. Голоса смолкли, и вновь стали слышны удары в барабан со стороны леса, подступавшего к стойбищу с пологого спуска невысокой сопки. Удары нарастали, и барабан уже бил громко, резко, что колокол хорошей меди.
Тимофей вытянул шею, вглядываясь в заросли. Увидел: за стволами зачернели фигуры людей, и на опушку выступили охотники, несущие на слегах тушу сохатого. Ее несли четыре пары мужчин, ступавших тяжело, как люди, нагруженные немалым грузом. Толпа у священных столбов молчала, застыв в неподвижности. И только старейшина сделал несколько шагов навстречу охотникам и вновь остановился с поднятыми к небу руками. Барабан забил во всю мощь. Удары сыпались частой дробью, сливаясь в единый нарастающий, гудящий звук, в котором можно было угадать яростный рев зверя, тревожные крики охотников, треск ломаемых сохатым ветвей...
У Тимофея под зипуном холодок пробежал, – так ясно представил он тот опасный миг охоты, когда окруженный людьми разъяренный зверь с утробным ревом идет на охотников в последней надежде прорваться сквозь их кольцо. В это мгновение зверь так страшен, стремителен, заряжен такой разящей силой, что, кажется, его ничто не остановит, и надо обладать немалым мужеством, чтобы встретить его лицом к лицу и не дрогнуть.
Барабанный гул замер, охотники остановились в шаге от старейшины, опустили ношу на землю и отступили. Портянка увидел, как старейшина шагнул к вздымавшейся рыжей горой туше и, встав на колени, обхватил голову сохатого руками. Резкий, высокий вопль прорезал тишину. Старейшина откачнулся от туши и, запрокинув лицо к небу, крикнул в другой раз и в третий. Это была жалоба, стенание, рвущаяся из глубины человеческого нутра боль.
Толмач повернулся к Портянке, сказал:
– Он плачет по зверю, просит у него прощения.
Старейшина поднялся с колен и пошел вкруг туши, подпрыгивая и приплясывая.
– Сейчас будут свежевать зверя,– пояснил толмач,– нам надо подойти и высказать радость по поводу удачной охоты.
* * *
Евстрат Иванович Деларов перегнулся через борт байдары и, зачерпнув широкой, как лопата, ладонью с волны, плеснул в лицо. Вода обожгла свежестью.
– Эх!– выдохнул Деларов и потянулся к волне в другой раз. Из ворота армяка выскользнул и повис на цепи серебряный архангельский крест с финифтью. Тяжелый крест, литой, осмиконечный, каких теперь не работали. Звенья цепи отблескивали, как ужиная чешуя под луной.
Светало.
В расходящемся тумане открылся остров. Сквозь летящие тающие клочья проглянула прибойная полоса, обломки скал, светившие отполированными морем тяжкими боками, и еще дальше увиделась темная стена отвесно падающего к морю берега. Деларов поднял взгляд. На лбу собрались морщины. Туман, поддуваемый легким ветром, взлетал выше и выше, но круто вздымавшейся стене берега, казалось, не было края. Поросшая еще не опушенными листом кустами талины, прицепившимися меж камней, стена вздымалась, как хребтина матерого медведя. У Евстрата Ивановича расширились глаза. Жесткие губы округлились, словно хотел он сказать удивленное: «Ого-го-о...» Но Деларов молча, с несвойственной для него торопливостью, заправил мокрой рукой крест в широкий ворот армяка и повернулся к Кильсею, ворочавшему тяжелое кормило. Кивнул непокрытой, взлохмаченной головой в сторону острова:
– Видишь?
– Да, страсть, Евстрат Иванович,– глухо ответил тот.
Темное, изрезанное морщинами лицо Кильсея было влажным от наносимой с моря сырости. Он зябко повел сутулыми плечами. И тут в просветы тумана ворвались солнечные лучи. Прибойная полоса вспыхнула россыпью красок: медно-красным проступил диабазовый галечник, серебристо-белым заискрились кварциты, темной прошивью легли меж ними окатанные морем голыши серого гранита. Прибойная полоса была подобна цветному плату, брошенному к набегавшей на берег волне. Это сходство еще больше увеличивала закипавшая у кромки берега – будто белоснежная кайма – пенная полоса.
– Давай,– сказал Деларов Кильсею,– поворачивай! – Седые космы на голове у Евстрата Ивановича стояли дыбом.
Кильсей сильной рукой толкнул кормило. Ватажники налегли на весла.
– Шевелись!– гаркнул Кильсей, бодря ватажников. А те и так наваливались добре. Бугры мышц вспухали под армяками. Рты со всхлипом втягивали утренний сырой воздух, ядрено напоенный йодистым запахом моря.
Кильсей, не размыкая костистых красных пальцев на полированном многими ладонями темном пере кормила, свободной рукой махнул идущим следом байдарам: поворачивай-де, поворачивай!
Деларов, не сводя глаз с берега, приглаживал растопыренной пятерней волосы. Туман истаял вовсе, и взору открылся широкий залив. По верху высокой отвесной стены, ниспадавшей к морю, синела густая щетка леса, и даже отсюда, снизу, с волны, с уверенностью можно было сказать, что лес хорош. Сосна и ельник. То, что и было нужно. Деларов удовлетворенно помаргивал.
Раскачиваясь в такт ударам весел, Кильсей ухал таежным филином: «Эх! Эх!»
Байдара шла рывками.
Евстрат Иванович с первых дней управления новыми землями считал, что крепостцу из Трехсвятительской гавани надобно перевести поближе к матерому американскому берегу. Трехсвятительская отстояла от побережья далековато, и каждый поход на матерые земли был сопряжен с немалыми трудностями. Об этом он не раз говорил с Григорием Ивановичем, и тот давал на то согласие, хотя строительство новой крепостцы трудов и денег немалых стоило. Все задерживалось выбором места. И вот весной, несмотря на усталость и плохое здоровье, Евстрат Иванович решил до прихода Баранова обойти Кадьяк и определиться твердо со строительством. Деларов хотел, чтобы и залив был у новой крепостцы хорош, и берега надежны. Трехсвятительская была неплоха, однако пираты почти вплотную подошли и ударили из пушек по стенам. Ну да, Трехсвятительская была первой крепостцой Северо-Восточной компании на американском побережье, а первый блин, как известно, не всегда лучший...
Евстрат Иванович сильно сомневался, что достанет у него сил выйти в море, но мысль заложить новый город не оставляла в покое. Все виделось: высокий, обрывом, берег и поверху недостигаемые ядрами форты крепостцы. Лестно было город заложить. Такое не каждому дано. Город на века строится, и тот, кто положит в основание его первый камень, людьми будет долго помниться.
Накануне похода, в вечеру, сидели в его избе в Трехсвятительской. Было шумно. Всяк по-своему понимал поход и всяк по-своему разговоры вел. Евстрат Иванович сидел молча, упершись костяшками пальцев в лавку и навалившись грудью на край стола. Глаз на ватажников не поднимал. Знал: взгляд у него тяжелый, и смущать никого не хотел. Власти у управителя было много, словом одним все разговоры мог присечь и поступить наособицу, однако знал Деларов, что власть-то она власть, но лучше бы люди нашли согласное для всех решение. По опыту ватажной жизни ему, казалось бы, советов не у кого было занимать, ан нет – считал он твердо: пускай каждый свое скажет, и тогда уж и спросить можно полным словом, да и каждый сам до конца выкладываться будет в трудную минуту. А потому сидел, слушал, и только брови густые нет-нет, а двигались у него. Однако не понять было – одобряет управитель говоренное или нет.
Ватага горячилась.
Сидящий на лавке у дверей широкий – что вдоль, что поперек – ватажник с краснокирпичным лицом, по прозванию Корень, огрызаясь по сторонам, гудел, перекрывая голоса густым басом:
– Только с зимовки – и в поход! Да у меня зубы от цинги как гнилые пеньки шатаются. А тут в весла. Где силу взять?
– Не зубами, головой ты ослаб,– шумел другой,– отоспал за зиму. Аль забыл, как пираты садили в прошлом годе из пушек по крепостце? А ежели еще придут? Непременно новую крепостцу строить надо!
– Верное дело!– надрывался третий.– Пропадем мы тут!
– А ты до пиратов, знать, в порты напустил!– отвечали ему.– Глянь, братцы, по полу течет!
– Отведи канавкой – стену свалит!
– Гы-гы, ха-ха,– дрогнула изба от хохота.
Феодосий, мужик рассудительный, покивал от печи
острым носом.
– Будет зубоскалить,– сказал, и все смолкли,– что слова тратить? Дело большое. Пущай идут. Мы здесь как-никак, но справимся. Сейчас погода добрая, в другой раз может такого и не случиться.– И повторил:– Пущай идут.
А знал мужик: оставшиеся в крепостце берут двойной груз на себя. Близилась весенняя путина.
Все в избе молчали. Было слышно, как потрескивали дрова в печи. На том разговор и закончили. Ведомо всем: Феодосий к словам бережен, и коли уж и он посчитал, что в поход идти след, то так тому и быть.
...Байдара с ходу с хрустом ткнулась в прибойную полосу, и Деларов соскочил на гальку. Поскользнулся, но, взмахнув руками, удержался на ногах. Оборотился не по годам ловко, потянул байдару на гальку. Однако подумал: «Примета плохая – поскользнулся». Скривил губы, но сразу и забыл о тревожной мысли. Ватажники подхватили байдару, вытащили на берег.
Деларов стоял, глядя, как бойко и споро ватажники выкидывали на гальку топоры, багры, котлы, мешки со съестными припасами, другую нужную для привала справу. Зорким глазом управитель примечал, что как ни споро поворачиваются мужики, но ватага устала. В походе были третью неделю, и мужики вымотались на веслах. Деларову вспомнился гудящий бас Кореня, кричавшего перед отплытием: «Только с зимовки – и в весла?.. Где силу взять?» В словах тех смысл был.
За байдарой, в трех саженях, не боясь людей, вынырнула годовалая нерпа, высунула пеньком голову из воды, уставилась на пришельцев круглыми черными глазами. Вертела мордой. В глазах угадывалось – кто такие, что за шум? Деларов взглянул на нее и улыбнулся. Губы в староверческой матерой бороде сложились мягкой полосой. «Ишь ты,– подумал,– бесстрашная какая».
В душе у Деларова, хоть и видел, как устали мужики, росло и крепло радостное чувство. За три недели похода они обошли многие острова. В каждую гавань, в каждую бухточку заглянули, ан места, которое бы, по общему мнению, годилось для крепостцы, не нашли. Были места неплохие, но или одно, или иное мешало остановиться в выборе. Сейчас он видел: нашли то, что держали в мыслях. Это и наполняло радостным, победным чувством. И он не торопился оглядеть залив – так был уверен, что пришли туда, где и будет заложена крепостца. Человек идет к желаемому, плутает по неведомым тропам, шарит руками в темноте, высматривает вдали, но вот наконец выйдет на поляну и увидит: то, что искал,– перед ним. И остановится. Бери, казалось бы, хватай полными пригоршнями, но нет. Что-то удержит его на время. И примечено; чем труднее поиск, сложнее дорога к желаемому, тем дольше промедлит человек положить руку на то, что искал и наконец нашел. Хватают сразу лишь привалившее сдуру. Попусту. Без цены.
Так медлил с осмотром залива и Евстрат Иванович. Уж очень дорого было найденное, но и еще одно сдерживало его. Знал: продолжить поход у него не хватит сил. Он крепился, увлекая людей, сбивал в кровь ноги, лазя по скалам, и не выказывал усталости, но себе уже сказал: «Все, был конь – было и поезжено».
Кильсей нет-нет а, взглядывая на стоящего поодаль от байдар Деларова, распоряжался привычными походными делами. Ватажники разожгли из плывуна костры, повесили котлы, а у воды уже чистили рыбу, привычно орудуя длинными ножами. Блестящая чешуя летела золотыми брызгами. И вольно, и весело звучали по берегу голоса людей, надеющихся наконец отдохнуть и досыта поесть.
Но как ни медлил Евстрат Иванович с осмотром залива, все же не удержался, кивнул Кильсею. Тот подошел развалистой походкой.
– Глянем,– сказал управитель,– пущай пока располагаются.
– Погодь,– ответил Кильсей,– погрейся у костра.
– Да нет,– возразил Евстрат Иванович,– мы мигом. Так, попервах, оглядим. К вареву придем.
И Кильсей, взглянув ему в лицо и поняв нетерпение Деларова, согласился.
– Ружье возьму только,– сказал,– да шумну, чтобы шалаш строили.
Он отошел к байдарам и, что-то коротко сказав Кореню, вытащил из-за сложенных на берегу мешков ружье. Подкинул, словно играя, и вернулся к Деларову.
– Пошли,– сказал, привычно поправляя ружейный ремень на плече.
И они пошагали по темной, влажной утренней гальке, остро пахнущей рыбой и той особой свежестью, которой всегда напоен в первые часы дня морской берег.
Деларов шел не спеша, но чувствовалось, что ему не терпится и он сдерживает себя, укорачивая шаг. Кильсей молчал, чуть заметно улыбаясь, так как впервые видел, чтобы неторопливый в словах и движениях управитель проявлял столь явно свою горячность. Деларов все же дал волю нетерпению и прибавил шагу. Кильсей едва поспевал за ним. И ни тот, ни другой не знали, что одному из них не судьба возвращаться по этому берегу своими ногами.
Высокая стена берега круто оборвалась, и глазам открылся залив. И Деларов и Кильсей даже остановились – так широко, так спокойно лежали перед ними воды, не тронутые волной. Вход в бухту был узок, и волнение океана почти не передавалось ее водам. Гладь залива была зеркально-спокойна, иссиня-голубой цвет воды выдавал, что под спокойной поверхностью лежит бездонная глубина.
Деларов повернулся к Кильсею и, радостно расширив глаза, воскликнул:
– А, Кильсей!
И в этом коротком восклицании были и восторг первооткрывателя, и несказанная радость и за ватагу, изломавшуюся на веслах, и за себя, вымотанного до конца в походе.
За два часа они обошли залив, и каждый шаг радовал все больше и больше. Лес вокруг залива был годен не только для строительства крепостцы, но и для сооружения добрых судов; земля в долине, выходившей к морю от громоздившихся у горизонта сопок, была черна и жирна, и было на ней место и покосу и пашне.
– Ну,– сказал Кильсей, растирая в пальцах горсть чернозема,– от такой землицы не прокормиться – бог накажет.
А Деларов, торопясь все оглядеть, шагал дальше и дальше, уже прикидывая:
– Вот здесь избы поставим, там стеной загородимся, здесь верфь соорудим. А, Кильсей, что скажешь?
Лицо у него разгорелось румянцем, шагал он широко, уверенно, ногу ставил крепко, как хозяин.
Однако хозяином здешних мест был не он.
Из-за густого кустарника, из-за непроглядываемого завала лесной гнили следили за ним острые, злые, обведенные гнойной закисью глаза. Они отмечали каждый его шаг и то сужались, то расширялись, дыша коловшими, как иглы, мутноватыми зрачками.
По весне, разбуженный затекшей в берлогу водой, недовольно ворча, вылез на солнечный припек огромный, старый, отощавший за долгие месяцы сна медведь. Огромная его туша ныла и гудела, настойчиво требуя пищи. И как ни ласкало, ни грело солнце – внутри этой громады тяжелым, холодным комом подпирал под глотку пустой желудок. Его надо было наполнить, набить, натолкать чем-то, что разожмет жадные стенки и даст движение и теплоту проснувшимся в теле сокам жизни. С утробным рыком медведь поднялся и пошел на нетвердых после сна лапах. Лапы, всегда такие сильные, послушные, гибкие, сейчас неловко цеплялись отросшими когтями за корни деревьев и, казалось, не хотели идти. Медведь горбил спину, круто выгибал шею и косился на лапы. Два или три раза он ложился на бок и облизывал и обкусывал когти. Но лапы от этого не становились послушнее, а зудящее тело было все так же вяло и бессильно, словно под бурой косматой шкурой больше не бугрились, не стягивались жесткими узлами мощные ремни мышц. Ком пустого желудка теперь не только леденил нутро, но вызывал острую боль, и медведь взрывался на каждом шагу стонущим, долгим взрыком.
В былые годы по весне медведь отправлялся на берег залива и часто находил там туши погибших нерп или котов. Но на этот раз ему не повезло. Обнюхивая гальку, он обошел весь берег и не нашел ничего. В одном месте медведь почуял, что здесь совсем недавно лежала нерпа. Он зло разрыл, расшвырял гальку, словно надеясь, что нерпа скрылась под слоем камней, но и там ничего не нашел. Под камнями дразнящий запах исчез, а снизу проступила соленая, замутненная песком жгучая вода. Медведь бешено шлепнул лапой по воде и пошел дальше. Он отвернул от залива к лесу. Вот здесь-то медведь и принюхал людей. Пойманный им по ветру запах был необычен. Медведь не встречал ничего подобного, но он уловил в незнакомом запахе тепло жизни, и пустой, саднящий болью желудок сразу отозвался на это, толкнув зверя вперед. Трудно сказать, за кого он принял Деларова: за нерпу, сивуча, кота? Ведь раньше медведь не видел людей. Но тепло, которое исходило от двигавшегося перед ним непонятного ему существа, кричало, что сейчас, немедленно он утолит мучительно сжигавшую его боль... Медведь неудержимо ринулся через кусты тальника.
* * *
Перед Барановым стоял выбор: всей ватагой с Унолашки идти на Кадьяк, или, отрядив часть байдар капитану Бочарову, послать его для описи полуострова Аляски и уже самому вести остальных ватажников к Трехсвятительской гавани.
Было над чем задуматься.
Баранов и так и эдак прикидывал, но решение не приходило. Александр Андреевич досадливо морщился, размышляя, волновался. Сомнение подтачивало его решимость, и он со дня на день откладывал отплытие, хотя и понимал, что медлить нельзя.
На описи берегов полуострова Аляска и закладке там малой крепостцы настаивал в прошлом году в Охотске Шелихов. Но кто мог предположить тогда, что судно, на котором Баранов шел на Кадьяк, потерпит крушение и новый управитель американских земель компании зиму просидит на затерянном в океане острове? Теперь получалось, что с описью аляскинских берегов они опоздали на год, а отправившись всей ватагой на Кадьяк, потеряют еще год, так как опись аляскинских берегов можно было начинать только с весны, имея достаточно времени до осеннего ледостава. Однако Александр Андреевич отдавал отчет в том, что с опытным капитаном Бочаровым идти к Кадьяку одно, а без него – вовсе другое. Сам-то он только– только начинал мореходную жизнь на новых землях. И сразу же самому ватагу в поход вести? От мысли этой неуютно становилось на душе. Риска он не боялся – не тот был человек, боялся людей загубить. И, не скрывая тревоги, все высказал Бочарову. А ватага была готова к походу. Байдары стояли у берега, был сделан запас воды и провианта, оставалось дать команду и выйти в море.
Бочаров выслушал нового управителя, посмотрел на тающие у горизонта облачка (стояли на берегу у готовых к отплытию байдар) и, неожиданно обняв Баранова за плечи, сказал:
– Славный ты человек, Александр Андреевич... славный... Редко люди в незнании сознаются. Больше петушатся. А еще реже души достает, не о себе только думать, но и о других.
– Не о том речь,– возразил Баранов, смутившись от похвалы капитана.
– О том, о том,– уже строже сказал Бочаров и добавил:– Давай-ка так сделаем...– Глаза его сузились, острые лучики морщин прорезались у висков.– Я подробную карту вычерчу. Путь к Кадьяку мне известен добре. Привяжу ваше плаванье к каждому камню, к каждому мыску, и вы пойдете строго по карте. Дойдете. Мужик ты толковый.– И еще раз с удовольствием повторил:– Ей-ей, молодца ты, Александр Андреевич! Я рад.– И добавил:– Карту сделаем.
На том и порешили. Не откладывая, ввечеру сели за карту.
Над Унолашкой шумела весна. Днем за людскими голосами и сутолокой становища не так очевидны были приметы весны, а сейчас, в тишине, в открытую настежь дверь землянки, где за столом гнулись при свете корабельного фонаря Бочаров с Барановым, врывались трубные, ликующие звуки просыпающейся жизни. В ночи не смолкал ни на минуту клекот, гогот, курлыканье возвращавшейся после зимовки на остров птицы. Не пуганная никем, она шла низко. Даже посвист крыльев был слышен: ф-и-ть... ф-и-ть... Будто острая коса сочно, жадно резала траву. Косяки, заслоняя по-весеннему ярко светившие звезды, отчетливо были видны в небе. Станицы шли одна за другой.
– Ишь как птица играет,– кивнул головой на черный проем двери Баранов, не видевший до того островного птичьего пролета.
– Да,– не поднимая головы от карты, ответил привычный к Северу Бочаров, по-своему истолковав слова управителя,– торопит нас птица. Сейчас время не на дни, на часы считать надо.
Перо Бочарова вычерчивало на жестком, чуть желтоватом, словно тронутом огнем, китайском пергаменте замысловатые линии, и Баранов диву давался знаниям капитана сложных проходов меж островов, морских течений, направлений ветров. Своенравный, опасный, загадочный для нового управителя мир моря, казалось, был врезан намертво в память Бочарова, и он ни разу не поправился в рисунке берегов. Перо скользило по бумаге, задерживаясь только для того, чтобы нырнуть в причудливый бронзовый пузырек с черной, как ночь над морем, тушью. «Сколько же хожено им,– подумал Баранов,– по суровым этим водам. Какого труда знания эти стоят?» И он с благодарностью взглядывал на тонкое, подвижное лицо Бочарова.
За годы неспокойной жизни Баранов уяснил: цена человека определяется знаниями. И вовсе не важно – плотничего ли ремесла он мастер, землепашец ли, а может, капитан, как Дмитрий Бочаров,– важно, чтобы дело он знал. Да знал так, как те редкие мужики, о которых говорят: «Эти и без углов избу срубят». И другое примечено им было: коли человек в одном деле мастером стал, так он, при нужде, и в другом преуспеет. На одну гору забравшись, можно и соседние вершины оглядеть.
Бочаров, не примечая взгляда управителя, ушел в поднимавшиеся на хрустком листе пергамента земли. И Баранов без слов, по проходившим по лицу капитана теням, представлял злые волны узостей меж островов, тайные рифы, грозившие мореходу гибелью, бешеные струи течений, увлекающие лодьи в опасные водовороты. Лицо капитана то хмурилось, то освещалось добрым огнем, говорившем с очевидностью, что в запутанном лабиринте прибрежных камней, утесов и отмелей он нашел безопасный проход.
– Ну, вот,– сказал Бочаров, откладывая перо,– вроде бы все. Гляди, Александр Андреевич.
И он повел управителя по карте с осторожностью, как мать ведет малого мальчонку, приговаривая: «Здесь не оступись, да здесь не споткнись». А споткнуться у Алеутской гряды было на чем. Море тут коварное, злое, усеянное подводными рифами. Суда должны были идти проливами, что те нитка в игольное ушко.
Над картой они просидели ночь. Чайки закричали над морем, когда капитан сказал удовлетворенно:
– Теперь дойдете и без меня.
В тот же день байдары отошли от Унолашки.
* * *
В Иркутске Шелихов не задержался, а, оговорив с Иваном Ларионовичем нужды компании, немедля бросился в Охотск. Как ни уговаривала Наталья Алексеевна, пробыл дома недели две, и только. Да и за эти две недели видела она его ранним утром да поздним вечером. Целыми днями по городу мотался. И то ему надо было вызнать, и это посмотреть. На упреки жены отвечал шуткой:
– Эх, Наталья, Наталья, купецкое дело – поворачиваться да успевать. А коли хочешь успевать – на печи уже не спать. Вот так-то.
Шутил, а глаза были неспокойные.
Наталья это примечала. Она все примечала, да не все говорила, не в пример другим бабам, торопящимся с советами мужу. Иная ведь как – из кожи вылезет, но все свое будет талдычить. А к чему? Один разор от того в семье. Но ей-то что? Последнее слово за ней обязательно должно остаться, а иначе ей невмоготу. Редко какая баба место свое в семье знает.
Перед отъездом на вопрос Натальи, много ли узнал и доволен ли, ответил Григорий Иванович тоже шуткой:
– Сколько клеток поставил, знаю, а сколько куниц поймаю, не ведаю.
С тем и уехал. Тройка зазвенела бубенцами. Наталья Алексеевна постояла на крыльце и, поправив платок на голове, ушла в дом. Губы сложились горькой складкой. Душой болела за мужа.
Беспокоился и говорил загадками Шелихов не зря.
Пронырливый судейский крючок Ивана Ларионовича как-то явился поутру и, приседая и для пущего впечатления морща лицо, шепотком поведал новость:
– Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин из Питербурха мореходов привез на суда, что стоят на Охотской верфи. – Передохнул трудно.
– Ну и что?– спокойно спросил Шелихов, вспомнив, как сказал без тревоги о тех судах Голиков: «То нам не помеха».
Крючок взглянул на него с недоумением:
– Хе, хе,– покашлял в кулачок,– а ты с купцами поговори, Григорий Иванович, и поймешь.– Повернулся и пошел из комнаты. Спина у него вихляла.
– Постой, постой,– позвал Шелихов,– объясни.
Крючок, не останавливаясь, шею избочил и повторил постно:
– Поговори, поговори, Григорий Иванович. Потом потолкуем.– Дверь за собой прикрыл.
Шелихов постоял молча, в задумчивости потрогал пальцами бритый подбородок и велел коней закладывать. В окно Наталья Алексеевна разглядела: с крыльца спускался Григорий Иванович – рука по перильцам скользить не спешила. Беззаботные так не ходят. С того дня и закружил Шелихов по Иркутску. Оказалось, что крючок далеко смотрел.
Северо-Восточная компания становилась на новых землях на ноги твердо. Строила крепостцы, фактории, заводила хлебопашество. Основательно осваивала американские земли, державно. И это немалых денег стоило. Ватаги же Лебедева-Ласточкина налегке отправлялись к американским берегам. Вроде пиратов. Задача у них была одна: взять зверя. Затрат здесь было куда как меньше, барыш большой. А теперь, со строительством новых судов на Охотской верфи, силы у Лебедева-Ласточкина прибавлялось вдвое. Шелихов понял: за малое время ватаги Ивана Андреевича обсядут Алеутскую гряду, как жадные мухи, зверя выбьют и Северо-Восточную компанию подрубят, словно сосенку в лесу. Надо было, не медля и дня, обезопасить компанию на Алеутах. Вот так – ни больше и ни меньше – обезопасить. А как? Вот тут Шелихов и завертелся волчком. С Иваном Ларионовичем совет держал, со многими людьми повстречался, и вышло одно: в защите интересов новоземельцев пришло время сказать слово недавно образованной Предтеченской компании. Но дело это, однако, было тонкое и требовало большой изворотливости. Григорий Иванович призвал судейского крючка. Он, и только он мог помочь в таком разе. Крючок пришел, стал у двери и ручкой умылся, словно мышь лапкой. Глянул невыразительными, непонятного цвета глазенками.
О чем они говорили, слышал лишь кот, урчавший свое на печке. Да коты, как известно, народец хотя и своенравный, но молчаливый.