Текст книги "Повесть о пустяках"
Автор книги: Юрий Анненков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
4
Сработанная штабс-капитаном артиллерии Матюхиным буржуйка грела как могла, распространяя тепло на полтора аршина в окружности. Штабс-капитан Матюхин недавно занялся изготовлением печей, получая за штуку натурой – селедками, воблой, мукой, сахаром. Материалы доставал Матюхин где доводилось: в бесхозных домах, на задворках остановившихся заводов, – в большинстве случаев – по ночам. Дело развивалось и приносило доход, заказчики бывали довольны.
Топсик тоже приобрел буржуйку за две простыни. Буржуйка грела изо всех сил. Алые полосы трепетали в щелях, тонкое железо накалялось докрасна. На печке шумел эмалированный чайник с морковным настоем; с изгибов слишком длинной и тонкой трубы свисали пустые консервные коробки.
Сидящие поближе к огню удовлетворенно расстегивали тулупы, разматывали шейные шарфы, грели руки над чайником и старались как можно дольше не уступать другим своих мест.
– Наши милые файф-о-клоки, – говорил журналист в матросской шинели, – наши милые файф-о-клоки, несомненно, станут историческими. Спорим ли мы о конструкции романа или о наших пайках, обсуждаем ли план дальнейшего расширения государственного книжного фонда, танцуем ли тустеп с очаровательной Наташей —
Танцует граф и фотограф,
И кандидат танцует прав…
Милый Топсик, где ваш знаменитый граммофон?
– Вот! – ответил Топсик, указывая на горку ржаных лепешек, быстро уменьшавшуюся на тарелке.
– Танцуем ли тустеп – здесь ли, в этой музейной квартире с бывшей ванной и книжным шкафом, или в Доме Искусств, – все мы, культуртрегеры и черт его знает что еще, ставшие под знамена, принявшие и переварившие, пьющие самогон и не пьющие… Между прочим, Михаил Михайлович довольно прочно задержался у самой печной трубы… Будем ли называть друг друга «товарищем» или снова вернемся к человеческим именам, – можно с уверенностью заявить, что история…
При этих словах из кухни донесся стук. В женской плюшевой шубе, перевязанной чемоданным ремнем, пошел князь Петя. Он осмотрел собравшихся и произнес смущенно:
– Не бойтесь, я со своим сахарином, – и посторонился к окну.
За окном белели крыши, и мглистое небо едва намечало снежный купол Исакия.
Журналист в матросской шинели продолжал говорить, придвигаясь к печке и все более оттесняя Михал Михайловича:
– Вы видите мои обглоданные зубы, но это потому, что нету золота для коронок у моего дантиста; я плохо выбрит, но это потому, что для экономии точильных ремней в парикмахерских запрещено брить по второму разу. Все это – ерунда, все это – мелочи быта, дорогие культуртрегеры и вы, очаровательная Наташа! Все это – лишь временная рябь на зеркальной ясности моих мыслей. Ум кристаллизуется на морозе, и только воробьи от холода погибают. Тепло способно лишь растопить эти кристаллы в слова… Настанет время – в 25-ом, в 30-ом, в 35-ом году, – когда мы, писатели, поэты, режиссеры, – мы и те, новые, что придут вслед за нами, – заживем в собственных особняках, станем разъезжать на собственных автомобилях, на американских «Фордах», на французских «Рено» и даже на советских машинах, так как чудеса ведь тоже осуществляются. Молодежь будет приглашать нас, писателей, чистых и нечистых, в свои далекие провинции, предоставит нам особняки с ваннами, служебные вагоны, дачи, продовольствие и лавровые венки – ради того только, чтобы самих себя поддержать в нетвердой вере, слушая честное или бесчестное слово человека, возвеличенного печатным станком. Россия превратится в страну писателей, поэтов и режиссеров. Живописцев обменяют, как Топсик граммофон, на ржаные коврижки – да простит меня товарищ Хохлов. И будут писатели, поэты и режиссеры – Ноев Ковчег: 2.000 чистых и нечистых – разъезжать, латая шины на каждой десятой версте, по необъятной Росси, сооружающей заводы и электростанции, но лишенной хлеба, мяса, масла, сахара, дорог, одежды, дров, мира и правды… Вот тогда-то наши милые файф-о-клоки с князем Петей, с буржуйками и тустепами…
Однако, что произошло бы тогда с файф-о-клоками, осталось неизвестным, так как в кухне снова постучали и в комнате появился конструктор Гук.
– Сдрасте, сдрасте, – сказал конструктор Гук, пожимая руки и отряхивая снег с самоедской шубы. – Не найдется ли у вас, у кого-нибудь, компаса? Желательно – хороший, корабельный, но в крайнем случае можно игрушечный.
5
Зимний вечер зарыт в сугробы. Ночь падает без звезд, без огней, в тишину безлюдных улиц. По двое, по трое расходятся гости от Топсика, иные – с фонарем в руках. Журналист в матросской шинели провожает Наташу. Коленька Хохлов направляется к Мухе Бенгальцевой, по дороге с конструктором Гуком. Князь Петя, зябко ежась в ясенской шубе, выходит один. Он думает о том, что лучший компас – звезды, но когда звезд пет… Князь Петя начинает думать стихами, он уже давно пытается думать стихами: Шенье, стихи, революция, гильотина. Иногда ему удается сложить в уме строфу, далее которой мысль не находит путей. Князь Петя повторяет строфу бесконечное число раз, старается шагать в ее ритме; она убаюкивает его, как колыбельная песня. Князь Петя перестает замечать мороз и сугробы, он уже не идет, ежась от холода, – он скользит по воздуху над сугробами… Тишина. Проехал последний автомобиль из Смольного в «Асторию», отвозя секретаря Петросовета с ночного заседания. Лучи прожекторов переломили улицу, сломались сами пополам о стену дома, свалились набок и сгинули за углом вместе с воем сирены.
Рассвет занимается не торопясь. Он застает город уже на ногах: улица в черных полосках очередей; недымящиеся трубы, заваленные снегом; люди не моясь, не бреясь, – спешат напиться кипятку, кто – с огрызком постного сахара, кто – с селедочной головкой, кто – просто ни с чем, пустой кипяток; писатель, засидевшийся с вечера у товарища, доказывает правоту своих взглядов и греет руки у своего рта; санитарные повозки в сугробах; папиросники, уже горланящие на перекрестках; молчаливо замерзающие нищие; беспаспортные бродяги в солдатском рванье, продающие кусочки рафинада и ломтики покрытого плесенью хлеба; бредут по снегу к своим учрежденьям советские служащие, люди в валенках, в самодельных котах и варежках, в шапках с наушниками, укутанные, повязанные и перетянутые тряпками, платками и веревками, с местами, с котомками, с салазками; автомобиль, промчавшийся из «Астории» в Смольный; процессия, с пением «Интернационала» уже плетущаяся к могилам жертв революции; снег, истоптанный пешеходами; невеселая сумятица голодного утра, теплушки на запасных путях, мешочники, забивающие собой составы утренних поездов, беспризорные, лезущие на крыши вагонов. Туго, с усилием светающее утро распространяется на снежные пустыри, равнины, курганы, на затерянные в заносах железнодорожные пути, на чернеющие деревни… Кухарка Настасья уже бранится в волисполкоме. Вся обмотанная тряпьем, она ходит по разным людишкам, добираясь до смысла событий, ей трудно снова войти в деревенскую жизнь.
– Поди сто лет – все Струги Белая да Белая, – волнуется Настасья, – а ныне, накося – Струги Красная! Почему?..
– Нынче, гражданка, революция. Рабоче-крестьянский цвет – красный.
– А, например, почему?
– Такое вышло постановление: всю белую сволочь перекрашивать.
– А почему?
– Потому что сволочь!
Кухарка Настасья отправляется к учительнице, потом к отцу дьякону, потом в комитет бедноты – ругать революцию, допытываться истины в желании что-то понять и других научить, как и что. Утренний визжит снег под ее ногами. Вздымаются вороны стаей, кружатся у красного флага над сельсоветом, садятся на белую колокольню. Приезжают мешочники с городским барахлом, шныряют по избам за маслом, картошкой, салом, баранинкой. В белом сверкании утопают деревни, утро распускается полным цветением, синим, серебряным блеском. Протянется над снегами короткий зимний день в голубых провалах, и сразу за полдень набегут новые сумерки.
В Смольном гудит очередное заседание совета, в табачном, в махорочном дыму, в красной нагроможденности знамен; с вялым обмякшим лицом занимает председательское место Зиновьев. Сменяются на трибуне делегаты с фронтов и заводов, выступают с приветствиями; говорливые работницы символически жмут ватную руку Зиновьева, братаются с ним троекратным целованием, после чего Зиновьев незаметно вытирает рот носовым платком. Делегаты речного судоходства подносят президенту багор с пожеланием, чтобы «этим багром петроградский совет подтянул мировую революцию к социализму»; деревообделочники подносят крученую ножку от стола, чтобы «этой палицей петроградский совет прихлопнул лорда Керзона»; уборщицы «Отдела охраны материнства и младенчества» передают резиновую соску с наказом, чтобы «через эту соску беспартийные массы впитали в себя заветы Ленина»…
Рабкор из комсомольцев, товарищ Цап, с лицом Христа, отправил в «Красную Газету» обстоятельную корреспонденцию о том, что комсомолец Кабанов, его сосед по общежитию, ходит к девочкам. Товарищ Кабанов, активный безбожник, сообщал в ПК «к сведению», что товарищ Цап сделал обрезание своему первенцу.
6
Снег. Тишина. Какая невыносимая тишина! Вы только прислушайтесь. Подойдите к окну, попробуйте открыть форточку, если она еще не окончательно примерзла. Не бойтесь – холоднее не станет, зимний воздух чист и, говорят, полезен. Смотрите, слушайте: ничего. Тишина. Черный квадрат неба. Да и неба ли? Черный квадрат безмолвия. Тишина, которая не поет, не звучит, не говорит, как утверждают писатели. Полная, беззвучная, совершенная тишина, это – самое страшное на свете. К звучащей тишине можно прислушиваться, можно вдумываться в нее, можно привыкнуть к ней и даже полюбить. Но эту страшную, пустую – нельзя ни понять, ни охватить, ни постигнуть. Так дольше нельзя! Поймите же! Раньше, еще совсем недавно, были мыши. С каким писком они взбегали на кровать! Теперь нет и мышей. Какое счастье иметь мышей! Ведь должен же хоть кто-нибудь будить бесчеловечную тишину – иначе разорвется сердце. Полное отсутствие звуков так же непереносимо, как разреженный воздух: сердце непременно разорвется… Кто-нибудь, ради Бога, умоляю: нарушьте, разбейте эту тишину! Я сам бессилен: тишина так действует на человека, по он затихает, съеживается, боится шевельнуться. Или уж тогда – сумасшествие: топать ногами, бить стекла, выть. Но никто не хочет сходить с ума, хотят только спастись, укрыться от этой тишины, что-то нужно сделать, придумать, как-то помочь, раз уже нет мышей, раз никто не бредит во сне! Зарыться в одеяло, уткнуться в подушку? – Задыхаясь в подушках, можно услышать звон в ушах… Господи, как страшно, как стынут ноги! Почему не скрипит снег? Почему не трещит мороз? Хоть бы где-нибудь что-нибудь треснуло! Хоть бы кого-нибудь расстреляли поблизости! Ведь нельзя же так мучить человека, поймите же! Какая нестерпимая тишина! Не бить же стекла…
7
Коленька Хохлов прощается на углу с конструктором Гуком и сворачивает в улицу, где живет Муха Бенгальцева. Коленька не знает, чего ему хочется больше – любви или просто тепла, человеческого тепла под одеялом? В постели Муха Бенгальцева пылает, и в такие ночи Коленька может спокойно закинуть руки за голову, думать о разных вещах и смотреть в темноту, наслаждаясь теплом, запахом тепла, пока на плече у него всхрапывает Муха, а по другую сторону – всегда не раздеваясь – спит Дора из хора, по-детски держа большой палец во рту. Мотя Шевырева ушла на фронт добровольцем. Коммунистка Аусем уже с полгода как умерла от сыпного тифа на полу в коридоре Обуховской больницы, пролежав там двое суток и так и не дождавшись докторского обхода.
У ворот, переминаясь с ноги на ногу, осыпанная снегом, встречает Коленьку Дора из хора.
– Ты бы еще раньше пришел, трепло! Шлагбаум закрыт: муж приехал.
Коленька переспрашивает почти с испугом, и в эту минуту ему становится очевидным, до конца попятным, что он ищет только тепла. Теперь надолго, на долгие недели, Муха будет отдавать теплоту своего тела кому-то другому – ненужному Коленьке и враждебному. Коленьку обокрали. Он с трудом сдерживает подступившую ярость. Что это – неужели ревность? – проверяет себя Коленька и тотчас находит ответ: нет, это просто чувство самосохранения. Он смотрит на Дору – она жмется от холода, губы дрожат, ресницы белы, глаза наполнены влагой. Тогда Коленька берет ее под руку. Дора молча следует за ним.
Коленька зажигает печурку, на полчаса водворяются в комнате тропики. Дора быстро снимает с себя одежду, снимает белье и, раздетая, стоит в мимолетных тропиках, широко раскрыв туманные глаза.
– Вот я такая, – говорит она, – есть плюсы, есть и минусы. Хотела бы я встретить бабца без минусов.
С жаром и нежностью Дора целует Коленьку.
– Господи! Наконец-то! – бормочет она, задыхаясь, и вдруг – неудержимо, восторженно, страстно, благодатно, сладостно, удивленно, всепрощающе, с болью, с трепетом, с жалостью, в предельной искренности, в последней душевной раскрытости – разражается рыданиями.
…Детская комната. Няня Афимья, в черной косынке, в белых горошинах по синему полю, поет вполголоса:
Зачем ты, безумная, губишь
Того, кто увлекся тобой,
Меня ты, наверно, не любишь,
Не любишь, так Бог же с тобой!..
Голос няни журчит далеким нешумным ручейком, чуть доносящимся журчаньем.
У церкви стояли кареты,
Там пышная свадьба была,
Все гости роскошно одеты,
На лицах их радость цвела.
Невесты наряд – бело платье,
Букет был приколот из роз,
Она на святое Распятье
Глядела глазам, полным слез…
Няня сидит у круглой печки, штопает полосатый Коленькин чулочек, а может быть, вяжет что-нибудь для себя для самой. В сумерках разобрать трудно. Разбросаны игрушки от Дойникова, «Робинзон Крузо» от Вольфа, картонажики от Пето. Коленька рисует зверей в холщовый альбомчик. Коленьку клонит ко сну, няня берет его на руки… какие теплые, какие пуховые случаются в детстве сумерки…
– Эвона как!
Совсем близко, сквозь сон, Коленька слышит нянин голос. Коленька открывает глаза: няня все еще держит его, собирается уложить в постельку так, как есть – с карандашом в руке. Коленька еще раз просыпается, как будто скидывая вторую оболочку сна, и видит няню Афимью – старенькую-старенькую: она раздувает заглохшую шкурку, косится на женское белье, на черные кудри, покрывшие подушку рядом с Колиной головой.
– Эвона как! – повторяет няня Афимья уже совсем явственно.
– Няня, чего ты тут? – вскрикивает Коленька.
– Как – чего? Все того же: вот смотрю, как бы вы к постели не примерзли.
Дора откидывает волосы, глядит на Афимью.
– Это и есть твоя няня, трепло? Здравствуйте, нянюшка.
– Да уж здравствуйте, ну вас, прости Господи.
– Что, чаю, нянька! – кричит Коленька.
– Горох тебе в печенку, бесстыдники, – ворчит Афимья.
8
Не снимая с себя женской плюшевой шубы, князь Петя сидит задумчиво в кожаном кресле. Кожи, впрочем, уже нет: князь Петя выменял ее на крынку творога. Кресло обтянуто суровой матерей, реденькой, как рогожка. Князь Петя не расстается с плюшевой шубой, даже ложась спать. Квартира неотоплена и пуста, мебель вывезена жилотделом Московской части, гостиная полностью ушла в комсомольский клуб. Князю Пете оставлены в его комнате: кожаное кресло, кухонный стол, шкаф и диван. На дворе – случайная оттепель, поэтому в комнате еще свежее, чем снаружи.
Когда-нибудь историки русской революции, несомненно, будут озадачены тем обстоятельством, что люди, протянувшие трескучие северные зимы без тепла, тем не менее выжили, продолжали существовать, шутить, влюбляться, писать стихи, толковать о вещах отвлеченных. Историки вряд ли докопаются до причины такого, на первый взгляд, действительно странного и необъяснимого явления. Если бы человеку, только что перенесшему несчастье, сказали, что несчастье будет повторяться изо дня в день, он, наверное, потерял бы рассудок. Немыслимо жить, думать, начинать день и кончать день в постоянной уверенности неминуемого удара. Но в те годы случилось так, что люди не ощутили отсутствие тепла и другие лишения как несчастье, как цепь ежедневных катастроф, с каждым часом приближающих гибель; они приняли мороз и иней в жилищах как нечто не только неизбежное, по как должное и естественное, как восход и заход солнца, как штаны на мужчинах и юбки на женщинах. С наступлением природного тепла, весной и летом, люди раскручивали на себе лохмотья, потягивались и расцветали, как земля, как растенья, как березовые рощи.
Правда, у доктора Френкеля печи топились, будто не произошло на земле ни войны, ни революции, ни разрухи. Печи топились березовыми дровами во всех девяти комнатах, не исключая людской и просторной прихожей, в которой впору было танцевать кадриль. У Френкеля подрастало несколько дочек, и все они носили розовые кружевные платьица и шелковые банты в волосах. Девочек ежедневно посещали учителя, француженки и даже балетмейстер. В доме было шумно и ласково, было множество теток и бабушек, кухарка за повара, горничная в белой наколке, сытый, расчесанный пес Полкан и целое поколение кошек. На стенах висели старинные голландцы: мясные туши с пластами жира, фазаны, диковинные рыбы, отливавшие перламутром; хохочущие продавщицы засучивали рукава, мясники точили ножи. Обеденный стол у Френкеля соответствовал голландским натюрмортам: окорок, гуси, разварные осетры, вина и сладости. К столу садилось обычно не менее двадцати человек, и каждому подавалась чистая, отглаженная салфетка. Живописные рубища и заросшие лица гостей, вызывавшие смущенное удивление и любопытство розовеньких дочек хозяина, не мешали оживленной беседе, продолжавшейся до глубокой ночи, так как электрические провода докторской квартиры были присоединены к особому кабелю, подававшему свет круглые сутки.
На кухне засиживались мешочники и, конечно, неизменный хохловский дворник Донат.
– Ноне мужик пробавляется в серости: не ест, не пьет, вшей бьет, – разводил турусы Донат. – Вот у барина Френкеля – супец как следует, не наши щи – хоть портки полощи!
Сам доктор Френкель возвращался домой к обеденному часу, веселый, ко всем внимательный и гостеприимный. Он приплывал из темноты и сугробов в енотовой шубе, распахивал двери на лестницу, крича:
– Вносите, вносите, товарищи!
В прихожую вносили пакеты и ящики с шоколадом, индейками, сгущенными сливками, венецианским стеклом, красным деревом, коврами и гобеленами. Гости радостно окружали хозяина и, дружно улыбаясь, следили за разгрузкой чудесных ящиков: так приветлива и заразительна бывала улыбка самого доктора Френкеля. Казалось, нет больше страшной действительности, всё – лишь диккенсовская рождественская повесть, и вот наступает долгожданный счастливый конец с апофеозом семейственности и других добродетелей. Только выйдя на улицу поздней ночью – колкой, язвящей, пронзительной, – гости возвращались к жизни, и тогда патриархальный, незлобивый мир и довольство в доме Френкеля представлялись им вымыслом противоестественным и почти болезненным, как женская шуба на князе Пете.
9
Однако в камине князя Пети тоже тлеет огонь, а в углу за камином лежат заботливо сложенные паркетины из соседних комнат и дверь, разбитая колуном на составные части. На камине – мраморный бюст Вольтера; на шкапу, покрытая слоем пыли, золотистая скрипка. Наступила короткая оттепель; когда-то ровные, николаевские зеленые обои набухли от сырости, покрылись пятнами и теперь больше всего напоминает окраску танков, броневых машин и полевых орудий, изобретенную в целях военной маскировки.
Князь Петя сидит в освежеванном кресле и задумчиво осматривает комнату. Разумеется, скрипка – самый совершенный музыкальный инструмент. Виолончелист зажимает между ног неуклюжую пародию на скрипку; его рука рыщет смычком где-то на уровне колен. Это не может быть признано красивым. Контрабас: человек виснет на шее толстяка, похлопывая его по животу. Пианист осторожно, на расстоянии подсаживается к огромному предмету, формой и цветом похожему на фрак, пальцами бередит холодный оскал клавиш и придавливает под столом чьи-то ноги. Духовые инструменты – надутые щеки, мундштуки во рту. Не барабанщик же, палочками бьющий по барабану и ничем иным не связанный с ним?.. Скрипач вскидывает золотистую скрипку к плечу, щекой прикасается к теплой, певучей деке, вслушивается в звук прижатым ухом, сливается со своим инструментом, сливается с ним до конца, пока не опустится в последний раз смычок. Неловкость в движениях скрипача губительная для музыки: так содержание книги в какой-то мере теряет свою ценность от плохо подобранных шрифтов, пропорций, бумаги, типографской краски. Сверкающий люстрами зал Дворянского Собрания на Михайловской площади. На князе Пете гимназический сюртучок, волосы подстрижены ежиком. Мать привела князя Петю на хоры. На эстраду выходит, раскланиваясь, смуглый юноша во фраке. Вот он подносит скрипку к щеке… Слегка мешает смотреть колонка, князь Петя выгибается, чтобы увидеть получше; мать шепчет ему, что музыку достаточно слушать, что смотреть совсем и не нужно. Князь Петя замечает вокруг себя серьезных бородатых людей, опустивших головы и закрывших глаза. Разве эти люди понимают что-нибудь в музыке? Можно зажмуриться в опере, при появлении какого-нибудь Шаляпина, тяжело попирающего сцену и всей своей размалеванной сущностью противоречащего тому, чем является музыка, – но разве можно оторвать взгляд от скрипача, разве можно закрыть глаза, когда дирижер подымается над оркестром?
Князь Петя все еще смотрит на скрипку, покрытую пылью, потом – на Вольтера; встает с кресла, взваливает мраморный бюст на плечо и выходит. На Бассейном рынке, в промежутке между двумя облавами, заезжий кулак приценится к бюсту Вольтера:
– Почем сенатора продаешь, гражданочка?
Князь Петя пробурчит опасливо:
– Фунтов за пять топленого отдам.
– А знаешь ли ты, ваше гражданство, чего нонче топленое стоит? Во чего стоит!
Князь Петя вернется домой с четвертушкой топленого масла.