Текст книги "Повесть о пустяках"
Автор книги: Юрий Анненков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
7
Знакомый, привычный город, как переводную картинку, перевели на открытки с видами. Пароходики финляндского пароходства, городовые с медалями, швейцары в ливреях, электрический вагончик через Неву от Дворцовой набережной к Мытнинской, гимназисты в сизых пальто, гимназистки с русыми косами – все они зажили новой, пятикопеечной жизнью на полках табачных и писчебумажных лавочек, пока и лавочки эти не прихлопнули. В полгода Петербург слинял от Песков до Галерной гавани. Истерзанные, дырявые, ждали своего Пиранези стены Окружного суда, руины Литовского замка. Пустынные сумерки просачивались сквозь кирпичные раны, сквозь ребра прорванных крыш.
Дэви Шапкин пьет кофе, развалившись в кресле. Долгий сон слегка округлил его лицо. Обугленной спичкой Дэви попеременно ковыряет – то в зубах, то в ухе. Коленька Хохлов, глядя на приятеля, смеется и говорит:
– От великого до смешного – один шаг.
– Заявляю повторно, – отвечает Дэви, – смеется тот, кто хорошо смеется. Шапкин теперь – председатель Бобруйска. Лично мы будем беспощадны… Что? Танго? Я тебе сейчас сыграю чего-нибудь такого, что ты будешь смеяться, как хороший утопленник.
Дэви Шапкин садится к роялю. Раскачиваясь всем телом так, что огромная папаха, которая никогда не снимается с головы, грозит отлететь в сторону, он играет «Интернационал». Потом, повернувшись на крутящемся табурете, Шапкин грустными глазами обводит комнату и произносит задумчиво:
– Между прочим, рояль, кажется, придется реквизнуть.
8
Уже вливались атамановцы конной ватагой в снежные таганрогские улицы. Кубанки и папахи заломлены на затылок; на плечах рогожи, стеганые одеяла, гардины; в руках – нагайки, за голенищем – кухонные ножи. Лица малиновы от мороза, брань крепка и замысловата.
На стенах, на заборах ошеломленного пулеметным дождем городка появились воззвания и декреты:
Товарищи, граждане и вольное казачество!
Моей новой победой я вышиб кресло из-под задницы Колчака! Отныне в городе и его окрестностях мною устанавливается временный революционный порядок, основанный на всеобщем и безусловном доверии ко мне и моим мероприятиям лично. Граждане, товарищи п вольные казаки призываются к спокойствию, революционной выдержке п вере в светлое будущее народов!
Красный атаман Грач.
Декрет № 1
Мучным лабазам, бакалейным и съестным лавкам, а также всем вообще складам продуктов питания, мануфактуры и мехов, равно как ювелирам и золотых дел мастерам, приказывается безоговорочно выдавать моим эмиссарам по первому их требованию указанные товары для общих нужд населения.
Декрет № 2
Амнистия
А. Все политические, гражданские и уголовные заключенные, содержащиеся в городской тюрьме по приговорам бывших правительств и временных властей, подлежат немедленному и безусловному освобождению ввиду недоказанности состава преступления.
Б. Доносчики, перебежчики и шпионы, задержанные нами с поличным, равно как жиды, коммунисты, попы и бывшие помещики, также отпускаются на все четыре стороны ввиду распространения на них действия объявленной мною амнистии.
Атаман Грач.
Декрет № 3
Мобилизация
а) Лица, желающие добровольно вступить в боевые отряды ревармии Атамана Грача, дерущейся за светлое будущее народов, зачисляются в таковую добровольцами.
б) Все прочие, подлежащие зачислению, мобилизуются в принципиальном порядке.
Атаман Грач, в кавказской бурке поверх дубленого тулупа, гарцевал на белом коне. Атамановцы громили шинки, пили денатурат, керосин и политуру, налетали с гиком на прохожих, надрывали горло песнями. Вьюжный, каленый мороз дышал спиртом. Атамановцы появились в городе в понедельник. Во вторник были расклеены декреты. В среду и четверг атамановцы занимались проведением декретов в жизнь. В пятницу горожане читали на дверях центрального продовольственного склада:
Продуктов нет и неизвестно
А в субботу, нагрузив бесчисленные тачанки и забрав таганрогских лошадей, атамановцы – папахи, кубанки, пулеметы, стеганые одеяла, ножи и нагайки – во главе с атаманом Грачом на белом коне скрылись в степном направлении.
9
Гражданская война в Финляндии была коротка, отчаянна и жестока. Генерал Маннергейм штыками германских войск и ненавистью финской буржуазии отбросил Красную Гвардию на левый, на русский берег Сестры-реки. Потом еще с неделю вылавливали тех красных, что одиночками укрылись на финской земле, и без суда приканчивали их где попало: у стены полустанка, у прорубей на взморье, в тихой, сугробной, еловой глуши, на запасных путях железной дороги. Два сына Хирринена были расстреляны белыми, третьего сына зарубили красные. Беззубый Пурви ходил к начальнику ликвидационного отряда и сам указал, где скрывался один из внуков Вейялайнена. Юному Вейялайнену проткнули горло штыком и, подняв на воздух, швырнули в сугроб. Вейялайнен прополз саженей двадцать по снегу, истекая кровью, и умер.
Лежал глубокий, молчаливый, сусальный снег, и, перекрещиваясь, струились по нему в разные стороны голубые лыжные следы.
Похудевший от недостаточного питания и нервных потрясений, а более всего от незаслуженных, как он думал, обид (сколько раз в квартиру старого народовольца врывались неизвестные люди в солдатских шинелях, в кожаных куртках, с мандатами и без мандатов, рылись в шкафах, вспарывали диваны, искали оружие и, не найдя его, забирали теплые вещи, съестные припасы, керенки, деловую переписку и пожелтевшие нежные письма Хохловой, еще в бытность ее невестой писанные Ивану Павловичу, – распоряжались в квартире – днем ли, ночью ли, – как в своих карманах, не желая разговаривать, не слушая возражений, не веря ни одному слову человека с незапятнанной совестью, всю жизнь мечтавшего о благе и свободе, «о благостной свободе» народа, – разваливались в креслах, чадили махоркой и оскорбительно размахивали кольтами и браунингами – это ли не полная чаша горечи!). Иван Павлович исхлопотал (при содействии Коленьки) разрешение на поездку в Финляндию, не без тайной мысли, в которой он еще сам не хотел себе признаться, подготовить тихое прибежище, где бы можно было в знакомой, годами сложившейся обстановке переждать «трагический перебой истории» (определение Ивана Павловича, казавшееся ему наиболее правильным по существу и красиво закругленным по форме).
Зима в лесу умиротворяет человеческую душу. Тихие, молчаливые, неподвижные, кутались ели в тяжелый снег. Блаженная, беспредельная немота растворялась в воздухе, пахнувшем морозом. Узкой просекой шел Иван Павлович по снегу, встречаемый сочувственным безмолвием расступавшихся перед ним белых конусов; белым копьем вонзалась просека в белую даль; белое, зимнее, бесстрастное небо подымалось стеной за этой далью. Иван Павлович шел, улыбаясь и прислушиваясь к скрипу своих шагов. Иван Павлович чувствовал непроизвольность и необоснованность своей улыбки, но не хотел удержать ее. Трудно сказать, чему улыбался Иван Павлович Хохлов, но улыбка была тогда так же естественно и необходима, как мускульное напряжение при поднятии тяжести.
Серенькая белка в два прыжка перебежала дорогу. Иван Павлович подумал, что эта белка является не только очаровательным зверьком, но и важным экономическим фактором страны. Неожиданно эта мысль так поразила Ивана Павловича, что он даже на минуту остановился. Шаги замолкли. Иван Павлович оглянулся на пройденный путь: подобно стрелке компаса, заострялась в обе стороны от Ивана Павловича серебряная просека – он стоял, в черной шубе с барашковым воротником, в барашковой шапке и теплых ботинках, в самой широкой точке маятника, в самом его центре, олицетворяя собою его ось. И вдруг наступил перерыв в мыслях. Это продолжалось одно краткое мгновение, но было полным опустошением, даже не пустыней, а небытием. Потом опять вернулась мысль о белке.
– Какая наивность! – произнес Иван Павлович. – Что за детская чушь может иногда забраться в голову.
Снова улыбнувшись, Иван Павлович пошел по серебристой стреле. Белый лес – пирамиды, цилиндры, конусы – звенел, отражая его шаги. Снежный звон в лесной тишине, розовый хруст шагов, золотые бубенцы на подошвах.
По мере приближения к цели Иван Павлович все больше приободрялся и уже начал сожалеть, что сегодня же не переехал сюда со всей семьей – в свою просторную, удобную трехэтажную дачу с голубыми сервизами и шведскими скатертями, с жаркими гофрированными печами, с отдельным домиком-кухней, с ледниками, полными синего льда, с удобной баней, со службами и сеновалами, с образцовым порядком хорошо налаженного хозяйства. Почему, действительно, Иван Павлович должен на самом себе испытывать все невзгоды этой «нелепой опечатки» (еще одно часто повторяемое выражение Ивана Павловича; он хотел бы сказать «обидной опечатки», но сознание обиды Иван Павлович тщательно затушевывал, борясь с ним и не желая его ни перед кем обнаруживать. Называя вещи свои<ми> именами, следует установить: если русская знать была убита революцией, если купцы, помещики, промышленники были ею ограблены, а офицерство и различные чиновные карьеристы с духовенством заодно – озлоблены, то интеллигенция, в особенности свободомыслящее ее большинство, почувствовала себя просто обиженной, несправедливо оскорбленной, как неминуемо она обидится в любой другой стране, где произойдет революция. Так обижаются дети, когда получают от взрослых вместо ожидаемой конфетки – подзатыльник, так обижался все обойденные и непризнанные в дружбе. Интеллигентский саботаж первых месяцев революции не был сознательным действием политической борьбы, саботаж являлся инстинктивным выражением массовой обиды)? Иван Павлович не собирался, как многие другие, бежать за границу – нет, он только предполагал временно уступить место событиям, развивавшимся помимо него и противно его убеждениям. Это не было ни капитуляцией, ни отказом от своих взглядов и уж во всяком случае не было продиктовано трусостью – Иван Павлович просто раскрывал над собой зонтик во время ливня. Последнее соображение окончательно успокоило Ивана Павловича, его совесть будет чиста: назовите кого-нибудь, кто не имел бы права воспользоваться своим зонтиком, когда зонтик находится в руках! Хохловы проведут месяц-другой, может быть – полгода, у своего очага, созданного собственными руками, долголетним, упорным и честным трудом. Переждать – это еще не значит умыть руки, как Понтий Пилат. Переждать – значит сделать разумный тактический шаг, сохранить свои силы: «разумная экономия».
Иван Павлович, улыбаясь (теперь он знал, откуда возникла его улыбка), подходил к своему участку. Голубые лыжные следы бежали по снегу. Столбы знакомой изгороди тонули в белых покровах. Наконец белый лес раздвинулся перед калиткой. И тут оказалось, что удобной, трехэтажной дачи Ивана Павловича более не существует. В снеговой горностаевой пышности торчал жалкий урод – бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Иван Павлович перестал улыбаться. Он поднялся по ступенькам своего дома. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам, почти до потолка, замерзшими струями желтела моча и еще не стерлись пометки углем: 2 арш. 2 вер., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 в… Победителем оказался пулеметчик Матвей Глушков – 3 арш. 12 верш. в вышину. Вырванная с мясом из потолка висячая лампа втоптана в кучу испражнений, возле лампы – записка:
«Спасибо тебе буржуй за лампу хорошо нам светила».
Половицы расщеплены топором, обои сорваны, потолки пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда – кастрюли, сковороды, чайники-доверху заполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах, на полу, на лестницах – сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками в потолки. Вот еще записка:
«Панюхай нашаво говна ладно ваняит».
В третьем этаже – единственная уцелевшая комната. На двери написано: «тов. Командир». На столе – ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в нее ложкой…
На возвратном пути, в Белоострове, на советской границе – снова проверка документов («пытка недоверием»), разглядывание портрета на пропуске, подозрительный окрик матроса:
– А ну-ка, снимите-ка каракуль с чайника!
Пришлось каракуль снять, открыв седую копну волос на большом, умном и сентиментальном черепе.
10
Коленька развивал энергию чрезвычайную. В самые первые дни после переворота он отправился в Зимний дворец объявить себя сторонником советской власти и сразу же получил комиссарский пост. Растерянный, еще не нашедший свой стиль, народный комиссар просвещения, сжимая Коленькину руку, говорил ему:
– Побольше декретов, товарищ! Декреты, декреты! Советская власть не продержится долго, она кратковременна. Но по нашим декретам народ узнает впоследствии, что собирались дать ему большевики.
Коленька реформировал Академию Художеств. Выселял профессоров из насиженных казенных квартир, распределяя их между сторожами, истопниками и курьерами; отменил экзамены и образовательный ценз для поступления в ученики; уничтожил батальный класс и открыл в нем производственную мастерскую революционных плакатов. Ожиревший натурщик Прохор был введен в Совет Профессоров с правом решающего голоса; от учеников послали туда же коммунистку Аусем, самую грязную и растрепанную из всего состава учащихся Академии, и, кроме того, пополнили Совет представителем от рабочих Путиловского завода, представителем красноармейской секции Петербургского Совета Депутатов и представителем профессионального союза строительных и малярных рабочих. Союз Деятелей Искусства, созданный при Временном правительстве и председательствующий надменным, знаменитым и престарелым поэтом, был лишен помещения и канцелярских принадлежностей; дооктябрьский старостат Академии Коленька раскассировал после первых же выступлений этого старостата при новой власти… Свободный, ничем не ограниченный доступ в Академию для каждого желающего привел к тому, что на одном из общих собраний группа рабочей молодежи, неожиданно явившаяся на собрание и поддержанная сторожами и натурщиками, большинством своих голосов избрала Коленьку профессором по основному классу живописи. В таком составе обновленный Совет Академии – в круглом конференц-зале – единогласно и при общих аплодисментах выдвинул Коленьку на пост непременного секретаря; комендантом здания и заведующим материальной и хозяйственной частью Академии – тоже под аплодисменты – назначил натурщика Прохора, а во главе культурно-просветительной и клубно-общественной секции поставил коммунистку Аусем. Коленька, Аусем и Прохор (Коленька – председатель, Аусем – секретарь, Прохор-завхоз и казначей) представляли собой Исполнительный Комитет, облеченный всей полнотой власти по управлению делами Академии и уполномоченный по выработке новой учебной и производственной программы. Эта последняя задача, однако, постоянно отодвигалась на второй план ввиду многочисленных и всегда неотложных требований каждого дня.
В первые месяцы своей деятельности Коленька разъезжал по городу в дворцовом экипаже, запряженном парой лошадей из императорских конюшен, но к апрелю в его распоряжении сверх того находилась уже целая автобаза: личная машина Николая Хохлова, еще одна легковая машина, два грузовика и мотоциклетка. Производственные плакатные мастерские были завалены работой и распространились из бывшего батального класса на целый ряд других помещений. Пришлось организовать подсобные столярно-плотничные, а заодно и швейные мастерские, отвести комнаты для комиссии по приему заказов, для «девизной комиссии», для службы связей… Наиболее подходящим и созвучным эпохе деятелем Академии оказался представитель профсоюза строительных и малярных рабочих. Коленька метался на своей машине по городу – из Смольного в отдел управления Петросовета, оттуда – к Нарвским воротам, от Нарвских ворот к Московской заставе, совсем как Антонов-Овсеенко в октябре. Стоял веселый прохладный апрель, приближались белые ночи.
11
Веселый, довольный и слегка утомленный собственной энергией, Коленька сидит в мягком кресле, в квартире на Фурштадской. Дэви Шапкин, так и не вернувшийся в Бобруйск, расположился с ногами на диване, надвинув папаху на уши. Шапкину поручено «музыкальное оформление» первомайских шествий. Серый полумрак затянувшегося весеннего вечера заволакивает комнату.
Шапкин: Скажите, пожалуйста, в Библии сказано что-нибудь вроде: тощая корова пожрала толстую, или наоборот? Если наоборот, то это даже не газетный случай, а так себе – банальность, сплошная «Травиата». Если не наоборот, то это Дэви Шапкин пожрал Глазунова. Дэви Шапкин – тощий тапер, Глазунов – толстый ректор консерватории. При этом – оба с абсолютным слухом. Этот рыжий тип три раза гонял меня с экзамена, ну так теперь я ему напхаю гвоздей в мошонку. Прогресс состоит в конкуренции, я тебя спрашиваю, или нет? Вчера Дэви Шапкин не дал слова этому симфонисту, сегодня я сокращу ему паек, а завтра он будет махать палочкой на Гороховой!
Коленька: Послушай, Шапкин, ты просто местечковый прохвост. Таких, как ты, нужно травить, пока не выведутся.
Шапкин: Твоих кацапских борзых не хватит.
Коленька: Борзые тут ни при чем: травить персидским порошком. Ты не находишь?
Шапкин: Не нахожу. А впрочем, за что, скажите, пожалуйста?
Коленька: Сними папаху, грязная сволочь!
Шапкин: Папаху снял. Дальше что?
Коленька: Теперь посмотрим, как ты будешь строить консерваторию без симфониста. Строитель Сольнес.
Шапкин: А ты как твою Академию строишь? Сфинксов еще не повернул задами навстречу?
Коленька: Мне, по крайней мере, смешно от всей этой волынки, а ты зол на весь мир. Я разрушаю ненужный хлам. Ломка. Пафос. Раз – и на матрас!
Шапкин: Он разрушает! Таких дворянчиков, как ты, вместе с матрасами – в прорубь! Нет, посмотрите, какой Герострат! Академия ему уже не нужна. А когда тебя три года подряд гнали с экзаменов паршивой метлой – Академия тебе была нужна? Ты Академии дальше клозета не нюхал, а теперь, скажите, пожалуйста, – профессор! Матрасник ты, а не профессор. Дэви Шапкин хочет строить. У Дэви Шапкина есть бог… с маленькой буквы. Хотя он и пишется с болышой. Прежде у меня был бог – Рихард Штраус, потом – Изочка Блюм, а теперь у меня бог – товарищ Григорий Зиновьев. Это же религия! А у тебя, я спрашиваю, в каком месте бог? Мотьку Шевыреву – на матрас, Изочку Блюм – на матрас (такое разочарование!), вонючую твою Аусем – на матрас, Академию – на матрас. Красивый, я вам скажу, бог у этих кацапских дворянчиков!
Дэви Шапкин яростно надевает папаху.
Коленька: Скифский бог. Левоэсеровский. Вроде Маруси Спиридоновой, только веселей. Он разрушает, потому что ему весело. Так сказать, скифский восторг. Блок. Иванов-Разумник.
Шапкин: А я разрушаю потому, что у меня в глазах жидовская грусть. Бялик. Стеклов-Нахамкес. Вообще – никакой разницы. Будем строить – поговорим на построечках. Уй, как Шапкин будет смеяться! Держите меня заранее! Я уже смеюсь á priori. Анекдот, а не разговор!
Коленька срывает с Дэвиной головы папаху, кладет на кресло и садится на нее. Общая часть беседы закончена. Начинается разговор деловой.
– Придумал замечательную музычку для процессий, – говорит Шапкин, – сперва «Интернационал», потом «Интернационал», потом опять «Интернационал». Раз «Интернационал», два «Интернационал», три, пять, десять раз «Интернационал». Такую пикантную музыку надо внедрять в широкие массы… Не нравится? Бедно? Однообразно? А ты что сделал? На дворцах написал «Война дворцам», на домах – «Война дворцам», на знаменах – «Война дворцам», на вагонах «Война дворцам», на твоей ж… «Война дворцам», на моей ж… «Война дворцам»… Это же и есть агитация!
12
По весне Иван Павлович Хохлов затомился, стал нервничать и проявлять нетерпеливость. Дело было не в картофельных очистках, жаренных на кокосовом масле с сахарином, не в желудевой настойке, сменившей последние запасы настоящего кофе мокка, не в селедочных хвостах, подававшихся к столу вместо соли, не в этом грустном и все же патетическом меню революции; не в отсутствии топлива, не в том, что электричество отпускали всего на два часа в день, и даже не в молчаливой мольбе Татьяны Петровны, замученной очередями, непривычным физическим трудом и слухами. Ведь с наступлением весны и близостью лета материальные бедствия значительно уменьшались: из пригородных деревень понавезли в Петербург овощей, и, кроме того, Хохловы арендовали на кооперативных началах с другими жильцами своего дома большой огород на Крестовском острове, посадили картошку, турнепс и морковь-каротель. Акционерное общество, в котором директорствовал Иван Павлович, как-то само собой превратилось в пустоту. Иван Павлович остался не у дел. Он ежедневно проводил несколько часов на огороде, окапывая грядки и выпалывая сорную траву. Для охраны огорода от расхищения кооператоры наняли (по рекомендации Ивана Павловича) за небольшой процент с урожая бывшего студента Вовку ночным сторожем. Вовка, перешагнувший к этому году за сорок лет, поселился в небольшой купальной будке на краю огорода и поставил в ней железную печурку-буржуйку, которую, впрочем, ни разу не затопив ввиду весенней погоды, вскоре продал одному из огородных кооператоров за дополнительный процент с картофельного урожая. На ночь Вовка раскладывал походную койку, вешал на шею детский свисток с переливами, клал под койку свою студенческую шпагу и ложился читать при свете ночника романы Боборыкина, прикрыв ноги старой клеенчатой скатертью – на случай дождя, – так как от колен и ниже они не умещались в купальной будке и высовывались наружу.
При создавшихся условиях Вовка считал себя вполне обеспеченным человеком, материально и духовно, тем более что романов Боборыкина имелось еще несметное количество и за ними мерещились Потапенко и Иероним Ясинский, а исторические события и вся революция с вытекающими из нее последствиями не представляли для Вовки никакой загадки – все объяснялось биографическим недоразумением в семействе Ленина: не того брата повесили. Когда все кажется простым и ясным, когда нет мучительных недоумений, жизнь может быть прекрасной и легкой даже в купальной будке, с высунутыми наружу ногами: Диоген довольствовался бочкой.
3-го марта Россия окончательно вонзила штыки в землю и через Брест-Литовск вышла из мировой войны. Офицеры формировали белые отряды, солдаты неудержимо откатывались с фронтов в глубь бушевавшей страны. Солдаты несли в свои деревни, в города и села беспризорные пулеметы, ручные гранаты, винтовки, голодные рты, босые ноги, вшивые, тифозные шинели, жгли помещичьи усадьбы, выжигали дворянские гнезда, грабили лавки, склады, лабазы, били скот.
Кроме картошки, турнепса и каротели, Иван Павлович еще взращивал лук на подоконнике своей квартиры на Фурштадской – в самодельных узеньких ящиках. Таким образом, продовольственный вопрос не особенно беспокоил Хохлова. Проблема отопления и освещения разрешалась сама собой с наступлением тепла и белых петербургских ночей. Вообще, несмотря на свой возраст, Иван Павлович с презрением относился к материальным лишениям, справедливо и с большой долей выносливости утверждая, что не одним хлебом сыт человек. Что же касается до комиссарской деятельности Коленьки, то ведь Иван Павлович всегда оставался сторонником полной независимости убеждений и в те редкие часы, которые Коленька проводил на Фурштатской, Иван Павлович непременно вступал с ним в ожесточенные споры для того только, чтобы этим подчеркнуть демократический принцип свободного обмена мнений.
Однако огорчения Ивана Павловича все возрастали. Он искал в Коленьке и не мог найти развития или хотя бы слабого отражения того идеализма, которым была напоена собственная его, Ивана Павловича, молодость. Он присматривался к новым людям, которые теперь Коленьку окружали. В его приятелях Иван Павлович хотел увидеть пылких депутатов Конвента и патриотов Великой Французской революции или самоотверженных, спокойно шедших на виселицу героев русского народничества. Но из-под папахи Дэви Шапкина глядело окаймленное жеманными бачками ничем не замечательное лицо с маленькими грустными глазами. В памяти Ивана Павловича с юных лет хранились далекие образы Перовской и Веры Фигнер – ни одной их черты не унаследовала неряшливая Аусем, приносившая с собой на Фурштадскую запах несвежего белья, неряшливо бросавшая злые и плоские фразы, неряшливо оказавшаяся Коленьке – без уюта, без нежности, без стыдливости. Идеалы и чувства, руководившие поколением Ивана Павловича, оставались без преемственности и были чужды поколению Коленьки: особенно, рассудочно оно делало какое-то непонятное и даже враждебное Ивану Павловичу практическое дело.
Зелененькие стебельки лука тянулись из самодельных ящиков. Парадный ход был на неопределенное время задвинут комодом. Кухарка Настя уехала к себе в Струги-Белая. Горничная Поля учинила скандал и долго кричала на Татьяну Петровну.
– Несмотря, что ваш сын в комиссарах и спит со мной как товарищ, – кричала Поля, – я отнюдь не приказана быть на буржуйских побегушках! Я и без вас управлюсь, на мой век комиссаров хватит, хохолок у меня не хуже господского!
Откричав, горничная Поля уехала с Фурштадской, захватив в своем сундуке несколько хохловских простынь, наволок и полотенец, три женские рубахи и две ложки из юбилейного серебра. По черной лестнице Ивану Павловичу приходилось теперь на собственных плечах носить дрова. Товарищи Ивана Павловича по кадетской партии открыто поддерживали белое движение, перебравшись на Украйну, в Крым, на Дон, на Кубань, образовывали правительства – краевые и центральные, призывали варягов – немцев, чехов, французов, румын, англичан. Петербургские улицы покрылись комиссионными лавками, где торговали миногами, царскими рублями, набалдашниками с тросточек, подержанными корсетами, поваренными книгами и малороссийским салом. В комиссионных лавках за сало платили керенками, отрывая их на аршины, на вольном рынке за два фунта сала можно было купить золотые часы Мозера или жену присяжного поверенного. Татьяна Петровна сердилась на Ивана Павловича за то, что он забывает, вставая из-за стола, сложить свою салфетку. Иван Павлович удивленно смотрел на жену и молча складывал салфетку. Татьяна Петровна возмущалась, вырывала салфетку и свертывала ее по-своему. Борьба с контрреволюцией развивалась. Кровью расстрелянных можно было перекрасить десятки Невских проспектов и Тверских улиц. Хохловский дворник Донат, заделавшийся мешочником, приносил на Фурштадскую продукты питания: гречневую крупу, баранью ногу, лошадиный язык.
– Ну, как дела? – спрашивал Хохлов.
– Жрать да родить – нельзя погодить. Дела – террор, – отвечал Донат.
Александр Блок написал «Двенадцать». Германская армия агонизировала на французской земле. Людендорф в последнем усилии рвался на Париж, сдавив самого себя между Реймсом и Суассоном. Клемансо и Ллойд-Жорж кричали Вильсону о помощи. Сотни тысяч американских солдат переплывали океан. Иван Павлович ходил в казначейство, предъявил ключ от сейфа и чековую книжку и просил выдать ему его ценности и деньги, находившиеся в одном из национализированных банков. Молодой человек в военном кителе и полосатых брюках, принимавший Ивана Павловича, взял ключ и чековую книжку, но выдать что-либо наотрез отказался. Иван Павлович стал доказывать, что все его имущество нажито личным трудом, что он не эксплуататор и не рантье, а такой же трудящийся, как и его собеседник. Молодой человек, сначала любезно слушавший Хохлова, вдруг побагровел с лица, поднес к носу Ивана Павловича кукиш и велел часовому проводить Ивана Павловича к двери.
– Мой ключ, – сказал Хохлов.
– Будьте благодарны, что получаете вот это, – буркнул молодой человек, передавая Ивану Павловичу пропуск на выход из казначейства.
История с салфеткой, с небольшими видоизменениями, повторялась дома ежедневно. Желтый сырой туман, окрашенный в красное, опускался над Петербургом…