Текст книги "Повесть о пустяках"
Автор книги: Юрий Анненков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
18
Слова, произносимые в тумане, падают у ног говорящего. Прогулка продолжается. Конструктор Гук размахивает руками. Разговор начался со спичек, но важно ли, в конце концов, с чего начался разговор? Ветер бьет в паруса тумана. Снасти скрипят. На ветру папиросы поминутно гаснут либо сгорают слишком стремительно. Спички, купленные вскладчину, подходят к концу.
Дорога преграждается трупом автомобиля. Скорчившись, осев на бок, он гниет на мостовой. Он уже становится похожим на кучу мусора. В разрушенном кузове, как свежие побеги на гнилушке, расцветает любовь. Матрос, приподнявшись, оглядывается на прохожих.
– С коммунистическим приветом! – кричит он. – Кто не работает, тот не..!
Тряпки, подмятые под матроса, сопят и хрюкают.
Прогулка продолжается. Торцовая площадка ныряет в беспредметности. Глаз – основная щупальца человека – постоянно ищет гармонии. Следя ночное небо и отражая звезды (Коленька оглядывается, смотрит вверх: фонари не горят, туман непроницаем), глаз непременно сводит их в созвездия, хаос стремится объяснить законом, привести к равновесию. Человечество тяготеет к порядку, к организации, к закономерности; уклонение от норм называет безумием. Здесь начинается геометрия. Конец наваждению. Вы слышите?
– А вот спички шведские, головки советские: три часа вонь, потом огонь!
Как? Опять папиросники? На площадку вступает из беспредметности мальчик-с-пальчик в великановой солдатской шинели, в великановых валенках… Вы слышите? Неужели вы не слышите скрежета теорем? Цивилизация идет гигантскими шагами. От клистирной трубки до перелета на Марс, от омоложения (история Фауста становится бытом!) до лабораторного гомункула теперь короче путь, чем от Троицкого моста до Третьего Парголова. Папиросники! При чем тут папиросники! Блок проводит время на заседаниях, молчит и пишет доклады. Ремизов раздает обезьяньи грамоты, – товарищ Фишкинд из Петрокоммуны снисходительно гордится грамотой, как в 1917 году снисходил Борис Савинков…
В тумане раздается выстрел. Один, другой, третий. Охапка выстрелов.
– Придется лечь, – говорит Гук.
– Ляжем, – соглашается Коленька.
Они ложатся. Торцы сырые и холодные. Стрельба не унимается. Тогда Коленька подкладывает руку под голову, перекидывает ногу за ногу.
– Подождем. Спешить некуда.
Гумилев обучает милиционеров географии. Ветхий Кони читает лекции о психологии преступности в исправдоме для проституток. Ахматова влачит пайковый мешок; выдачи скудеют с каждым днем, но мешок становится все более непосильным. Аким Волынский произносит талмудические речи на собраниях «Всемирной Литературы», на Моховой. Дэви Шапкин, насвистывая, сочиняет танго в политпросвете петербургского военного округа. Комиссия Горького высчитывает количество калорий, необходимых для правильного питания ученых, писателей, художников; оказывается, что, кроме проросшей картошки, мороженой конины и вяленой воблы, необходимо выдавать раз в месяц по плитке шоколада «Крафт», а ученым с особыми заслугами – по две плитки. Следовательно, преждевременно устраивать истерики: если шоколада «Крафт» хватит – культура будет вне опасности… Одно за другим возникают издательства с названиями холодными и патетическими, как лед и ветры: «Алконост», «Петрополис», «Аквилон», «Академия». На Мойке, в особняке Елисеева (сиги, угри, колбасы, фрукты, вина), нарождается Дом Искусства – богадельная для вымирающих стареньких переводчиц, для писателей с прошлым, но без всякого будущего, для любителей красивых гостиных и пирожных с ягодками, с яблочной повидлой; богадельня с лакеями от самого Елисеева, с огромной белокафельной кухней, куда приплетаются за жидким супцом сгорбленные переводчицы Гамсуна, Гауптмана, Сельмы Лагерлеф и Бьернсона – с жестянками в прозрачных руках; богадельная с роскошной мебелью: красное дерево, драгоценные инкрустации, венецианские люстры, бронза, – обтянутой чехлами и ревниво охраняемой кем? для кого? от кого? до какой поры? В концертной зале склоняется на одно колено мраморная купальщица; готические витражи в столовой изображают крестоносцев, седлающих коней. Это уже вторая богадельная, второй приют для людей, затыкающих уши ватой, чтобы не слышать громов революции: первый открылся на Бассейной улице – Дом Литераторов.
Но громче не прекращались. Дребезжали окна, прерывался электрический ток, лопались водопроводные трубы, сыпной тиф ничем уже себя не ограничивал, кареты скорой помощи – единственные в городе повозки-мелькали по улицам, огибая лошадиные трупы; вата, заложенная в уши, пропускала звуки, укрыться было некуда; рыжий полиглот и рецензент (с ватой в ушах) носил правую руку на перевязи, чтобы, Боже упаси, не получить через прикосновение – «рукопожатия отменяются»! – микробов сыпняка, оспы или новой морали. Трескались в комнатах промерзшие зеркала, наводя суеверный страх; врывались в залы ватаги молодых кентавров с диспутами о театре. Столкнувшись с кентаврами в коридоре Дома Искусства, полиглот делал в воздухе приветственный жест левой рукой. В Доме Искусств, над асфальтовой лентой Мойки, по соседству с покоями стареньких переводчиц, затерянных в прошлом писателей и позабытых писательских вдов-набухли осиные гнезда: жужжат Серапионовы братья. Толя Виленский основывает литературный семинарий критического разбора, читают вслух без устали, спорят до рассвета, топают смазными сапогами, сушат валенки на печурках, курят махорку, пьют спирт и кирпичный чай с сахарином, не меняя стаканов, ревнуют друг к другу машинисток Люсю Ключареву и Липочку Липскую, собираются драться на дуэли и снова читают вслух до зари, которая неразличима в тумане.
Пайковые хвосты извиваются по улицам, стынут во дворе великокняжеского дворца на Миллионной (с выходом на набережную Невы), где помещается комиссия Горького. По Миллионной бродят ученые, получившие плитку шоколада, конину, воблу и сушеные овощи, присаживаются на ступеньки Эрмитажа, под кариатидами Теребнева, отдохнуть и потолковать о поломке баржи на топливо, о величии академика Павлова, о замене шоколада зубным порошком, о коллективной выписке из-за границы научной литературы, брома и теплых носков.
Поэты блуждают по улицам, проспектам, ротам, линиям и переулкам, по торцу и по булыжнику, поэты проводят время на заседаниях, обучают в литстудиях уменью писать стихи, чему сами ни в каких студиях не обучались и чему научить заведомо невозможно, целуют голодных девушек, рассуждают о жизни и смерти, строят, перебрасывают мосты. Один умрет от неразгаданной врачами болезни, испепеляющей разум и сердце; другого расстреляют (так будет сказано в правительственном сообщении; в действительности же поэта забьют прикладами, чтобы не слышно было выстрелов); третий зарежется бритвой; четвертый пустит себе пулю в лоб; пятый повесится на собственных подтяжках – подтяжки, уже не способные отвечать прямому своему назначению – поддерживать брюки, легко выносят тяжесть человеческого тела… Поэты строят мосты, кто – плошкотный, кто – цепной, кто – железобетонный, в общем – мосты как мосты, всякий мост соединяет два берега: вступишь, перейдешь – и вот уже на том берегу.
19
– Кажется, можно встать? – говорит конструктор Гук, прислушиваясь.
Они поднимаются с земли.
– Мостом мы называем сооружение, – продолжает Гук, – служащее для перевода дороги над каким-нибудь препятствием: над рекой, над оврагом, над другой дорогой. Таким образом, под мостом всегда остается некоторое свободное пространство. Обычно мост переводит свою дорогу через препятствия настолько повышенно, что не мешает движению по пересекаемому направлению; такое пересечение путей мы, конструкторы, называем «пересечением в разных уровнях». Термин достаточно технический, чтобы стать философским… Вопросы проектирования и конструирование мостов являются частью инженерного искусства в прямом смысле этого слова, так как каждый мост, несмотря на всю утилитарность своего назначения и подробность расчета, является таким же проявлением творческой воли автора, как всякое другое произведение искусства. Соответственно с этим и в мостовом деле основным актом творческой воли является воображение. Для того, чтобы спроектировать мост, необходимо его раньше всего вообразить. Создание первоначальной идеи проектировщик начинает с целого, и подход к мосту происходит концентрически. Исходный и самый важный концентр создается в несколько первых наиболее творческих часов (бессонные ночи, например, или прогулки в тумане), во время которых рождается схема. Затем производится проверка в отношении применимости к местным условиям, что весьма субъективно (в отношении пролетов, строительной высоты, отметок профиля), экономичности (разбивка на пролеты, выбор очертания), стоимости и эстетичности (общий вид и гармоническая связь его с местностью, например: Обводный канал, платяной шкаф, рабочий кабинет – уплотненный или еще только подлежащий уплотнению, номер гостиницы… но это уже вещь, способная сбить с толку любого, даже самого бесстрастного математика). Так как психологически важно получить как можно скорее результат и так как вопрос ставится лишь о возможности применения схемы, то здесь неизбежно и вполне уместно пользоваться всеми имеющимися средствами для упрощения работы в виде графиков, формул, аналогий, наганов, подтяжек, цианистого калия и т. п. Так как мыслимых схем всегда бывает несколько, то возникает вопрос о сравнении этих схем, хотя, в сущности, схемы, рационально решающие одну и ту же задачу, вообще говоря, бывают однородны. Когда выбор сделан, мы переходит к следующему этапу, к проблемам сопротивления материалов и внешних давлений: проходящие грузы, ветры, сила течения, геологические особенности почвы… Стоп. Приехали.
Они и в самом деле приближались к той скамейке на Троицком мосту, где началась их беседа неведомое количество часов тому назад. Ветер рвет паруса. Светает. Сквозь серые лохмотья тумана, взвихренные и бессильные упорствовать, проглядывает стальное небо. Движутся люди, медленно переставляя ноги и едва касаясь ими крыш, труб, куполов. По Неве, кружась, плывет набухшая от воды шляпа.
– Отсюда мне до дому рукой подать, – заявляет Гук. – Кстати, я думаю, что обыски уже кончились. Я, знаете, не люблю почему-то обысков, хотя документы мои почти в порядке. Мой бывший швейцар Андрей (теперь он служит в милиции) всегда меня предупреждает накануне. Такие ночи я провожу на улицах. Спасибо за компанию.
Они простились. Туман рассеивался. Не исключена была возможность появления солнечных лучей. Коленька Хохлов посмотрел на шляпу под мостом, вспомнил о треуголке Винтикова, которую все еще держал в руках, и вместе с «Известиями» бросил ее в Неву.
Глава 3
1
На улицах лошадиные трупы лежали вверх ногами, как опрокинутые столы. Обледенелые и оборванные трамвайные провода свисали до самых сугробов. Из-за угла налетал взъерошенный ветер, распахивал полы шуб, забирался под платье, втекал за валенки и, вдруг отхлынув, мчался ввысь, как стая голубей, которых уже не было в городе. На Литейном проспекте нечаянно открылась лавочка восточных сладостей. Радушный армянин во френче предлагал посетителям прозрачные ватрушки, наполненные душистым и приторным сиропцем. Через неделю лавочка исчезла. Зато по другой стороне, наискосок, появился книжный магазинчик «Офеня»; в задней комнатке подавался кофе со сливками, пиленым сахаром и сдобными булочками. Торговля кофеем пошла довольно бойко. Сотрудники Театрального Отдела, что по соседству, забегали туда посидеть в уюте и оставить в уплату за угощение случайный томик, снятый с библиотечных полок Отдела. В той же комнатке встречались влюбленные: запорошенные снегом, продрогшие на улице, в учреждениях и в своих квартирах, они отогревали себя горячим кофе и словами о любви у жарко натопленной печи. Здесь впервые князь Петя, который, впрочем, никогда не был князем, сказал жене писателя К.:
– Милая моя, голубая, золотая, розовая!
А она впервые шепнула князю Пете:
– Глупый мой мальчик.
Тогда, осмелев, князь Петя прибавил:
– Полюбите меня по-настоящему! – и услышал в ответ:
– Петенька, вы очень нетонкий психолог.
Любимым поэтом князя Пети был в те годы Шенье: стихи, революция, гильотина. Любимым художником был Курбэ – по тем же внешним признакам, только иначе сопоставленным: живопись, революция, падение Вандомской колонны. Князь Петя никогда не бывал в Париже, и Вандомская колонна, хоть и знакомая по всевозможным изданиям, неизменно представлялась ему Александровской колонной на Дворцовой площади. Князь Петр видел под аркой Главного штаба – тучного, бородатого человека с трубкой во рту, в бархатном пиджаке и клетчатых панталонах, закинувшего голову, чтобы разглядеть парящего в небе ангела. Но Александровскую колонну никто свергать не собирался; напротив, ее постоянно украшали в соответствии со вкусами то Коленьки Хохлова, то художника Клейнмана, то архитектора Бочкарева. От подножия ангела – вниз, вдоль гранитного монолита – под разными углами разлетались красные, быстро линявшие полотнища флагов. Красные паруса вздувались над белым, снежным, морозным городом; напрягались и реяли над Невским проспектом, над Литейным, над театрами и дворцами, над памятниками, над пустынными мостами. Выбитые окна уже нежилых этажей были заплатаны огромными холстами с изображениями былинно прекрасных рабочих и крестьян, многоэтажных атласов, поддерживающих небо. Саженные серпы и молоты, перевитые колосьями, гвоздика– ми и васильками, ползли по карнизам; с ампирных колонн струились кумачовые спирали; классика казенных фасадов превращалась в кубизм. Снежинки кружились в воздухе, взметались неожиданным ветром (было в городе странное отсутствие птиц – голубей, ворон, воробьев), бились в красные паруса, бессильные повести заиндевевший корабль. Раскрашенные грузовики останавливались на перекрестках: актеры на грузовиках разыгрывали агитки, колотили толстопузых капиталистов, которым под накладными ватниками было теплее других, стегали попов и белых генералов и декламировали революционные монологи в пароходные рупоры. Продовольственные хвосты зацеплялись за двери кооперативных распределителей.
Голодная, тяжко больная зима 20-го года легла на Петербург небывалыми дотоле сугробами. Среди опрокинутых столов, среди повиснутых трамвайных проволок, с Петербургской стороны на Подъяческую улицу, с Подъяческой на Пески, с Песков к Технологическому институту, оттуда на 6-ую линию – от знакомых к знакомым – блуждает конструктор Гук в поисках компаса.
2
Под давлением перешедших в наступление врагов 19-го апреля 1919-го года красные оставили Вильну, к 1-му мая ими был потерян Псков, 14 мая армия Юденича проходит Нарву и Гдов и 19 мая становится на позиции в 45 верстах западнее Ораниенбаума – Гатчины. К 1-му сентября наступление белых приостанавливается. В Петербурге на улицах роют окопы, ссаживая для этого людей с трамваев и перехватывая пешеходов. 10-го октября Юденич снова переходит в наступление и 20-гo октября овладевает Царским Селом и Павловском. В концертной зале вокзала располагается штаб, но на другой день, 21-го октября, красные делают усилие, выбивают белых из Павловска, начиная систематическое преследование… При отступлении с неделю не брившийся хорунжий Бакланов, беря вброд какую-то речонку, уже подернувшуюся ноябрьским салом, оглянулся на ее изгибы, увидел бронзовый лесок, спускавшийся за холмик, и вдруг подумал о том, какие удивительные, незабываемые речки встречаются в России. При этой мысли он даже натянул поводья, слегка придержав коня, чтобы вглядеться получше… К 1-му декабря армия Юденича рассеивается.
Движение красных на Южном фронте длилось успешно до 19-го мая; с этого времени противник стал теснить, и к 14-му октября красные отдали Орел, открыв противнику подступы к Туле. Линия фронта проходила в это время западнее Мозыря и Новоград-Волынска, южнее Житомира, западнее Киева, севернее Чернигова и Орла, южнее Ельца, восточнее Воронежа, южнее Борисоглебска, севернее Царицына и далее по Нижней Волге до Астрахани. Юденич тогда стоял под Петербургом, Миллер под Вологдой, Колчак, овладев Тобольском, шел к Ялуторовску и Кургану, Туркестан еще удерживали белые, Деникин подходил к Туле, Советская Россия сжалась до пределов старой Московии. Тем не менее подтянутыми резервами красным удалось перейти в наступление и 20-го октября занять Орел. Через три дня был занят Воронеж. К 1-му декабря сопротивление белых оказалось сломленным, но они еще держались под Киевом и Царицыном. Харьков был занят красными 11-го декабря. К 1-му января 1920-го года был захвачен весь Донецкий бассейн, в следующую неделю – Мариуполь, Таганрог, Новочеркасск и Ростов-на-Дону. 2-го января был занят Царицын.
В Царицыне жил Иван Павлович Хохлов. 3-го января он затопил печку, прижал покрепче вьюшки и лег на кровать рядом с женой, Татьяной Петровной. Последними словами Ивана Павловича (еле слышными) были:
– Видишь, я говорил тебе, что это совсем не страшно.
Но Татьяна Петровна уже не ответила.
Снова, как в тот раз – в снегу, на белой просеке, – в мыслях Ивана Павловича наступил перерыв: опустошение грозное и безграничное, даже не пустыня, а небытие. Иван Павлович очнулся на мгновение, увидел серенькую белку; белка увеличилась до громадных размеров, ее серый мех затмил все вокруг, надвинулся, стеснил дыхание и исчез… В чемодане Ивана Павловича нашли золотой пятирублевик, коробку «Абрикосова сыновья» с пачкой неразрезанных керенок, неоконченную рукопись по политико-экономическим вопросам, озаглавленную «Заметками Профана», и несколько, вероятно, в юности написанных стихов, посвященных шлиссельбургским узникам.
3
В самоедской оленьей шубе, в шапке с наушниками до бедер взбирается на сугроб конструктор Гук. На вершине гребня слегка задерживается перед новым спуском и потом медленно тонет за снежной дюной. В следующую минуту оленья шапка снова показывается на поверхности, за шапкой – шуба, за шубой – валенки, и вот конструктор Гук опять на гребне. Так, в полярном обличии, идет конструктор Гук посеребренным коридором петербургской улицы, отягченной мраком зимнего дня. Сугробы перешагнули через тумбы, зарыли трамвайные рельсы, тротуары, заползают в подъезды, сдавив по пояс полураскрытые двери, сугробы растут, отбрасывая белесые отсветы в серую тяжесть неба. Ледяной сумрак заволакивает дома, окутанные снегом купола соборов. Город промерзает сталактитами. На улицах лошадиные трупы лежат вверх ногами, как опрокинутые столы.
Конструктор Гук минует перекресток за перекрестком и наконец пропадает совсем из виду. Коченеют церкви, дома, казармы; под снежный настил уходят заборы, перила набережных, скамейки в садах и парках. Мороз врывается в комнаты, инеем кроет цветы и апрельскую синеву обоев. Обои в цветочках. Цветут цветочки по голубому полю, без дум, без философии. Голубое поле – цвета апрельских небес. Зеленые веточки в черных обводах, листочки в лиловых крапинах – на одном стебле расцветают фиалки, пунцовый гелиотроп и яблоня; белые крестики, малиновые кружочки, лиловые пятнышки накиданы кучками, сложены в букетики, букеты заброшены в апрельскую синеву, в глубину озер. Гелиотроп, фиалки, яблони, кружочки и крестики уводят в луга, в апрельскую лазурь, в голубые заводи. Венские стулья в дырочках, пробитых узорами, стол (под столом всегда немного таинственно, всегда хочется заглянуть под стол), комод красного дерева в четыре ящика, на комоде – фотография в рамке, железная кровать с пикейным одеялом – окружены цветами, небом, синевой воды. Стулья, стол, комод, кровать – на полу, как на плоту в весенний цветочный день. Плот окружен цветочным фризом: цветы, приставшие к бортам.
В канцеляриях и конторах, в лабораториях и больницах, в банках, на фабриках, в торговых помещениях, в университетах, школах, тюрьмах и моргах стены крашены одноцветной масляной краской, но в комнатах, согретых домашностью человеческой жизни, на стенах – лепестки, букеты, пестрота. Помпейские живописцы украшали стены цветами и райскими птицами на зеленых, на синих, на розовых фонах: лугов, небес, зари. Русские города заклеены обоями в цветочках – обои-ситчик, веселый вздор, неприхотливая выдумка художника, рожденная тиканьем стенных часов, самоварным говорком, разноцветностью кузнецовских, гарднеровских, поповских чашек, оранжерейным жаром изразцовых печей, запахом горячих хлебов. Оранжерейная теплота зимних комнат давала щедрый урожай, цветы росли по стенам, сливаясь с фуксией, с геранью на подоконниках, с широколиственными фикусами, с опаловой флорой, мерцавшей на стеклах. Не материальной плотностью стен, а нарисованными цветами, воображаемой природой отгораживался по-новому небольшой комнатный мирок от вселенной, и нужно было процарапать ногтем морозное сверкание листьев, чтобы увидеть в щелочку: прохожих, извозчиков, улицу, крыши, кресты церквей. Глядя в щелочку, процарапанную ногтем в мир, думалось: здесь, у меня, – тепло, безопасность; здесь – мои личные друзья, мон спутники – стулья, столы, комоды, цветы, мною выбранная, мною созданная природа; здесь даже щелочка, процарапанная ногтем, через минуту затянется новыми кристаллами, новым лунным узором замкнет мой мир. Но вот, как всегда – весной, подымается знакомая тоска, маленький мир требует обновления. Я иду на обойную фабрику, мне показывают на выбор множество неведомых стран, невиданных цветов и райских птиц, быть может дышавших когда-то помпейским небом; я избираю маршрут; в моих комнатах меняется природа; я путешествую – утоляя весеннее томление, по новым странам, среди новых цветников и птиц, под новыми небесами, по новым лугам и полям… Теперь все снарядились в полярные экспедиции, все теперь – Нансены, Пири, Свердрупы. Революция опрокинула привычные миры, смела перегородки, распахнула двери в улицу, в лед, в сугробы. Цветы, птицы, апрельское небо подернуты инеем. Плот неподвижен. Букеты примерзли к бортам. Люди греются подле печурок – самодельных или заказанных у прославленного мастера, штабс-капитана Матюхина; люди кутают свои тела, боясь раскрыть их, и, месяцами не моясь, радуются собственным запахам, говорящим о жизни, об отправлениях организма, вдыхают перегар немытых ног, едкий пот подмышек, дорожат теплом своих испарений, охраняя их от доступа леденящего воздуха. Это личное, свое, неотъемлемое тепло, эту единственную и последнюю собственность люди несут с собой, как драгоценность, повсюду – на улицу, в пайковую очередь, в толчею домкома, на любовное свидание, в тюрьму.