Текст книги "Повесть о пустяках"
Автор книги: Юрий Анненков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
11
Рабочий, стоящий у занавеса и несколько похожий на железнодорожного смазчика, так напугавшего когда-то Анну Каренину, уже протягивает руку к тросам. Рабочий, стоящий у занавеса, – далеко не последний человек в театре: опустить занавес – большое искусство. Зритель об этом не думает, он не подозревает, что «занавес репетируют» по многу раз, как любую сцену в представлении. Зритель лишь безотчетно чувствует, что медленно опущенный занавес иногда придает совершенно иной оттенок и даже смысл спектаклю, нежели занавес, стремительно скрывший действующих лиц. Театральный занавес – такой же актер, как и те, что на сцене заламывают руки, убивают друг друга, произносят монологи, заставляя зрителя содрогаться, радоваться, грустить. Для занавеса существует своя партитура, свои ритмы, свои способы воздействия на зрительный зал.
Человеческая жизнь в большинстве случаев мало театральна. Театрально прожитая жизнь, жизнь, сыгранная для зрителя, обычно становится достоянием энциклопедических словарей. Но если подсчитать количество таких жизней всех времен и у всех народов, то оно не достигнет и малой доли той цифры, которую дает последняя перепись народонаселения одной Московской губернии. В человеческой жизни, за редкими исключениями, занавес падает без репетиций, как придется. Да и важно ли, как происходит падение, если оно не рассчитано на зрителя и не влияет на сборы? Жизнь все равно останется черновиком, который не исправишь и не перепишешь на– чисто…
В данной повести, как в человеческой жизни, занавес опускается без особой торжественности, не очень быстро и не очень медленно, означая собой конец – и только. Рабочий протягивает руку к тросам как раз в тот момент, когда Семка Розенблат вторично уезжает за границу, но уезжает уже не один: он везет с собой Софочку Фибих.
Софочке Фибих 24 года, она разговаривает цитатами из поэтов и носит под платьем такое короткое белье, короче какого не бывает. Белье мастерит Софочка собственными руками, в строгом соответствии с новинками парижской моды, долетающими до Плющихи. По ситцу блузок Софочка вышивает гладью монограммы. Отец ее, старый провизор Фибих, кончает свои дни в родном Екатеринодаре, а мать, Маргарита Исааковна, варит вонючее мыло и продает его за гроши на толкучке, отмораживая себе руки и ноги.
Софочка любит поэзию, больше всего увлекается Уайльдом, Вадимом Шершеневичем и Камерным театром, на ее ночном столике лежит томик Иннокентия Анненского, но в Берлине самое сильное впечатление произвел на нее магазин Вертхейма. Софочка обретает берлинский облик, стрижет волосы и делается постоянной посетительницей одного кафе на Курфюрстендам. Она заказывает белье из креп-сатена и ежедневно принимает теплую ванну с кристаллами лавандовой соли, отчего кожа на теле становится еще нежнее прежнего. Семка Розенблат гордится Софочкой Фибих:
– У моей Софочки живот как голос у Шаляпина: самый лучший в России!
Семка Розенблат развертывает свою деятельность. В его кабинете имеется сложная диаграмма, в центре которой – красный кружочек с буквами СВФ, что означает «Секретный Валютный Фонд»; от красного кружочка расходятся в разном направлении черные линии и, в свою очередь, вливаются в синие кружочки с буквами Б, В, Б-2, П и т. д., под которыми следует понимать: Берлин, Вена, Будапешт, Париж, откуда снова бегут многочисленные черточки, и на конце каждой – точки с инициалами биржевых посредников, банкирских контор, торгово-промышленных фирм, акционерных обществ, специальных корреспондентов и т. п. Рядом с кружочками, изображающими города, проставлены также буквы Р, Б, Т, Г и др. Эти буквы – не что иное, как сам Семка Розенблат под разными именами, в зависимости от города и страны: Райхер, Блюменфельд, Тарасов, Гумминер… В сущности, Розенблатом Семка остается только в центральном красном кружочке СВФ.
Розенблат (Блюменфельд, Тарасов, Райхер, Гумминер…) без устали колесит по Европе, его можно встретить в Париже, в Лондоне, в Гамбурге, в Данциге, в Копенгагене, на ярмарках в Лионе и в Лейпциге, на выставках в Бордо или в Кельне. Он открывает деловые конторы, приобретает контрольные пачки акций, проводит нужных ему людей в правления банков, в редакции финансовых газет…
Софочка Фибих ждет его в Берлине. Она украшает квартиру безделушками, в спальной комнате на камине поставила гипсовый «Поцелуй» Родена; в гостиной – бюст Бетховена и портрет Таирова; в столовой – сервиз советского фарфора с беспредметной раскраской; в кабинете – портрет Владимира Соловьева и свой собственный портрет в вечернем платье; в ванной комнате – несметное число флаконов, флакончиков, пузырьков, стеклянных полочек, пуховок, разноцветных губок; наконец, в уборной – «Фрину на купанье» и в передней – бюст Толстого, на который Семка Розенблат любил надевать свой котелок. Котелок налезал до самых бровей, и Толстой мгновенно превращался в кагаловского еврея.
Семка Розенблат представляет собою образец положительного героя. Он враг противозаконностей, все его действия прежде всего пропитаны уважением к закону. И если текущий счет Софочки Фибих, открытый в английском банке, растет с быстротой почти сверхъестественной, то лишь потому, что свое личное жалованье, которым он волен распоряжаться по своему усмотрению, Семка Розенблат не оставляет лежать в кармане, а тоже бросает в биржевой круговорот, не нарушая этим ни в какой степени интересов России. Почему, в самом деле, можно покупать на свои собственные деньги носки, рубахи и папиросы, а нельзя покупать акции, когда тот же Семка Розенблат покупает те же акции для своего государства?
Благополучие Софочки Фибих, поджидающей Розенблата в Берлине, разрастается.
– Видишь ли, Софочка, – говорит Розенблат, – ты у меня такая красота, ты достойна, чтобы быть у меня птичкой в золоченой клетке. Пролетариату тоже свойственна любовь к красоте.
12
Не подлежит сомнению, что карьера Семки Розенблата поразительна. Она поразительна не столько быстротой перемены в его личной жизни, сколько огромностью достигнутых им деловых результатов. Чтобы составить себе хотя бы некоторое представление о размахе, значительности и плодотворности его деятельности, достаточно вспомнить, что только благодаря Семке Розенблату советское правительство получило возможность… впрочем, перечисление заслуг Семки Розенблата способно увлечь в такие отдаленные суждения о международном денежном обращении, о банковском праве, о теории золотого размена, что поневоле личность Семки Розенблата отодвинется в тень.
Финансовая отчетность начальника Секретного Валютного Фонда СССР была безукоризненна. Деловой темперамент его оказался поистине вулканическим. Деятельность Семки Розенблата являлась важнейшим оружием в руках наркома финансов, обладателя тщательно закрученных усиков, шекспировской бородки и партбилета. Имя Розенблата очень редко встречалось на газетных страницах: ведь он возглавлял секретное учреждение. Но влияние его было могущественным, его проекты были законопроектами, его распоряжения – непререкаемым словом закона. Наездами в Москву Семка Розенблат по собственному усмотрению созывал чрезвычайное собрание коллегии Наркомфина, усаживаясь в председательское кресло. Будучи в Берлине, он вызывал к прямому проводу наркома финансов, предлагая ему немедленно осуществить те или иные мероприятия. Время от времени он писал срочные письма Ленину и в Совет Труда и Обороны. И в то же время текущий счет, открытый в английском банке на имя Софочки Фибих, перевалил за 300.000 долларов, отнюдь не нарушая интересов государства, но, напротив, как бы доказывая правильность и несокрушимость принятой Розенблатом деловой линии… Отрастал ли у Семки Розенблата двойной подбородок? Нужно ли скрывать истину? – У Семки Розенблата отрастал двойной подбородок. Человек, мускульную энергию которого заместили восемнадцать лошадиных сил песочно-дымчатого «Студебекера», не может ограничиться одним подбородком. Под жилетом обозначилась округлость, которой также не было еще два года назад. Памятный фрак, сшитый знаменитым портным Наркоминдела, пришлось подарить дальнему родственнику Сонечки Фибпх, обосновавшемуся в Берлине.
Осенью 1923 года Семка Розенблат спешил из Берлина в Петербург. У Розенблата были особые причины спешить в Петербург: там ждала его Муха Бенгальцева. Ах, как она ласкала Семку Розенблата, как нежно щекотали его щеку Мухины локоны, крашенные хной, как сладостны были прикосновения губ, как мягки ее бедра, как любовен шепот и неслучайны движения рук! Как вкусны были биточки в сметане и яблочный торт собственного изготовления, как красивы голые ноги в красных кавказских туфельках, отороченных барашком! Семка Розенблат привез Мухе Бенгальцевой две тысячи долларов и визу в Италию. Муха Бенгальцева отправится в Италию и там, во Флоренции, поджидая приездов Розенблата, станет украшать квартиру безделушками, разместит в комнатах «Весну» Боттичелли, «Демона» Врубеля, портрет балерины Гельцер, рисунок Коленьки Хохлова, изображающий Муху Бенгальцеву в постели, десяток снимков с «танца апашей» и гипсовый бюст Гомера, на который Семка Розенблат будет надевать свой котелок, превращая Гомера в кагаловского еврея. В отделении английского банка откроется текущий счет на имя Мухи Бенгальцевой…
В то время Ленин с младенческой улыбкой уже лежал в шезлонге в подмосковном имении Горки. Эта новая улыбка Ленина означала превратность Семкиной судьбы: в недрах партии ведется подпочвенная борьба с наркомом финансов, но Ленин теперь бессилен вмешаться в нее. Сильнейшим оружием наркома финансов является Семка Розенблат, нужно опорочить это оружие и вырвать его из рук наркома. Ни имя Розенблата, ни его деятельность не подлежали огласке, он руководил секретным учреждением, – следовательно, так же бесшумно можно было изъять его из обращения. Семку везут в Москву и сажают в тюремную камеру.
13
В камере Семка Розенблат остается вдвоем с арестантом, обросшим бородой и насвистывающим «Варшавянку». Семка Розенблат присматривается.
– Позвольте, товарищ, – говорит он, – где-то я с вами встречался. Лопни мои глаза, если нет! Как ваше имя?
– Поручик Лохов, Трепак-Висковатый, атаман Грач, комиссар Войцеховский… Много имен, на выбор. Только, собственно, от рождения зовут меня Федор Попов, а это все мои литературные псевдонимы.
– Попов! Федя Попов! Бог мой! А вы не учились в Петербургской Третьей гимназии вместе с Колькой Хохловым?
– А как же? Обязательно учился. Хохлова прекрасно помню, как свои пять пальцев. Большая сволочь вышла, судя по газетам.
Разговор переходит на ты.
– За что тебя посадили? – интересуется Федя Попов.
Совесть Семки Розенблата чиста. Он отвечает:
– Так, пустяковая междуведомственная неувязка. Скоро выпустят. А тебя за что?
– За нарушение железнодорожных правил: поезда останавливал. Развинчивал гайки на рельсах, припрягал к рельсам волов и разводил в стороны… Расстреляют. Сижу два года. Надоело бояться, надоело даже думать об этом. Занимаюсь дрессировкой блох. Только кажется мне, что все это вранье насчет дрессировки: ничего не выходит, даже на имена не откликаются.
Камера была сухая, светлая и вместительная; пища сытная и почти вкусная. Параши в камере не было, разрешалось свободно ходить в уборную, наискосок по коридору. Семку Розенблата не тревожили, не таскали его на допросы, ничем не грозили, не вымогали признаний, разговаривали вежливо, назначили тюремным библиотекарем и в драматический кружок. Семка Розенблат обжился, завел знакомства с начальством, получил две-три открытки из Берлина от Софочки Фибих, играл в шашки с комендантом тюрьмы, рассказывал анекдоты. Семка Розенблат ни разу не побывал в тюремном карцере; ни пробковой камеры, ни комнаты, наполненной водой, ни залы пыток, о которых в городе ползли неясные слухи и шепот, в тюрьме тоже, по-видимому, не имелось. Розенблат даже не научился перестукиваться, так как заключенные почти ежедневно встречались друг с другом. Всего один раз Семку Розенблата вывели за ворота тюрьмы: вывели его – на расстрел.
Жизнь наполнена страхом смерти. Человеческие поступки движимы страхом смерти. Каждый борется с ним по-своему: создают произведение искусства, чтобы обеспечить себе бессмертие; рождают детей, чтобы продлить свою жизнь в потомстве; убивают других, чтобы острее почувствовать длительность собственной жизни; становятся наркоманами, чтобы приучить себя к ощущению небытия; изобретают легенду о боге, чтобы уверить себя в существовании вечной жизни; накладывают на себя руки, чтобы раз навсегда освободиться от этого страха… Воображение рисует трагические картины мольбы, вопля, ползанья по земле у ног командира стрелкового взвода; Розенблата с трудом отрывают от сапога командира, но, так и не поставив на ноги, пристреливают лежачего, но лежачего не бьют только в тех случаях, когда он уже не может подняться. Но воображение часто бывает обманчивым: в действительности Семка Розенблат, услышав приговор, не просил с пощаде, не выл, не ползал у ног командира взвода – Семка Розенблат только воскликнул: «Укатали горку сивые крутки!» – и очень огорчился, что перепутал.
Что же касается Феди Попова, то он, вероятно, еще долгие месяцы просидит в той же тюремной камере, пока, наконец, не будет выпущен на свободу ввиду полного забвения первоначальной причины ареста.
14
Письма – птицы. Верстовые столбы расстояний, синие пространства времени. Вот еще одно письмо, в розовом, надушенном конверте:
«Берлин, 15 окт. 1923.
Дорогая Нуся!
Ты не можешь себе представить, как часто я вспоминаю о тебе. Вот уже шесть лет, как я не имею о тебе сведений. Пишу по твоему старому адресу. Я давно замужем. Мой муж уже не молод, но мы очень счастливы. У него отели в Берлине и на курортах, и мы очень богаты, несмотря на кризис. Тут очень весело, мужчины очень любезны. Мне так хотелось бы повидаться с моими подругами и, как встарь, поделиться с ними моим счастьем. Дорогая Нуся, приезжай ко мне непременно погостить недели на полторы, может быть, дольше, не поленись! Будем безумно кататься за городом, у меня шикарная, серебряная машина, даже смешно вспоминать нашу петербургскую колымагу! Ха-ха! Мой бедный покойный папочка воображал, что его машина была последним шиком.
Где-то теперь мои подруги? Наверно, повыходили замуж и завели детей. У меня пока детей нет. Надо сначала насладиться жизнью, а потом уж обзаводиться детьми, чтобы не было мещанства. Но я для этого ничего не делаю, обо всем заботится мой муж, он очень опытный. Мне кажется смешным, как можно влюбиться в неопытного мальчишку. Ха-ха-ха!
Итак, любящая тебя
Лека Бауэрмейстер».
Бородатому рабочему у занавеса следует поспешить. К чему нужна его театральная медлительность? Судьба Нуси Струковой неизвестна; неизвестно даже, прочтет ли она это письмо… Рушатся разобранные на дрова здания; трещины, как ящерицы, бегут по мрамору колонн; размытые дождями торцы проваливаются под ногами. По улицам, по мостам торопятся, встречаются и расходятся люди, прикуривая от папиросы встречного за неимением спичек. Люди возникают в тумане, подобно актерам из-за складок занавеса. В узкой улице, сдавленной кирпичом и оконными рамами, на шестом этаже, в тесной кухне – между плитой и турецкой атаманкой – лежит на полу с разможженным черепом Муха Бенгальцева. Рядом – шкатулка, в которой хранились Мухины доллары, и – в крови – медный пестик от ступки…
В подмосковных Горках умирает Ленин. Вслед за его смертью Россия вступает в новый период, который может быть определен как «гадательный»: на тему «если бы Ленин был жив». Именно в этот период Коленька Хохлов, получив заграничный паспорт через приятеля в ГПУ, выехал из Москвы.
15
Расставание с героями повести не вызывает особого сожаления. Кому до них дело? Они уже не представляют собой компактной, сплоченной группы, шагающей со страницы на страницу. Герои рассеяны, разбросаны по разным закоулкам света – и нашего, здешнего, земного света, знакомого и привычного, в котором растут березы, голубеют речки, происходят войны и революции, бродят люди с паспортами и беспаспортные, рыщут звери, ползают клопы, летают птицы, – и того, другого света, о котором еще не имеется достоверных сведений. Расставаться приходится, однако, не только с героями, но и с местом действия. Петербург, угасавший на протяжении этой повести, окончательно должен перейти в воспоминание. В своем непостижимом архиве память сохранит мертвенный отпечаток города, пропавшего в тумане. Туман уплотняется, заволакивает раненые фасады, штукатурку, шелушащуюся, как после кори, горбы мостов, истерику растопыренных сучьев, слезы водосточных труб. Туман скрывает также зеленую поросль, что пробивается сквозь мостовую, – булыжины лежат в зеленой оправе. Бесцветные, призрачные тени – нэпман, красноармеец, священник, милиционер, матрос, профессор химии, Анна Ахматова – идут, утопая ногами в пеленах тумана, между землей и небом, – контуры, бесплотные очертания людей, домов, чугунных решеток, коронованных всадников, министерских подъездов, трамвайных столбов. Туманы, улицы, медные кони, триумфальные арки подворотен, Ахматова, матросы и академики, Нева, перила, безропотные хвосты у хлебных лавок, шальные пули бесфонарных ночей – отлагаются в памяти пластом прошлого, как любовь, как болезнь, как годы…
Мерцают в тумане светляки нечеловечески огромных глаз: хилый, старенький и незлобивый, направляется за папиросами последний домовой Петербурга. Нечеловечески огромные глаза озарены мудростью и добротой. Он покупает папиросы и дальше неторопливо продолжает путь, ласковым взглядом осматривает свои владения; туман ему не помеха: он знает наизусть каждый выступ кирпича, каждый изгиб тротуара, выбоину мостовой, знает наизусть, как «Метаморфозы» Овидия, как оды Державина, как свои собственные стихи. Он идет не спеша, сторонясь прохожих, улыбается туману, редкие седые волосы зачесаны с висков на лоб – наподобие венка из лавров. Шляпа прорвана, шляпа измята, узкие брючки кончаются у щиколоток бахромой, двух пуговиц из трех не хватает на пиджачке, потертый галстук затянут жгутиком. Маленький венценосец проникает за ворота, заложенные щеколдой, спускается по мокрой лестнице в подвал… Подвал, украшенный героями Гоцци и Гофмана, масками, арлекинами и амурами, наполовину затоплен. Амуры покрыты плесенью, на масках растут грибки. В углу, под сводами, островком подымается сцена, освещенная пятисвечником из папье-маше. По лестнице пробегают на водопой крысы. Робкой походкой, цепляясь по карнизам, чтобы не ступить в воду, приближается маленький домовой к роялю, порыжевшему и закапанному стеарином; картавя, поет свою любимую песенку:
Если завтра будет солнце —
Мы на Фьезоле поедем.
Если завтра будет дождь,
То карету мы наймем.
Если денег будет много —
МУ закажем серенаду.
Если. денег нам не хватит —
Нам из Лондона пришлют.
Если ты меня полюбишь —
Я тебе с восторгом верю.
Если не захочешь ты,
То другую мы найдем.
Звуки расстроенного, порыжевшего рояля напоминают клавесин…
Петербург уплывает вдаль, подобно туманному облаку поутру. Петербург исчезает. Едва доносится пискливая возня крыс, пришедших на водопой. Куранты Петропавловской крепости неуверенно вызванивают «Интернационал».
Глазам открываются иные пространства: березовые рощи, ольховые заросли, раннее солнце встает по-летнему – горячо и весело. Оно оглядывается, ныряет лучами в заросли, в бруснику, зарумянит влажную шапочку подосиновика, улыбнется малиновой бабочке, заблестит по зеленым галькам на дне речонки – может быть, той самой, о которой задумался, отступая из Павловска, хорунжий Бакланов. Протекает она за пригорком, среди лакированных брусничных кустов, и даже в самую жаркую пору вода в ней остается студеной, захватывает дыхание. В том месте, где издавна перегораживает течение осклизлая коряга, образуя порожек, водятся мелкие, никчемные рыбешки, которых никто никогда не лавливал. Светлые рыбки, вздрагивая, часами выстаивают против течения, в строгом порядке, на рыбьем параде. Когда бы не частый березняк и голубая ольха – легко было бы, разбежавшись, перескочить через речку с одного берега на другой. Лесок прозрачен и ласков. Солнечные пятна без удержу мелькают по листве, по стволам, по румяным пуговкам брусники – так пестро и беспечно, что, прищурившись, можно подумать, будто играют в пятнашки ребята в зеленых, розовых, голубых рубашонках. Сероглазая комсомолка Савосина входит в зеленую речку. Как на яблоне ни одно яблоко не повторяет в точности другое, так нежные маковки грудей комсомолки Савосиной – одна бледно-розовая, другая – коричневая. Студеная вода, скользнув между ног, лаская живот и спину, поднимается вверх до плеч, нежные маковки, обороняясь от холода, твердеют, Савосина широко вздыхает, и по реке – брошенной галькой – прыгает смех. Рыбки серебристыми стрелками разбегаются в стороны. Гомонят птицы… Но тут уже начинается новая повесть.








