Текст книги "Каменный пояс, 1977"
Автор книги: Юрий Никитин
Соавторы: Юрий Яровой,Лидия Преображенская,Людмила Татьяничева,Семен Буньков,Нина Кондратковская,Рамазан Шагалеев,Геннадий Суздалев,Римма Дышаленкова,Михаил Шанбатуев,Надежда Михайловская
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
Сегодня у Флюры последний экзамен, а завтра она будет свободна и они обязательно должны встретиться. Неделя всего прошла, а он уже затосковал. Не то, чтобы очень, но просто было некоторое душевное неравновесие и сердце как бы не на месте.
В душевой Баюшкин старательно смыл «накрашенный» поцелуй Полины по случаю сталеварской победы и из проходной прямо вошел в голубые вечерние струи дождя.
Он шел навстречу этому дождю по бетонному старому мосту, весело чертыхаясь.
Разбушевавшийся ливень загнал его в блестящий красно-желтый трамвай за № 0037, полупустой и молчаливый. Баюшкин, разморенный и усталый, задремал на холодном кожаном сиденье. Под железную трамвайную стукотню ему вдруг представилось, будто забрели они с Флюрой на Магнит-гору, аж на самую ее вершину. До этого они целый день кружили по городу и его окраинам, а потом устало прилепились к этой легендарной горе. Он не знал: возможно, это было обычаем каждому горожанину взойти на ее вершину и оттуда посмотреть на город, отыскать взглядом свой дом или трубы родного цеха на заводе. Что ж, хороший обычай, серьезный, душевный. Он бы всем посоветовал исполнять его, а женихам и невестам – в обязательном порядке. Пройдя по осенней огненной тополиной улице вверх, Флюра и Федор вошли в пустую березовую рощу.
Березы, голые, белотелые, стояли на их пути. Баюшкин и Флюра слышали тихий звук или звон, который исходил от стволов, печально дрожал в стылом воздухе. Флюра, осторожно ступая по сухим желтым листьям, тянула Федора за руку все выше и выше, и он шел за ней, перегнувшись надвое, шел туда, куда она вела, куда-то к небу. Туда, где на фоне осеннего неба четко стояла сквозная треугольная железная вышка. Этой не холодно, как березам. Этой было все равно.
Баюшкин недоумевал, почему Флюра тащит его на самую вершину, но она молчала, только приложила палец к губам. Наверное, там, на вершине Магнит-горы, хотела сообщить ему, что наконец-то ей удалось, как говорят, ликвидировать академическую задолженность, что по английскому все «о’кей», что теперь она студентка второго курса, а посему можно песни петь и идти за город, в степь, к небу, куда глаза глядят…
Около вышки Федор укутал Флюру плащом, обнял за маленькие плечи, прижал к своему теплому боку, и они вместе, разом, взглянули с вершины на землю. Их взору открылась большая земля со степью и Уральскими горами, городом и заводом.
– Так вот где мы живем, Флюра!
– Да. Ну, а теперь поцелуй меня.
…Проснулся Баюшкин от толчка в плечо. Первое, что он увидел сразу, – веселое лицо рыжей кондукторши. Она по-доброму смеялась.
– Вставай, гражданин! Вроде трезвый, а все остановки проспал. Хороший сон видел?
– Точно, милая. Эх, славный сон приснился!
– Ну, тогда за это бери второй билет.
– А где мы?
– Кольцо.
Он крякнул, рассмеялся и вышел в теплый молоденький дождичек. «Смотри-ка, ливень-то я и проехал».
У него было такое настроение, словно надел на свое плечо радугу или подхватил под свои могучие руки тонущего и вынес на берег…
Первое, что он увидел дома, – на самом важном кактусе расцвел цветок. Он лучился среди шипов, ярко-белый с розовым цветом, был таким нежным, таким необычным, словно родилась во Вселенной новая звезда. Он прошел в другую комнату. Там у окна одиноко сидела его матушка, ворожила со спицами и что-то пела, припеваючи, вязала, в общем.
– А вот и я! – весело поздоровался он и вздохнул, словно в чем виноват перед ней, и добавил:
– Сегодня у нас был особый день…
Первое, что она спросила прокурорским тоном, было:
– Ну, сын, сколько сегодня выдал за смену?
Он засмеялся и ответил степенно, как на рапорте:
– На сто процентов! Ма, а что это у нас в доме тишина?
Мать пристально посмотрела на него, отметила его веселость и добродушие, залюбовалась им и просто объяснила:
– Так ты же всех моих подруг сам проводил.
– Разве? Кхм… Я только тех, кто сватать любит.
– Ну, ладно. Мои гости никуда не денутся. Одна на вокзале, другая на базаре, как говорят.
– Подавай на меня в товарищеский суд.
Мать рассмеялась, а он смотрел на ее седую голову, на золотые очки, которые она то и дело поправляла, скрывающие полуслепой взор молодых еще глаз, и хотел грохнуться перед ней на колени и просить запоздалые прощения за проказы в детстве, за вины в отрочестве и иную непутевость в молодости, во всех прошедших годах, в которых с каждым новым годом – новый седой волос. Это сыновнее раскаяние и благородное чувство охватили его с ног до макушки.
– Хоть бы ты, сын, полюбил кого. А?
Он замялся, мол, чего нету – того нету, а мать разгладила пальцами свои брови и вздохнула:
– Любовь… была она у меня однажды. Вот и родился ты.
Кашлянула, хитро улыбнулась и пропела, перебирая спицы:
Она была полна печали.
Слеза из глаз ее катит.
Поправила на переносье очки, опять вгляделась в сына, решила:
– Сейчас ужинать будешь. Чай сегодня я крепкий заварила.
Баюшкин словно спохватился:
– Ма, я ведь получку принес.
Он уважительно положил перед ней на стол пачку денег.
– Смотри-ка, целых триста рублей, как у министра какого. Куда же девать их столько…
– Тебе платье, мне костюм купим.
– Да у тебя их вон сколько!
– Новые привезли. Хвалят. Купим – всем буду хвалиться, как самым первым костюмом после армии: без отца и матери нажил.
Мать сняла очки.
– Да… без отца. Недолго он пожил после победы. Раны замучили.
– Батя у нас герой. Три ордена Славы ты, мама, наверное, каждый день до блеска чистишь?
Мать вздохнула:
– Каждый… Сын, а к тебе приходили.
– Кто? Полина?
– Да нет! Эта пигалица черненькая, красивенькая. Ну, та, что кухню мне белить помогала. Пришла радостная вся, аж светится. Ну, Флюра которая…
«Английский сдала», – догадался он.
– Чуть не пела только. Все спрашивала, когда мой Феденька придет? ЕЕ, видишь ли, Феденька. Кроме меня, тебя никто так не называл. Садись ужинать. Я тебе и рюмочку налью. Куда ты?
…Оставив за спиной недоуменный, растерянный взгляд и возглас милой матушки: «Куда ты?», – Баюшкин осторожно прикрыл за собой дверь и ринулся к Флюре, как в полет.
Он спешил туда, на берег Урал-реки, где, наверное, сейчас общежитие педагогического института ярче всех горело огнями. Шагал сквозь косые навесы дождя, будто раздвигал занавесы, будто там за главным занавесом уже не цветы на асфальте, не пьеса, которую он не смог досмотреть без нее, а сплошные тюльпаны и розы, ждущие в городе под дождем солнца.
Все еще солнечным лучом перед глазами сверкает в сталеварской ложке золотой отсвет расплавленной стали. А еще в темноте вот так же вперемешку светят и глаза Флюры.
Баюшкин уже привык к ее черным с лучиками глазам – они стали родными, теплыми, зовущими и всегда оживлялись золотой искрой, когда она смеялась над ним. Снимала с него пробу, в общем! Ну, да ладно…
За бархатными голубыми шарами фонарей было слышно, как тяжело движутся под набухшим небом уральские воды к огромному мосту и ворочается течение в круговороте около каждого лба бетонных быков.
Баюшкин поднял воротник плаща, снял кепку и подставил голову летящей с неба воде. Освежаясь, он ловил ее в ладони, мыл руки и лицо и крякал от удовольствия.
Он мешкал. Он боялся встречи с Флюрой. Ну что из того, что она в разговоре с матерью назвала его «моим Феденькой»?! Но и то правда, что Флюра его непременно ждет.
Кому же, как не ему, сообщить о своей немаловажной победе на экзаменах, а ему кому, как не ей, – о сталеварской многотрудной удаче?!
Уж так повелось у молодых людей: радость – так на ладонь, открытую для всех, горе – спрятать в себя и печалиться втихомолку. А ведь Флюра горе свое все-таки положила на ладонь, но только не для всех, а для него, Федора.
Он открыл дверь подъезда и в свете столкнулся с нею, лицом к лицу, даже услышал ее чуть захлебывающееся дыхание.
– Я ждала.
Отвернулась, но осталась на месте. И он вроде остолбенел. Она все прятала свое густо залитое румянцем лицо, искоса посматривала не на него, а на сплошную стену уютного ливня.
– Здравствуй.
– Здравствуй.
Федор топтался и гадал: рассказать ли ей, какой он нынче в трамвае сон видел? Не поверит, засмеет. Флюра поежилась:
– Ну, что молчим?
– Не знаю. Хочешь, я прочту тебе стихи?
Кивнула.
Федор набрал воздуха и стал шептать ей, смотрящей на ливень:
Умирают ли люди от счастья?
Нет, конечно, я всем говорю.
Как другие, я тоже отчасти
Тихим светом от счастья горю.
От любви умирают ли люди?
Нет.
Она их на подвиг зовет.
У меня она радугу будит,
Отправляет за песней в полет.
Флюра притихла, Федор от волнения глотал воздух, ждал, что она скажет, ведь это свои стихи он ей прочитал!
– Занятно. Это кто же такой счастливый человек?
Федор помялся:
– Все люди.
Замолчали, думая каждый о своем.
Флюра повернула к нему лицо и взглянула в его глаза своими серьезными сейчас глазами.
– Мне эти стихи понравились, хоть кое-где они, по-моему, неграмотны немножко. Сознайся, это ты их написал? Я слышала, что ты пишешь стихи. Мне твоя мама говорила.
Федор не дал ей договорить, взял ее за руку, выдохнул:
– Я все время думаю о тебе. Вот родились мы с тобой и вдруг встретились в жизни. Нет, не вдруг. И сегодня я готов поверить в судьбу.
Ему нравилось, что говорит он не сумбурно, но вот никак не может сказать ей главное, не решается, что ли. Чудак, начал читать ей свои стихи, которые пишет для себя после работы, отдыхая душой. Ведь нужно идти на Вы не только с самим собой. И в любви тоже нужно идти на Вы! Надо просто взять Флюру за обе руки, обнять, прижать к своему сердцу и сказать откровенно, мол, выходи за меня замуж, и он сказал ей это, чувствуя, как запылали щеки.
Она ойкнула, опешив, и даже привстала. Глаза ее стали или испуганными, или изумленными, он не понял, только вздохнул и вгляделся в ее глаза, ожидая ответа.
Ливень уже утих, словно устал. Все вокруг было чисто, свежо, промыто. Урал-река открыла свои просторы, и на другом ее берегу засияли огни завода, были слышны его разные трудовые звуки, да еще в небесах погромыхивало, но это там, где-то в космическом отдалении.
– Я ведь учусь, Федор. И ты должен понять.
Она взяла его за пуговицу, наклонила голову, словно виновата в чем.
– Подожди меня…
Потом вдруг остановилась, вскинула на него глаза, прижалась к нему вся, встала на цыпочки, осторожно обняла худенькими белыми руками и, зажмурившись, доверчиво поцеловала в губы. Он задохнулся от нежности. Ему так захотелось поднять ее с земли, уложить на ладони и понести это дорогое существо навстречу всем огням и лунам, громам и дождям. Вот как он ее любил. И, не сдержавшись, стал исступленно целовать ее лицо, Флюра сердито постучала ему в грудь, отстранилась, сказала со счастливым смехом:
– И все-таки, Федя, ты некультурный.
А ему было теперь все равно, раз он такой счастливый! Он услышал еще уже строгие ее слова:
– Если любишь, береги меня. И я тебя тоже буду беречь.
…Они стояли плечом к плечу и, еще не остывшие, молчали, переживая все это.
Где-то на верхних этажах общежития захлопали двери и зазвенели голоса. Это студенты зашумели на лестницах и в вестибюле, словно проснулись и все узнали про Баюшкина и Флюру, и очень спешили к ним поздравить, мол, мы первые отмечаем их двоих, таких счастливых среди всего человечества на вечерней, омытой всеми дождями чистой планете.
ГЕННАДИЙ СУЗДАЛЕВ
МАМЕ
На крылечке —
Руки – в варежки,
И как говаривал отец,
Я скажу:
– Давай, хозяюшка,
Наколю тебе дровец!
Ты топор достанешь весело
Из-под плахи золотой,
И глаза твои засветятся
Милой сердцу теплотой.
И тебе опять почудится
Голос юного отца,
И нальется светом улица
Вплоть до нашего крыльца.
И изба не засутулится
От осиновых стропил,
Будто нет за этой улицей
Притаившихся могил.
Будто нет в село мякинное
Троп, проторенных войной,
Будто нет моляще вскинутых
Рук холодных надо мной.
Только что-то тихо полнится
Горькой думой голова.
Только что-то плохо колются
Веснодельные дрова.
Я войду в пустую горницу
С фотографиями – в ряд.
И она дымком наполнится:
Веснодельные горят…
Уж такое утро выдалось
В крытой шифером избе…
Это только мне привиделось.
Это память о тебе.
ВАДИМ МИРОНОВ
В СВОБОДНОМ ПАДЕНИИ
В притихшем темном кинозале,
Который бледный луч прожег,
Мы на экране наблюдали
Свободный групповой прыжок.
В перчатках, как у хоккеистов,
Похожи чем-то на жуков,
Три парня —
три парашютиста
Парили выше облаков.
Они то медленно сближались,
То снова разлетались вдруг.
Паденье это продолжалось,
У нас захватывая дух!
Мы не догадывались как-то,
Что в этот дьявольский простор
(Вполне естественно – вне кадра)
Вслед
падал
кинорепортер…
АЛЕКСАНДР ВИНОГРАДОВ
* * *
Осинка пела до утра,
То озарялась вся, то слепла,
Пока сидели у костра,
Пока седели мы от пепла.
Преображаясь в мотыльков,
Листва над пламенем порхала,
Пока румяным сошником
Заря полнеба не вспахала.
В костре сверкали сотни глаз,
То черно-огненных, то синих,
И разговор у нас не гас
Все о России, о России.
Не зря же кровное тепло
Береза отдала, сгорая:
Когда над Родиной светло —
И наш рассвет не за горами.
АЛЛА БАРХОЛЕНКО
СУХОЙ ДОЖДЬ
Повесть
Лицо у Афанасия круглое, скуластое, рыжеватые волосы растрепаны. Афанасий говорит с великим сожалением:
– Дура… Дура! Сколько тебя просил, а ты все одно – свое! Упрятала? Тына меня не гляди, нечего глядеть, поздно теперь глядеть… Куда упрятала?
Заглядывает под перекошенную плетеную корзину, шарит через куриный лаз под сараем, ничего не находит, опять вопрошает:
– Куда дела? Куда, я тебя спрашиваю?..
Перед ним сидит лопоухая собачонка, заискивающе смотрит, виновато метет хвостом.
– Я и говорю – дура… У тебя природа, а мне – преступление, душу живую губи… Сердца у тебя нет!
Афанасий сердито плюет и продолжает поиски за дровами, под бревнами, среди отживших вещей, которые давно не нужны и только мешают, вот как теперь, но выбросить которые жаль, а вдруг сгодятся для какого дела. За хозяйской возней заинтересованно наблюдает с крыши погреба рыжий кот.
– Конспирацию завела… – бормочет Афанасий, переворачивая ящики и ведра. Ничего не обнаруживает, останавливается в задумчивости, прикидывает, где еще можно искать. – Ага! Думаешь – дурее тебя? Не иначе, как тот угол облюбовала!
И он неторопливо направляется к доскам, сложенным в дальнем конце двора и года три назад приготовленным для пристройки к избе городской веранды.
Жучка срывается с места, припадает к земле, метет дворовую пыль набрякшими, оттянутыми сосками, торопливо скулит, раздираемая беспокойством и надеждой. Афанасий приседает на корточки, заглядывает. Жучка тычется носом в его шею.
– Прочь, холера тебя задави! – не слишком страшно сердится Афанасий и хватается, чтобы чем-то кинуть в собачонку, за дырявое ведро, за старый дымарь и кидает одиноким рукавом от какой-то одежки – этим-то и попасть можно, и не больно.
Жучка покорно отбегает, а он шарит одной рукой за досками, натыкается на теплое и дышащее, и твердые пальцы его враз становятся осторожными, вдавливаются в сенную подстилку, чтобы не разбудить, не потревожить, и рука извлекает на свет пятнистого щенка. Он весь умещается на широкой ладони, ладонь теплая и живая, не вызывает в щенке беспокойства, и он продолжает спать, Афанасий кладет его в сторону и так же осторожно вытаскивает других.
– А? Что это? – спрашивает он у Жучки. – Без ножа режешь? Чем я тебе лучше других, бездомная ты душа? В тот год пять, ноне семеро…
Шарит и вытаскивает еще.
– Что же это, а? Ты что со мной делаешь? Совесть-то у тебя где?…
Щенки лежат пестрой кучкой за его спиной. Жучка кидается к ним, хватает верхнего и убегает, приседая.
Афанасий болезненно морщился, не хотел видеть того, что делает, но глаз ухватил напоследок, как по речной глади бегут, расширяясь, один в другом, два круга. Ветви ивняка, пропустив Афанасия, задернули за ним лесной полог. Река разгладила морщины, и солнце снова спокойно блестело в воде.
В сотне шагов, за мелким болотцем, среди крапчатых стволов кустарника и белесой прошлогодней травы, Жучка старательно вылизывала единственного щенка. Афанасий обогнул болотце, краем глаза приметил светлое пятно Жучкиной спины, догадался, что не вовсе она осиротела, и, чтобы не тревожить больше, свернул в сторону, на еще не кошеный луг, и, стараясь поменьше мять траву, вышел на широкую, как стадион, деревенскую улицу.
Улица в середине разъезжена машинами, а по краям пестрит клевером-кашкой и белыми курами. Из-за густого вишенья проглядывают резные, весело крашеные наличники, на заборах и сучьях сушатся кринки. С пригорка наклонилась в сторону дороги дуплистая береза, к ней привязан кусок рельса, в который отбивают время обеда. Бревенчатые колодцы охраняют свой сумрак двускатными крышами, у одного девчонка крутит ворот, вода переплескивает через край бадьи, и от водяного падения колодец полон гулкого звона. Афанасий подошел к девчонке:
– Дай попить, Маруська.
– Пей, дяденька Афанасий, – живо отозвалась Маруська. – В нашем-то колодце вода поключистее, чем в вашем.
Стая босоногих мальчишек пронеслась мимо, крича на разные голоса:
– Пиво! Пиво привезли!
Афанасий вытянул Маруське бадью, пить не стал, двинулся в сторону голубой вывески: «Сельмаг».
Сельмаг – половина деревянного дома. Продавщицей Палага, бабенка неспокойная и громогласная. Свой дом Палага два года назад спалила, зачитавшись книжечкой какого-то аббата про Манон Леско, новый по лени ставить не захотела, и потому живет за сельмагом, на другой половине. Должностью своей Палага довольна – и не без прибыли, и у мужчин на виду, что вовсе не последнее дело, а главное – каждый день, коли явится надобность, всласть поругаться можно.
У высокого сельмаговского крыльца стоял грузовик. Палага, взваливая на живот, переносит в лавку ящики с бутылками. С разных сторон к магазинчику торопливо, а кто даже и трусцой, собираются мужики. Скрывая нетерпение, степенно становятся в очередь. Афанасий спешить не захотел, оказался в хвосте, как раз за бабки Гланиным старикашкой.
Палага таскает на животе ящики, а в очереди сладостные заботы:
– Жигулевское аль какое?
– Гришка, беги раков принеси!
– Кузьма, а Кузьма…
– Четыре взять? Аль пять?
– Глянь, глянь – и бабы сюда!
– Шоссейные идуть! Поперед чтоб шоссейных не пущать!
– На селе-то будут дорогу мостить? Или только за селом?
– Нам не надо, – высказывается Афанасий. – Грохот от нее, от дороги-то.
– Кузьма, а Кузьма…
– То-то мне сегодня враз сон приснился. Иду по этой по шоссейке, пылища, а у меня в сапогах – хлюп, хлюп. Вода, значит. Утром думаю: к чему бы такое могло быть?
– А оно к пиву!
– Точно!
– Кузьма, дай рупь…
Медленно скручивая цигарку, Афанасий слушает говор. Самому много говорить неохота, а что другие мелют – это интересно. И он поглядывает на каждого одобрительным глазом.
Из магазина выходит, пряча накладные и вытирая губы, Мишка-шофер. Кричит весело:
– Здорово, трудяги!
Трудяги здороваются с ним за руку: хоть парень и молодой, а человек нужный.
Сразу и договариваются:
– Мне бы, Михаил Кондратьевич, буфет новый из города привезть…
– А я медку накачал, фляги три не подбросишь ли?
Мишка, снисходительно позволяя оказывать себе почести, добирается до хвоста очереди.
– Здорово, дядя Афанасий! – говорит Мишка.
Он приходится Афанасию чем-то вроде племянника, и потому тут – особая статья, тут отношения родственные, никого не касаемые. Афанасий не торопится взглянуть, возится с цигаркой. Племянник жмется – и уйти неудобно, и стоять, когда на твое уважение никакого привета, не больно весело. А дядя знай себе самокрутку мусолит. И когда уж вовсе парня паром прохватило, Афанасий говорит негромко:
– Здорово, Мишка, здорово…
И на руки свои показывает – вишь, заняты, тут цигарка, там табачок, не могу как положено поприветствовать. Мишка и тому рад, скорей бы с глаз дядюшки скрыться.
На крутом крылечке является Палага, возвышается атаманшей, пробегает взглядом по своему воинству, усмехается. Воинство предчувствует неприятность, умолкает.
Палага объявляет скучным голосом:
– Пива – два ящика всего.
Выжидательно смотрит на очередь, интересуясь, кто первым выскажет недовольство.
Очередь прикидывает: Палага баба вздорная, скажет – живот болит, и прыг на свою половину. Так, пожалуй, и два ящика улыбнутся. Однако и молчать – какое же тогда к себе уважение?
И осторожно покашляв:
– Это как же так выходит два, Палага Алексеевна?
– Палага Алексеевна, остальные-то али корова слизала?
Палага сообщает ехидно:
– В остальных нарзан!
– Чего?..
– Вода такая, в нос шибает! – кричит из кабины Мишка.
– Прочищает, что ли? – интересуется бабки Гланин старичок.
– Ага, вроде касторки! – скалит зубы Мишка.
«Ишь, архаровец, – думает очередь, – сам-то, пока ехал, поди, не меньше ведра выдул!»
– В таком разе, Палага Алексеевна, – раздается голос из середины, – пива – не боле как две бутылки на нос!
– Как же две, когда мне нужно шесть? – изумляется самый передний. – Или даже все десять!
– Но-но-но! – шумит очередь.
– Не отпущать! – кричит дед из самого хвоста.
– А считайте сами, – рассудительно говорит передний. – Иван Михалычу надо? Надо. Степке? А как же! Дяде Никите? Чтоб как штык! А Мухин? А Мухину так и вовсе наперед всех!
Тем временем к грузовику приблизилась стайка женщин в пропыленных платочках.
– Привет, раскрасавицы! – говорит им Мишка и, будто только их и ждал, дает газ и хулиганисто объезжает вокруг, поднимает облако пыли.
– Леший! Варнак! Чтоб тебя разорвало! – кричит облако пронзительными бабьими голосами.
Выскочив из пыли, женщины грозят кулаками, но Мишкина машина уже напропалую дергается по ухабам.
Самая бойкенькая интересуется:
– За чем стоите, миленькие?
– Нравится, вот и стоим, – с неопределенностью ответила очередь.
Но бойкенькая углядела что-то за дверью, а может, по предвкушающим мужиковским рожам определила:
– Ой, бабы, пиво!
И полезла вперед.
У нее участливо спросили:
– Куда это вы, Таисья Николаевна?
И аккуратненько оттерли плечом.
– А ты уж и как зовут выведал? – стрельнула глазами бойкенькая и опять полезла.
– А я все знаю… – многозначительно сказали ей в ответ и загородили дорогу дюжей спиной.
– Во, во! Не пущать! – обрадовался дед в хвосте.
Таисья хлопнула кулачком – ничего кулачок! – по дюжей спинище.
– Ах, ах, ах! – сказала спинища и попятилась, оттесняя Таисью.
Пришлые бабенки обиженно сбились в кучку, завертели головами:
– А Павла-то где?
– Где бригадирша?
Тут из магазина донесся скандальный Палагин голос:
– Это кто жила?! Это я жила?!
От пронзительности голоса старичок в хвосте вобрал голову в плечи, а Палага взяла октавой выше:
– Ах ты, дылда длинная на жердях, пирожок ни с чем, а кто мне за три бутылки «особой» должен, метла ты небритая, а кому я буржуйскую рубаху из чистого нейлону по блату оставила, чтоб тебя в ней пятнистые свиньи облизали, лопата ты ржавая, клуша в крапинку, еще и не скажи ему ничего в собственном доме, тьфу!!!
Оскорбивший невинную Палагу поспешно ретировался, пробормотав восхищенно:
– Во, дает!
Подошла отставшая от своих бригадирша Павла. Таисья зашептала ей что-то горячо и возмущенно. Павла, даже не дослушав, шагнула вперед. Кто стоял перед ней – отодвинула, другой от неожиданности отступил сам. Очередь удивленно и любопытно замолчала, вникая в Павлино странное сейчас лицо и странную улыбку, почувствовала в ней что-то значительное. Мужчины еще не поняли, в чем сила этой женщины, но уже подчинялись ей. И не в бабьей красоте тут дело, потому что вовсе и не больно красива была Павла. И, однако же, была больше чем красива – статная, крепкая, с большими руками и большой грудью, со спокойным грубым лицом, знающим о чем-то больше, чем знают все они.
Павла потеснила переднего. Он оглянулся на своих, но, удивленный тишиной, тоже промолчал, и тоже посмотрел на женщину.
Павла постучала о прилавок. Палага перестала возиться с ящиками, что уже давно и не нужно было, возилась, чтобы продлить удовольствие власти над очередью, и удивленно уперлась взглядом в большую женщину. По спине холодом пробежала неприязнь ревности, Палага уже хотела с ухмылочкой отвернуться, но женщина кинула небрежно:
– Пива!
На что Палага, смутно удивившись себе, спросила:
– Сколько?
Павла взглянула на мужиков, взглянула на своих шоссейных. Повернулась к Палаге:
– Ящик!
Палага подхватила ящик, бухнула на прилавок.
И тут вконец себе изумилась: это она-то, Палага, перед чужой-то, да чтоб без единого слова?..
Очередь взорвалась. Мужики опомнились и кучей навалились на прилавок.
Только Афанасий как стоял, так с того места и смотрел на Павлу.
Раздался зловредный Палагин голос:
– Все! Нету больше!
Старикашка от огорчения хватил кепчонкой оземь.
А бабы с Павлой уже сидели на лужке, смаковали, нарочито медленно тянули пиво из горлышек. Старикашка не выдержал и затопал к ним поближе. Еще и остановиться не успел, а Павла протянула ему непочатую:
– На-ка, жених!
Старикашкино лицо расплылось в счастливый блин. Подбежал мальчонка, спросил ни у кого:
– Эй, кому раков?
Кто-то посмелее – за раков и тоже на лужок:
– Примите в котел, бабоньки!
Бабоньки добрые, глазами блестят, похохатывают:
– Жалко, что ль? Эй, налетай!..
А Палагина душа требовала удовлетворения. Накинула Палага замок на сельмаг, схватила на другой половине коромысло и ведра и припустила задами в сторону, где не было ни одного колодца, но можно было, минуя площадь, выйти к ближним домам.
– Чего смотрите? Уведут шоссейные мужиков-то! – насмешливо возвестила она, проходя мимо низенькой толстухи Исидоры, которая надраивала бочку березовым веником.
Исидора, не выпуская веника, выбежала на улицу, и точно! Чужие бабы на лужайке, вокруг деревенские мужики, бутылки из рук в руки, хохот, запретное бесово веселье, и ее благоверный там, ржет громче всех, идол! Исидора полоснула себя веником по ногам, ринулась к плетню, за которым бабка Гланя собирала огурцы. Бабка Гланя сразу выпрямиться не смогла – радикулит проклятущий, даже горячий утюг не помогает, но хоть согнутая, а все равно бегом по грядкам, только огурцы трещат под ногами.
Бежит бабка Гланя, а тут соседка Домкратиха раздувает сапогом самовар. Сапог остался на самоваре, сквозь подошву клубами вьется дым. Домкратиха кинулась к дому, схватила с подоконника цветастый плат – смерть всем соперницам, бросив на ходу несколько слов проходившей мимо – двое граблей на плече – молодухе.
И пошло! От плетня к плетню, из окна в окно!
Женщины бросали свои дела, выбегали на дорогу и, безошибочно определив наличие на лужайке своей половины, рассыпным строем двинулись навстречу опасности. Исидора с мокрым веником, молодайка с двумя граблями, Палага с пустыми ведрами и коромыслом, хромающая бабка Гланя – прострелило-таки в самое не вовремя! – и все другие, кто налегке, а кто при вооружении.
Мужики не чуяли опасности.
Один, взглядом отмерив половину оставшегося пива, только поднес бутылку к губам, как бутылку сграбастала огромная Домкратихина рука.
Старикашка прицелился к раку, но неведомая сила потащила его назад. Бабка Гланя и смолоду-то шутить не любила.
Молодуха граблями выудила своего за воротник, тот, смеясь, оглянулся, в лицо ему уперся полыхающий, разъяренный взгляд.
Давно у Палаги не было таких счастливых минут.
Последней, отдуваясь, подкатила Исидора – обошла-таки ее бабка Гланя со своим радикулитом, – схватила Исидора своего маленького, с реденькой бороденкой и давно покорного супруга и плеснула в лицо шоссейным:
– Бездомные!
Один Афанасий остался стоять перед шоссейными – только за ним никто не пришел. Он стоял и смотрел на Павлу, и на других смотрел и удивлялся, как в минуту потухли и постарели у них лица, как молча поднялись они с лужайки, как двинулись мимо Афанасия, будто не замечая его, поникшие, как одинокие птицы.
Они подошли к березовой околице, сквозь неприкрытые воротца просочились в простор созревающей пшеницы и побрели дальше, босыми ногами по мягкой, шелковой пыли, все вместе и каждая отдельно.
Одна – улыбчивая и тихая была в деревне, глаза печальные и добрые – остановилась вдруг и обвела подруг и белый свет недоумевающим взглядом, хотела сказать что-то, но не сказалось ей, воздуха не хватило, места для слов не хватило, и она побежала в сторону от всех, в поле, в пыльные придорожные колосья.
Другие прошли еще немного и сели у дороги.
Павла свернула в поле, подошла к Катерине, села рядом, положила руку на вздрагивающее плечо.
– Будет, Катюша…
Катерина стащила с головы сбившийся платок, вытерла им лицо, поправила волосы и повязалась наново.
– И то, – сказала Катерина. – Будет, пожалуй…
Они помедлили еще, потом встали, направились к своим и вошли в разговор.
– И деревушка самая распоследняя, а живут, – раздумывала Таисья… – И семья у них, и дети, и дома гляди какие…
– А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин каждый день меня мороженым потчует, – объявила Клаша. – Без изюма, правда.
– А у меня тоже муж был, – вспомнила вдруг Верка Стриженая.
– Где же ты его обронила, сердечного? – засмеялась Таисья.
– Со свекрухой не поладила, – объяснила Верка. – Дура по молодости была. А теперь уж старший сын женится. Да и младший в фэзэу пошел.
– Как же ты от мужа-то с двоими-то подалась? – удивилась Катерина.
– Да нет, – ответила Верка Стриженая, – тогда я одна была. Ребятишки у меня – это уж потом. По случаю.
– А и отбила бы… – мечтала Сима-Серафима. – Кабы не лень. Если уж только очень меня растревожить…
– Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин галстуки носит – фиолетовые! – Клаша, с тех пор как у нее появился Аскольд Тимирязевич, чувствовала себя выше остальных и о свойствах Аскольда Тимирязевича сообщала таинственно: – А ботинки вытирает носовым платком.
– Сколько он тебя мороженым-то кормит? – зачем-то прикидывает Верка. – Неделю?
– Восьмой день уж, – ответила Клаша. – И в кино тоже ходим. На без пятнадцати девять.
– Павла, а ты что молчишь? – придвинулась к бригадирше Таисья. – У тебя-то мужик был?
– Да вроде как был, – сказала Павла.
– Ты, бригадирша, вона какая у нас могутная, – проговорила Сима-Серафима. – Полный бы тебе резон своим домом жить. А ты на шоссейке Клашкой командуешь.
– А чего мной командовать? – обиделась Клаша. – Я теперь уйду скоро. Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин серьезный посягатель. Научный.
– Какой? – переспросила Верка Стриженая.
– Ученый, – сказала Клаша и поджала губы.
– А ловко ты у них ящик-то, с пивом-то! – залилась вдруг Сима-Серафима.
– Павла, а там на тебя один поглядывал, – сказала Верка Стриженая. – Из себя обстоятельный такой…
– Ой, бабы, автобус едет! – вскочила Таисья.
Женщины припустили по пыльной дороге к шоссейке. Павла и Катерина пошли шагом, им близко было – ночевали они в фургончике, за километр от деревни.
Кубастенький автобус остановился, поджидая бегущих. Женщины помахали руками на прощанье, и автобус покатил их по колдобинам, щедро поднимая желтую пыль.