Текст книги "Хадж во имя дьявола"
Автор книги: Юлий Самойлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
– Какого же… ты здесь маешься? – в первый же день огорошила матом фартовая подруга, парясь с Нюркой в бане. – Засохнешь здеся ведь на корню, тебе ведь года уже… Темень, грязь, бескультурье. Ни мужиков ладных и вообще ничего. Короче, давай к нам в надзорслужбу, я живо тебя пристрою, нам чичас как раз бабы нужны…
– Это чо? – округлила глаза Нюрка.
– Чо да почо, – передразнила Клавка. – Есть у нас в МВД исправлаги… Чтобы чуждые нам элементы перековывать трудом. Ясно теперича?
– Это чо за элементы? Шпиены, небось? Боязно то… ой! Клавка подперлась рукой и пренебрежительно оглядела могутную подругу.
– Здорова, что кобыла председателева, а никаких понятиев нет… Шпиенов, тех сразу до смерти решают, а вот помощников шпиенских – жен, друзей ихних, подпевал всяких, болтунов – тех к нам, на исправление трудом, ну и ворюг всяких, убивцев, фармазонов – короче, всех, кто робить не хочет, а жрать сладко любит.
– А ты не боишься, Клав? – спросила Нюрка.
Клавка засмеялась и погладила себя по бедру, а потом, сжав руку в кулак, сунула его Нюрке под нос.
– Вот они где у меня, хочу сырьем съем, хочу с кашей… Ясно теперь? Робить заставляем, чтоб по ляшкам текло. Короче, мы с ними не цацкаемся. Чуть что не так – в штрафной изолятор, сучку… А там ей засыплем, чтоб ни сесть, ни лечь…
– Это что же… взрослых баб-то?
– Взрослых или нет, это все антиллигентные предрассудки, меня вон в двадцать лет ремнем батя учил по голой заднице и всю дурь выбил. Я теперь, как-никак, старшина… начальник. Вот так.
Клавка перевела дыхание и, снисходительно махнув рукой, продолжала:
– У нас же все дают, от трусишек до полушубка. Сапоги, валенки, форма, споднее. Шапка охфицерская… Ну и питание бесплатное. С мясом, молоком, досыта… Ну и еще деньгами. И сама-то ты руками ничо робить не будешь. Во! – Клавка протянула вперед пальцы с ярким маникюром на острых ногтях.
– Чисто… кошка, – засмеялась от зависти Нюрка.
– Сама ты кошка, дура, – обозлилась Клавка.
– Я бы пошла, – помолчав немного, виновато вздохнула Нюрка. – Хоть куда… Уж больно тута муторно, хоть в прорубь… Только ведь Савушкин не пустит…
– Кто? – хмыкнула Клавка. – Завтра приходи в сельсовет, я его враз уговорю. Увидишь сама…
Нюрка не спала всю ночь, маялась. Охала, стонала, хлопала себя по грудям, словно бы как домовик к ней лез… А наутро решилась…
Утром все было так. Клавка, которая с самого раннего детства знала сурового и властного председателя, вдруг заговорила каким-то чужим голосом:
– Товарищ Савушкин, Одинцова уходит работать к нам в систему МВД. Прошу выдать ей паспорт.
Лицо Савушкина сначала побагровело, и в глазах вспыхнул опасный огонек, но тут же, будто что-то вспомнив, он согласно кивнул головой:
– Раз в МВД, значит, надо. Сейчас все и оформим.
Я, невольный свидетель этой сцены, с удивлением заметил странный, наполненный печалью взгляд Савушкина, брошенный им на Нюрку – как будто Нюрка уезжала вовсе из страны или он только что узнал, что здоровенная на вид девка больна неизлечимой болезнью и вот-вот умрет.
Лишь много лет спустя я понял, что означал этот странный, прощающийся взгляд. Савушкин, фронтовик и коренной крестьянин, несмотря на свою суровость, был мягок и добр. И возможно, ему вспомнилась старая пословица: «Повадился горшок по воду ходить, быть горшку разбитым»
…Инструкцию, которую Нюрка получила перед тем, как начать служить, она в общем-то не поняла.
С одной стороны, Нюрка должна была стать вроде того дрессировщика, которого еще в детстве, до войны, видела в цирке, когда с отцом ездили в город. С другой стороны, там, за проволокой, были какие-то странные существа – не то люди, не то нет.
Во-первых, они были невероятно хитры и зловредны, только зевни – и проглотят. Во-вторых, многие из них были хотя и похожи на людей, но вели себя не так, ели не так, не умели делать многие самые простые вещи или притворялись, что не умели: у них были не такие руки, пальцы. Многие слишком грамотные, знали по нескольку иностранных языков.
«Ну, с языками понятно – чтоб со шпиенами говорить и вообще всякую заразу из-за границы к нам заносить», – думала про себя Нюрка.
– Начнешь работать, все поймешь, – наставлял Нюрку начальник спецчасти, – что к чему – пролетарское сознание подскажет. Жизнь сложнее любой инструкции…
Остальное узнала от сослуживцев, работающих здесь по пятьдесят лет и более.
Первое время Нюрка смущалась, когда женщины-заключенные, увидев ее, сходили с деревянных мостков и громко выкрикивали: «Здравия желаю, гражданин начальник». Постепенно она втянулась и осмелела. Воровок у них в зоне не было, с теми, как слышала Нюрка, было опасно, те могли и ножом пырнуть, и кипятком ошпарить. Отчаянные и ничего не боялись, а эти, что у нее под началом, ничего себе, как телушки.
У Нюрки сразу появились две помощницы, тоже деревенские, из-под Тагила. Одна на воле бабьи грехи покрывала спорыньей и вязальной спицей, а вторая на тот свет мужа спровадила. Они ходили за Нюркой как хвосты, и все ей сообщали, что положено. Кто что говорит непотребное против начальства и властей, кто с кем живет как муж с женой. Последнее Нюрке совсем не было понятно, и она не знала вначале, как доносить об этом начальнику оперотдела – чтоб баба бабу ублаготворяла как мужик.
Когда Нюрке впервые показали такую парочку, она выпучила глаза и ничего не могла понять. Но потом ей все объяснили и даже показали, и это ее возбудило, но она не стала лесбиянкой. Этого не допускало ее, в общем-то, здоровое естество. Но возбуждение переродилось в какую-то злобную зависть и садистский интерес.
…Потащили парочку в ШИЗО (штрафной изолятор). В Нюрке же возникло что-то от знаменитой Салтычихи, какой-то мужской комплекс, – ее возбуждало бесстыдное оголение, жирные шлепки по голому телу и визг поротых.
Нельзя забывать, что Нюрка, несмотря на свою власть, тоже была лишенка. Но те были совсем из иного теста. Рученьки у этих цацек маленькие, пальцы длинные. «Чтобы ловчее в карманы лазить», – подумала сначала Нюрка, но вспомнила, что сидели они не за воровство, а за жуткие преступления, которые назывались так, что и не выговоришь… Террор, саботаж, пропаганда, но все вершило слово – «измена».
Хлеб они не кусали полным ртом, а издевались над ним – ломали кусочками, а потом – в рот. И говорили между собой так, что ничего не поймешь. Вот, например, та старуха. Профессорша бывшая, говорят, какую-то филологию преподавала. Или эта музыкантша. Много всяких, всех не упомнишь.
Нюрка возненавидела их двойной ненавистью. Одна ненависть вроде бы праведная – просто так у нас никого не осудят. Судьи-то кто? Судьи, прокуроры казались Нюрке совсем необыкновенными, небожителями, видевшими все насквозь, всезнающими и ни в чем не ошибающимися. Раз они осудили, значит, все эти виновны. Враги и сволочи… Продать хотели.
Вторая ненависть Нюрки оттого, что арестантки вели себя не так, как она: знали многое такое, о чем Нюрка и не догадывалась, казались значительнее, умней и лучше ее самой. А ведь она, Нюрка, здесь начальник, она их воспитывает. Она над ними. Как же они могут быть лучше ее, больше знать и быть чище ее? Это непорядок. Мало того, они отказывались пресмыкаться, стирать на Нюрку, чистить ей сапожки, штопать чулки. Тогда Нюрка заставляла их мыть полы. Стояла над ними, по пять-шесть раз велела перемывать казарму, клуб, отделы управления.
Прежде Нюрка не была такой, но власть, право карать и миловать испортили ее. Ей стало нравиться угодничество. Тот, кто не угодничал, становился Нюрке врагом.
Было и у кого поучиться. У той же тети Манефы, окруженной активом из шести-семи баб, в основном проворовавшихся торговок. Неугодных, провинившихся затаскивали в штрафной изолятор и бесстыдно пороли тапочкой. Начальство, вроде, ничего и не видело или не хотело видеть. Для него главное – чтобы выполнялась норма, не было убийств и побегов, а если лупишь тапочкой, не рекламируй. Когда Нюрка, подражая товаркам по работе, собственноручно выпорола одну арестантку за то, что у нее было спрятано обручальное кольцо, капитан сделал замечание: зачем в бараке, зачем собственноручно.
Нюрка как-то незаметно научилась материться и вошла во вкус своей почти неограниченной власти. Старшая надзирательница тетя Манефа, глядя на новенькую, одобрительно кивала головой: – Так их, сучонок. Научи их свободу любить… Через полгода Нюрка стала старшей надзирательницей, ей присвоили звание сержанта, В зоне перед Нюркой трепетали, из ШИЗО постоянно слышались визг и крики поротых.
Начальник лагеря, объявляя очередную благодарность, как-то заметил ей: «У вас хоть и семь классов, но если будете стараться, отправим на офицерские курсы». Нюрка едва не всплакнула, представив, как появится в деревне в настоящей офицерской форме. Проревелась потом от счастья вечером, закрывшись у себя.
Она получила отдельную комнату и к ней, в домашний уют, частенько начал захаживать зам по режиму. Главный в надзорслужбе, такой чернявый и усатенький.
Зона, в которой служила Нюрка, была разделена на две неравные части. Большую, где работала она сама, и меньшую, мужскую. Разделял эти зоны коридор из двухрядной колючей проволоки, простреливаемый с двух противоположных вышек, на которых дежурили стрелки-солдаты, а между проволокой бегали овчарки. Посередине была вахта. На ней дежурили самоохранники. Зеки из уголовных, которым доверили функции солдат-стрелков. Они охраняли подобных себе, отсюда и слово – самоохрана.
Мужская зона была очень неблагополучная. Там, во-первых, было много блатных, власовцев, бандеровцев, которые, хотя и сидели по политическим статьям, по сути же были просто бандитами. Там было очень трудно работать, надзиратели и начальство постоянно менялись, зона часто и дико шумела.
Старшая надзирательница сержант Одинцова, то есть Нюрка, по мнению капитана, была человеком волевым, твердым, преданным своей профессии. А раз так, подумала Нюрка, то какая разница, кто под ее началом – мужики или бабы. Захочет – и мужика загонит и выпорет. Если в мужской зоне в надзорсоставе твердых людей не хватает, могут и ее туда назначить. И захотелось ей побывать в мужской зоне, посмотреть на тамошние порядки, прикинуть, как порядок наладить. И Нюрка представила, как она наводит этот порядок, как ее расхваливает майор Люков, как ее направляют на заветные курсы.
Однажды после отбоя она решилась. На вахте кто? Самоохранник. Она для него – гражданин начальник, гражданин старший надзиратель. Тянись в струнку и делай, что велят. Пошла. На ней был зимний бушлат под пояс, с погонами, ватные брюки, валенки, шапка. Нажав где следует кнопку, вызвала дежурного на вахточке самоохранника и приказала открыть дверь. Для пущей важности добавила: «Приказ майора!» И зашагала к стоящей у зоны юрте. А юрта эта была особая, туда не то что ночью, днем без стука не входили.
На юрту сей барак походил лишь кругообразностью и куполом. В отличие от жилищ кочевников, сделанных из кошмы, натянутой на остов, эта юрта была в двадцать пять раз больше той и сложена из деревянных щитов, набитых опилками и с прослойкой толи, а купол залит гудроном. Ряд подслеповатых окошек и тамбур, внутри, по кругу, нары, в середине – бомбообразная железная печь. В юрте сорок человек. Сорок – ступивших на черту жизни и смерти.
Нюрка просто не знала о существовании таких людей и таких юрт. Общие же слова – бандиты, воры – для нее ничего не значили. В ее зоне тоже были бандитки, да еще и террористки. Какая разница!
…В юрте никто не спал. Маленький, проворный человечишка, похожий на колобок, бегал по кругу, засунув большие пальцы рук в прорези серого жилета, и бег его был похож на бег белки в колесе. На лице – застывшее злобное выражение. Прозвище его – Бесенок. Рядом с раскаленной железной печкой сидел нахохлившийся Никола Чахотка – старый вор, пришедший спецэтапом на суд и оставленный здесь. У него странный, убегающий назад череп со скошенным лбом, узко посаженные с глубокими провалами глаза. Он или бредил, или грезил наяву. На страшное, синюшное, как у мертвеца, лицо набегали судороги, и тогда он охватывал голову, будто боясь за ее целостность, или сжимал в кулаки огромные узловатые руки с длинными паучьими пальцами. Чахотка был очень высоки тощ, как оголодавший волк, и не менее свиреп.
Рядом на нарах маленький, но очень важный Никола Кабинет, как заведенный, тасовал колоду карт, издающих в его руках странный металлический шелест. Тут же лежал, вперив в потолок пустые глаза, Доктор, пришедший из камеры смертников. А Геббельс, прозванный так за некоторую схожесть с известной личностью, кипятил чифир, жадно раздувая ноздри и ловя терпкий парок.
Время текло, жизнь уходила…
Внезапно, рывком, отворилась дверь и вместе с клубами морозного воздуха в юрту вошла женщина в форме. Появись тут дьявол, его бы восприняли запросто и деловито, соображая, как наиболее выгодно продаться или что-нибудь выторговать, выиграть в карты или обмануть. Эти люди давно поставили точку, и им было все равно, когда умереть – сейчас или потом. Убить, отнять чужую жизнь для них так же просто, как выкурить косушку удушливого самосада. Конечно, они не родились такими, и люди вообще похожи друг на друга только внешне – голова, два уха. Так же, как, допустим, огромные и свирепые овчарки, похожие на волков – похожие, но все же не волки.
Они не родились такими. Такими их сделали обстоятельства. Один от удара палкой сгибался и сжимался, другой отвечал ударом топора. Одни позволяли измываться над собой, чтобы как-то вытерпеть, забыть и уйти из зоны навсегда, другие не позволяли ничего и не потому, что чувствовали себя невиновными, а потому, что закон запрещал издевательства. Любителей же наступить на грудь, на лицо, на глаза лежащего было очень много. Их порождало и некое неписаное и никем не санкционированное беззаконие, стравливающее зеков друг с другом, что называлось одним словом – произвол. И тогда один за другим происходили убийства.
Увидев вошедшую Нюрку, гражданина начальника, гражданина старшего надзирателя, Бесенок резко остановил свой бег, накинул кованые крючки на дверях и игривым бычком вытолкнул Нюрку на середину барака.
Чахотка, упираясь в колени, выпрямился и, шагнув к Нюрке, тихо проговорил:
– Сама пришла! – и, вытащив из-за спины откованный из скобы нож, страшно улыбаясь беззубым ртом, добавил: – Зарежем и съедим. – А потом, вперив в нее свои страшные глаза, рявкнул:
– Раздевайся!
– К-как раздеваться? – разом вспотев, прошептала Нюрка.
– Снимай штаны, – прохрипел Чахотка.
Нюрка еще замешкалась… Безумно блестя глазами, подошел Геббельс и, что-то бормоча, приставил нож ей к животу.
– Лучше зарежем, а потом тепленькую…
Его отбросили в сторону и молча напряженно следили, как, красная от стыда, Нюрка спускала на валенки свои ватники.
Голое женское тело привело их в неистовство. Ей повернули шапку на лицо, распустили уши и, согнув, вбили по плечи в узкую раму окна, выхлестнув стекла.
Первым, судорожно изгибаясь, подошел Чахотка. Но какие здесь были мужчины…
Мужчины-лишенцы, в мозгах которых жили химеры и зверское, нечеловеческое перенапряжение, и хотя плотное белое тело продолжало их возбуждать, они – эти двое – мучились и мучили ее, провозившись с ней час.
Но прождав час, самоохранник в вахточке между зонами, пропускавший Нюрку, поднял тревогу. Гремя сапогами по деревянным мосткам, к юрте побежали десяток солдат и срочно вызванный из дома лейтенант. В юрте было тихо, все спали или прикидывались, что спали, не желая на этот раз схватки.
Бесстыдно оголенную Нюрку вытащили из окна вместе с рамой – как в ярме.
Так и кончилась Нюркина карьера, больше ее никто в зоне не видел.
Из деревни она тоже исчезла, и не только потому, что там узнали о происшедшем, а потому, что Нюрка враз потеряла готовность быть просто женщиной, женой, работягой, она вкусила сладкую власть над жизнью других людей и просто так уже не могла жить.
Как-то в Ростове, лет десять после того, как Нюрка лишилась мундира надзирателя, я зашел в пивную. Не сразу узнал я тогда Нюрку Одинцову.
Сначала обратил внимание на толстые короткие пальцы с полуоблезлым маникюром. Они горели золотом и самоцветами, а на ушах, оттягивая жирные мочки, висели крупные, прущие в глаза серьги. Дорогая соболья шапка и в желтых пивных пятнах халат. Я узнал ее. Это были ее выщипанные брови и жирно подмалеванные ресницы. Вылупленные нагловатые глаза, вздернутый нос, разляпистые и ярко накрашенные губы были тоже ее – Нюркины. За стойкой она напоминала некую каменную бабу, спесиво взирающую на людей с высоты кургана. Около нее, как у алтаря, паслись какие-то плоские личности с просящими собачьими глазами. К иным она снисходила, плеская им в кружки пива, а других гнала, как шелудивых псов. На возмущенного недоливом парня окрысилась:
– Чо орешь, чо буровишь-то? Напился – иди себе, пока старшину не позвала, он тя враз опохмелит.
Я окликнул ее так, как ее звали в деревне:
– Нюрка!
Она повернулась, узнав, густо покраснела. Потом краска сползла с ее лица, и все золото и камни, навешанные на ней, как на идоле, поблекли, и я увидел сильно уставшую, измочаленную непосильной жизнью женщину. Она долила кружку недовольному и отвернулась к окну.
И в этот момент я понял, что означали печаль и жалость, промелькнувшие в глазах старого, знающего жизнь председателя колхоза, когда он выписывал Нюрке паспорт – Нюрка тогда выбывала навсегда из колхоза, из народа, из нормальной жизни.
После случая в юрте она ушла в торговлю, ушла не потому, что она была как-то склонна к коммерции, а потому, что не могла уже избавиться от испробованных в зоне властолюбия, спеси, пренебрежения к людям.
Потом я видел ее с дочерью – четырнадцатилетней девчонкой, копией мамы, с маникюром на крупных руках, с подкрашенными глазами и с броскими серьгами в ушах. Такая же спесивая и наглая, как мать. Девчонка иногда помогала торговать. Она ловко взбивала пену, покрикивала на людей. А кого могла воспитывать Нюрка – когда в ней самой был убит человек – вытравлен, как вытравливают ребенка от нелюбимого мужа.
А бывает, человек не выдерживает соблазна власти. Папа Коля, так звали этого человека, был вроде вольноотпущенника. А это очень плохо, потому что пословица гласит: «Из Князя князь – то – Князь, а когда из холопа Князь… то уже не Князь». Но дело в том, что в ГУЛАГе МВД СССР с князьями была большая напряженка. На месте царя сидел недоучившийся монах, где уж тут добыть какого-нибудь князька на место Холуя и Мерзавца; обходились, так сказать, подножной сволочью… Тем более соблазн-то был куда как велик… Хлебушко-Батюшка здесь в лаковых сапожках ходил и издохнуть было также просто, как, будучи в Стамбуле, испить чашечку турецкого кофе… Отчего издохнуть? От голода, ибо пайка маленькая, этакая пташечка… А тачка большущая… И еще от холода. Ну и конечно же, от воспитания или, вернее, от перевоспитания.
Итак, папа Коля появился утром, за несколько минут перед тем, как хитрый, сумасшедший Фома начал бить кувалдой по рельсе, висевшей на укосине у самой вахты. Вдруг суматошно залаяли овчарки и раздались автоматные очереди, а через зону перелетело что-то черное и шлепнулось в пяти-шести метрах от проволоки.
С вахты к месту падения, тяжело громыхая сапогами, бежали надзиратели. А из бараков по прямой тоже неслась целая толпа. На земле лежал черный грязный мешок, вероятно из-под картошки, но перевязанный красивой розовой тесьмой. В мешке было что-то тяжелое и круглое, и подбежавшие надзиратели, круто переводя дыхание, с подозрением рассматривали его, боясь прикоснуться: а вдруг там… С другой стороны, смотрели с интересом и даже каким-то доброжелательным вниманием.
В этот момент, властно разорвав круг, внутрь вошел начальник режима капитан Лемещук. Он несколько мгновений рассматривал мешок, потом, надев на руки угодливо кем-то поданные рукавицы, дернул за тесьму, и горловина мешка раскрылась, а на землю от рывка выкатилось что-то вначале непонятное, но миг – и толпа отпрянула: на земле лежала отрубленная человеческая голова, обрубленная накосо чем-то очень острым, от затылка к горлу, и спереди под подбородком свисали ошметки шеи, а сзади под складками массивного затылка – белое, как у свиньи, сало. Начальник режима выпрямился и носком сапога повернул голову лицом вверх. Тускло блеснули остекленевшие бледно-серые глаза и оскаленные зубы, и вверх выпятилась бесформенная картошка носа с вывернутыми ноздрями.
– Ильин, – глухо проговорил Лемещук. – Все-таки добрались до него.
А по толпе зашелестело:
– Папа Коля, папа Коля.
Спустя две недели в зону приехал суд – выездная сессия – и выставили убийцу – Кисленко. Прокурор очень старался показать свое, то, что ему надо было показать.
– Вот вам убитый. Кто он? Исправившийся человек, который все осознал и активно помогал перевоспитанию других и, конечно же, стал жертвой бандитской ненависти.
Но на вопрос прокурора, признает ли он себя виновным, Кисленко, превосходно говоривший по-русски, внезапно протянул:
– Да ни-и, ниякой вины не маю.
– Но вы же убили Ильина?
– Ну и убив, так що.
– Но он же был человеком? – снова задал вопрос прокурор.
– Не хай тебе грец! – чертыхнулся Кисленко. – Хиба ж такие людины бывают? С железной палкой. Вон Никола Ковбаса, четвертак мает, а за шо? Так то ж за палку. Он у немаков в фашистском концлагере людей мордовал, железной палкой бил. Если б я его убил, мне бы Героя дали, а папу Колю убив, меня на суд поперли, як злодия. А Нос-то хуже Миколы. Микола – кто? Селянин, неграмотный и трусливый как воно заяц, а папа Коля грамотный. Двадцать рокив в тюрьме сидел, академично мысли усвоил. А сколько он людив убив. Вот я ему секирой бунчук-то и обрубил, и усе.
– Но вы сожалеете о своем поступке? – попытался исправить положение прокурор.
– А як же. Добре жалкую.
– Так вот, расскажите все об этом, – засверкал очами прокурор.
И тогда совсем другим – железным голосом, без акцента, Кисленко сказал:
– Жалею. Очень жалею, что убил его только раз, а не двадцать-тридцать раз. А что он исправился, так то курам на смех. Горбатого могила исправит. Шкура он и крыса, как крыса и подох.
Короче, суд не удался. Как ни старались показать жертву и убийцу. А Кисленко уже имел двадцать пять лет. Из них отсидел три. Ему их и добавили – до двадцати пяти. Смертной казни тогда не было. Конечно, могли при попытке к бегству или еще как-нибудь, но в общем-то все понимали, что убитый был исконным мерзавцем и редкой сволочью. И по всем законам его уже давно-давно следовало бы к стенке поставить.
Ильин был старым и очень авторитетным в уголовной среде вором. Знали его еще с Беломорканала. И вдруг резко переметнулся. А ведь встречали его в лагере, как князя. Добыли неисповедимыми путями водку, закусь, и Ильин, дядя Коля-Hoc, вошел в зону в зеркальном блеске генеральских сапог, в опушке седых бобров на шалевом воротнике зимнего пальто и в Соболевой боярке, на руках белые перчатки. А сзади несли два чемодана. И кому он был нужен, этот дядя Коля? Начальник лагеря, видавший виды старый майор, остановил его у вахты.
– Ну, и как будешь жить, Николай Иваныч?
Ему нужен был порядок, спокойствие, отсутствие эксцессов, а за этого дядю Колю могли поджечь лагерь, устроить Бог знает что. Но Нос, хитро улыбаясь, кивнул головой:
– Тихохонько, гражданин начальник. Как мышка в норке. Тихохонько.
Но стоящий в стороне уполномоченный ОЧО, всегда ходивший в штатском, как-то многозначительно и криво улыбнулся, как будто бы знал чего-то такое, что не было известно никому, кроме него.
Ильин – солидный, уже в годах мужчина, с борцовским сложением и довольно высокий, с крупным и значительным лицом, испорченным бесформенным расплывшимся носом, с вывернутыми дырами ноздрей, за что и получил свое прозвище Нос.
По своей профессии он – домушник-скокарь, но профессор своего дела. О нем в лагерях рассказывали легенды. И еще – карты. Его довольно-таки крупные мужичьи руки беспрестанно тасовали колоду. Колода была у него все время. Он тасовал на ходу, лежа, сидя, как перебирает четки верующий мусульманин. Но карты – это не шахматы. Чтобы играть без проигрыша, надо быть шулером, а чтобы выигрывать у шулеров, надо быть непревзойденным мэтром. Такие, как Нос, встречались, прямо сказать, не часто. Нос привык к непререкаемому, именно непререкаемому уважению. А еще – любованию своей силой. Больше всего он любил хватать какого-нибудь хлипкого мужичка за руку и давить, наблюдая, как тот извивается от боли. Но все бы осталось по-прежнему, а дядя Коля – дядей Колей, старым вором, если бы не молодой воришка из Ташкента – Славка. Несмотря на молодость, Славка тоже был великим докой в картах. Вот и начался между ними поединок.
Сначала это была довольно безобидная игра – подналепки. Но разве мог маститый Нос выдержать смех. И он объявил войну, но к утру проиграл все. И чемоданы, и крест с груди, и заветную колоду карт, и остался в сменке – в черной лагерной спецуре. Впрочем, Славка из уважения вернул ему все. Но именно это и повлияло на дальнейшее.
Конечно же, Нос не признавал себя побежденным. Тем более, кто-то в бараке пропел: «Из-за жизни каторжанской потерял он вид жиганский». Но и уполномоченный ОЧО зря хлеб тоже не ел. Он имел целый набор грешков этого дяди Коли. Но доказать их было сложновато. Люди, которых когда-то он предал, давно умерли, а архивы не представишь на воровское толковище, но перетянуть такого зубра на свою сторону – уже победа. И утром на другой день, как бы невзначай, дяде Коле предложили место завбаней, очень ловко польстив при этом. Конечно, стать завбаней – это нарушение неписаного воровского закона, запрещающего занимать какие-либо должности в лагере, но Нос думал теперь только одним днем, а сегодня надо было победить во что бы то ни стало. А завтра – не так уж это страшно…
Короче, дядя Коля-Hoc принял баню, через месяц предложил Славке игру, поставил на кон сто простыней из бани и проиграл. А утром был взят и посажен в следственный изолятор.
– Дело обстоит, Ильин, так. Осталось тебе восемь месяцев. Ты же больше не вор, – пояснил уполномоченный ОЧО. – Но есть выход. Ты станешь комендантом зоны. Дашь мне дела. И вообще покажешь себя непримиримым, а простыни… что такое простыни… тряпки – спишем, если ты постараешься.
И дядя Коля-Hoc, которого теперь почему-то звали папой Колей, начал «стараться».
Дело-то не в том, что он стал комендантом – коменданты были и до него, и после него, хотя прямо сказать, сотрудник милиции, ставший вором, или схваченный за руку вор, немедленно прозревший и все осознавший, одинаково омерзительны, ибо свежо предание, но верится с трудом. Но дело даже не в этом, а в том, что папа Коля именно «старался»: он перевоспитывал.
Больше всего папа Коля любил появляться тогда, когда бригады приходили с работы или их вообще не выводили из зоны. Он прохаживался по узкому деревянному тротуару в сопровождении двух-трех амбалов, отобранных им из очередных этапов – в основном это были осужденные убийцы, насильники и хулиганы. Естественно, что все идущие навстречу, увидев коменданта, который крутил висящую на ремешке железную палку, сходили на обочину и снимали шапки, приветствуя коменданта выкриками: «Здрась-те, гражданин начальник!» А когда кто-то по ошибке назвал его товарищем, он вытянул его палкой по спине:
– Брянский волк тебе товарищ!
А еще он любил останавливать и спрашивать:
– Знаешь, кто я?
Если мужик отвечал: «А как же, тебя все знают, ты – дядя Коля – вор в законе», тогда Нос, довольно хмыкнув, хлопал его по плечу:
– Ну что ж, живи, фраер, живи.
Но однажды он заметил Саню Беленького, лагерного певца и гитариста. Беленький сидел за какое-то важное преступление: не то за утерю документов, не то за их подделку. Играл на гитаре бесподобно, знал на память множество песен и имел красивый меняющий выражение тенор, который мог звучать и с железной ненавистью и жалобно-жалостливо, что в лагерях особенно ценилось.
– Эй, лейтенант! – окликнул папа Коля пытавшегося нырнуть в барак гитариста. – Пошто начальство не хочешь уважить? Пошто с гитаркой в комендатуру не зайдешь? Или забыл, кто я?
– Как можно забыть, – криво усмехнулся тот.
– Ну и кто же? – заметив его усмешку, спросил Нос.
– Как кто говорит, – уклонился гитарист.
– А точнее! – гаркнул папа Коля, сбив шапку с головы зека.
– Говорят, что ты ссученный.
Папа Коля побагровел,
– Живо его в комендатуру и – в наручники.
Затянув наручники до предела, гитариста бросили в подвал, а папа Коля, слушая его вой, рассуждал:
– Вот ведь петь не хотел, а поет.
Из подвала выпустили калеку, который не только играть на гитаре, но даже и ложку держать не мог.
Но более всего папа Коля употреблял прокатку.
Надевали на человека смирительную рубашку, привязывали на растяжку за руки, за ноги к железным колышкам в земле, а потом с песнями катили через него полутонный сырой балан. Бревно превращало все тело в один синяк. А Славку по его приказу сначала удавили, а потом повесили на решетках в изоляторе, имитируя самоубийство.
А еще он делал ночные проверки, залезая со своими людьми на нары и шагая прямо по человеческим телам. Потом спровоцировал через кого-то из своих побег, и убитые долго лежали у вахты на рогоже, пугая развод нетающим снегом на синих лицах. Потом он освободился – кончился срок. С другой стороны тоже умели выполнять обещания. И за промот ему не добавили ни дня: что такое простыни… тряпки.
Никола-хохол, Кисленко, несмотря на срок, работал бесконвойным за зоной. Он ждал. Увидев его с топором в руках, папа Коля кинулся бежать. Кисленко бегал быстрее…
16
Я пробыл в подземной камере сорок шесть суток. Вообще-то, по правилам, приговоренные к высшей мере должны содержаться в одиночках. Но где взять столько одиночных камер?
И приговоренные, а их было довольно много, сидели все вместе в большой камере за тремя дверями. Сначала шли двери, окованные железом, потом – тамбур и снова такие же. А потом еще и решетчатые. Рассказывали, что в екатерининские времена здесь был пыточный застенок, и в глухом камне стены ржавели странные железяки, в прошлом, как видно, служившие креплением для чего-то. Посредине была каменная лежанка на одного человека, а от нее – сток в угол с конусообразной дырой, по всей вероятности, на ней пытали, и по узенькому стоку текла кровь. Но это я понял потом, спустя годы, а в то время камера представлялась глухим серым ящиком, а люди—как будто тени… Несмотря на то, что пол камеры отдавал могильным холодом, многие сидели босыми, не чувствуя ничего и никого. И вообще здесь было странное общество, лишенное каких бы то ни было качеств, даже качества толпы или стада. Здесь были одиночки, лишенные всего, даже зависти. Завидовать было некому и нечему.