Текст книги "Хадж во имя дьявола"
Автор книги: Юлий Самойлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Вот перед тобой ишан. Он ведет молитву. Повторяй за ним все: слова, звуки и движения. Молитву читают по-арабски. В Каабу приходят поклониться и тюрки, и кавказцы, и индусы, и даже китайцы. Большинство из них не знает арабского языка. Они просто заучивают наизусть звуки молитвы. Повторяй за ишаном, и все будет правильно.
Когда мусульманин творит молитву, мир для него не существует. Это страшный грех – прервать молитву. Молитва непрерываемая… И еще очень важен ритуал омовения… Молятся, делают намаз пять раз в сутки и пять раз моются перед молитвой. Впрочем, в глухих местах, где нет воды, допускается омовение песком.
Мусульманин, несмотря на множество жен, по-своему очень целомудрен. Он боится нагого тела и купается только в одежде. Кроме того, мусульманин, заходя в дом Бога – в мечеть, – надевает шапку. Он не может предстать перед Богом без головного убора. Лет сто тому назад всякий иноверец, попытавшийся попасть в Мекку, подвергался смертельной опасности: его в любой момент могла разорвать толпа фанатиков. Сейчас все это поослабело. Возможно, кто-то власть имущий указал, что вблизи святилища и в нем самом на любого неверного может сойти благодать… А где ж еще ей быть, как не у гроба того, чье имя повторяется в молитвах – «Велик Аллах и Мухаммед, пророк его»!
7
Однажды… Это было спустя почти 13 лет после того момента, как я вошел сюда… прибежал посыльный из УРЧ – шустрый озорной парень лет двадцати-двадцати одного, из-за маленького роста и смешной курносой физиономии прозванный Крошкой, и жарко зашептал мне на ухо:
– Тебе сегодня на развод не надо, все равно выдернут. Я сам списки видел…
Я глубоко затянулся крепчайшим самосадом, пришедшим в посылке из Закарпатья, и, едва переводя дух, спросил:
– Куда?
Посыльный ошарашено вылупил свои голубенькие глазки.
– Куда этап? – переспросил я.
– Этап!– тоненько взвизгивая, закатился Крошка. – На свободу ты идешь, на свободу, Доктор!
– На покури, – я сунул окурок в руку посыльного и встал, ничего не соображая.
Свобода—это было что-то реальное. Но все же это была какая-то рисованная реальность в виде картины, на которой все есть, все реально, так, как и должно быть, но ты все же знаешь, что это нарисовано, это какое-то отражение реальности. А есть сейчас эта реальность или нет, не ясно. Так смотришь на фотографию: на ней живой, да еще веселый и энергичный человек, все верно. Но ты сам видел, как его хоронили. Меня привел в чувство судорожный кашель посиневшего посыльного.
– Убить меня хочешь? – просипел он и бросил окурок. – Ну и яд! Он что у тебя, со стрихнином, что ли?
На развод нарядчик, оставив у вахты толстую палку, которую носил на ремешке, подошел к строю бригады, где я стоял в третьей пятерке и, угодливо заглядывая в глаза, протянул:
– Хорошая погодка сегодня, и конвой тебя сегодня не возьмет. Ты за зону не пойдешь.
Он еще что-то хотел сказать, но его оборвал стоящий сзади Никола Черный:
– Короче, не тяни душу. Он что, на свободу идет?
Нарядчик испуганно заморгал.
– Ну да, ну да, я и предупреждаю. В один из 10 дней в УРЧ вычисляют.
А конвой… Нарядчик приплел для красного словца. После моих двух побегов меня редко принимал конвой.
Развод вывели, а я все еще обалдело ходил по деревянным дорожкам мимо пустых бараков. Я чувствовал себя, как страшно голодный человек, которому дали какую-то невиданную еду, незнакомую по виду, вкусу и запаху и неизвестно, из чего приготовленную. Я не знал тогда, что делать с этим понятием, – свобода. Все, что захочу? А что значит «все, что захочу»? Как это – хотеть? Вроде все это уже было, но все это было туманно.
Кто-то резко меня окликнул… В двух шагах от меня стоял капитан Ищенко – начальник лагеря.
– А, его светлость граф Сидоров и он же, он же, и он же. Освобождаешься? Слышал, слышал, – капитан беззвучно засмеялся. – Была бы моя воля, я б тебя не пустил никуда, здесь бы оставил. Но раз положено, значит, освободим, держать не имеем права, да и ни к чему нам такие.
Он круто повернулся и пошел к управе, поблескивая голенищами сапог на тощих кривых ногах.
А я пошел в баню. Там был Пашка. Он вышел мне навстречу, протягивая куцую беспалую ладонь, вернее, все пальцы были короче на одну фалангу, и непомерно развитый большой палец с горбатым, как коготь, ногтем.
– Ты что, Доктор?
Я пожал плечами.
– Освобождаюсь я, Паша…
– Так это же отлично! Уже оставили?..
Паша открыл дверь каморки с тряпьем и, покопавшись, извлек бутылку спирта.
– Я знаю, ты не пьешь. Но сейчас надо стаканчик пропустить и на верхний полок. Сегодня топил для бригад… Чтоб с тебя лагерный дух вышел, будь он, стерва, проклят.
Я выпил спирт, не чувствуя вкуса. То есть я чувствовал его, но и он был какой-то нереальный, как нереальна сегодня всякая вещь из вчера. И только когда изошел, наверно, десятью потами, что-то начало во мне проясняться и я, как змея, начал вылезать из старой шкуры.
В этот момент, синея замысловатыми наколками, вошел Паша. Ему было тогда лет 58, не менее, а мне едва 40. Он влез на полку и, обмахиваясь коротким веником, спросил:
– И что думаешь, сразу как?..
– Сначала надо перековаться, ксивоту сменить.
– Да, представляю твою паспортину. Тридцать восемь и тридцать девять, социально вредный и социально опасный. С такой бумажкой все одно, что с рогами на голове ходить… Союзная 24 (т. е. высылка из областных центров в 24 часа).
– И еще надо отдохнуть, – проговорил я, – в лесу побродить.
Паша поднял голову и в упор посмотрел мне в глаза.
– Я, правда, сам опустился, вышел из дворянского сословия, но сукой никогда не был и не буду.
Он заскрипел зубами, и его круглое цыганистое лицо стало страшным.
– А кто когда считал тебя сукой, Паша? – тихо спросил я, слезая с полка.
Паша кивнул на предбанник.
– Там у меня папиросы во френче.
Держа в зубах две зажженные папиросы, я снова пошел в парилку.
– Я что хочу сказать, – приглушенно проговорил Паша, – поезжай отдыхать ко мне. У меня свой дом, это в маленьком городе под Москвой, я напишу Нюське. Она примет тебя как родного брата и еще лучше, добрая у нее душа. Там мои пацаны.
Он встал и прошел через предбанник, закрывая двери на крюки, а потом сел рядом и шепотом мне на ухо:
– В погребе, если от входных дверей, левый дальний угол. От белых бревен, что наверху, шестое вниз прокопаешь и фомичем, с метр длины оно, подденешь, там шкатулка, в ней деньги, 60 тысяч и рыжье – сто монет (это значит золото). Деньги отдай Нюське, ей с тремя плохо. Пусть пацаны помнят, что был отец, а рыжье забери, от греха подальше, забери и используй. Темное оно. Пацаны не должны знать ничего…
– А почему, Паша, я должен взять рыжье? Ты сам, когда…
– Нет, – стиснул зубы Паша, – я уже не выйду.
Он замотал головой, как будто стараясь сбросить налипшую паутину или отогнать назойливого овода.
– Хвосты за мной, Доктор. Кум меня уже таскал, сватал – довес не менее пятнадцати, если к стене не поставят. Уж хвост очень пушистый, засветилось все… Но им, Нюське и пацанам, ни слова. Сделаешь все это?
– Все будет, как ты сказал, Паша. Он замолчал, повесив голову.
А вечером была сходка. Все говорили разом, одни давали советы, другие просили что-то передать на волю. Состоялся разговор и с Питерским, известным и очень авторитетным в нашем мире дедом.
– Зяма сказал мне, что ты говоришь по-английски, как лондонец.
Я засмеялся.
– На Колыме, на Чукотке, на Воркуте я был и как там говорят, знаю, а вот в Лондоне…
– Зяма – умница, пока я живой, его и пальцем никто не тронет, – протянул Питерский. – Да сейчас его уже и без меня знают.
Зяма – это Залман Ваксман, доктор педагогических. Политик. Сидел со мной еще в закрытой, потом в лагере. В чем там было у него дело, не знаю, но добрейший мужик. Вот уже десять лет учил меня английскому, с перерывом года в два. Я, как определил Зяма, свободно говорил. Беседовать по-английски я мог только с Зямой, да еще сидел один капитан, моряк с червонцем, но он слабоват был. А сам Зяма знал языков семь или восемь, не менее.
– Ну и что? – спросил я.
Питерский ощерил беззубый рот:
– Сейчас другие времена, Доктор. Для тебя есть отличное, умное дело. Я знал, что ты освободишься, и писал туда. Есть в Москве один человек. Иди к нему. Он о тебе знает, там тебе и английский пригодится. Понял? Вот адресок. Я о тебе там замолвил.
Питерскому было под семьдесят, его слово по лагерям было предельно веским.
– Я не успел все это, – докончил он свою беседу, – а тебе и карты в руки, ты молодой, грамотный, дело знаешь. Иди и не сомневайся.
Все входило в рамки. Из портновской принесли отлично перешитые брюки и пиджак, а сапожник довел до лоска, пересадив на новую колодку, старые хромачи большого размера. И на улице я не буду заметным сразу, когда выйду.
В понедельник, в одиннадцать за мной пришел надзиратель с вахты и вырвал у меня из рук чашку с чаем: «Допивать будешь на свободе…»
Паша шел следом за мной и, уже перед самой вахтой, я успел пожать его каменную руку. На вахте сидел старый начальник УРЧ и листал папку.
– Паспорт тебе выдали на настоящую фамилию, а он же, он же и он же останутся здесь, в папке. Шмонать тебя не будем: знаю, ничего с собой нет, все где-то там, за зоной. Распишись здесь, здесь и здесь, – и он сдвинул тяжелую щеколду с дверей.
И я вышел из лагеря.
Вечером я получил по связи все: пакет из зоны и Пашино письмецо и, выбросив билеты, выданные в зоне, купил билет на московский поезд.
Взойдя на холм, я просигналил последний привет тем, кто остался.
Сначала я решил поехать в Москву, все сбросить с себя, переодеться. А потом уж отправиться к Паше, то есть в его дом, к его жене.
Поезд шел, а я среди ночи курил одну сигарету за другой. На твердой красной пачке «Друг» была умная и добрая морда овчарки, совсем непохожая на оскаленные злобные морды лагерных псов.
Потом я вышел в коридор и стал смотреть на мелькающие в синей мгле за стенами вагона огоньки чьей-то жизни.
Рядом у другого окна стояла какая-то бабка, которая везла бидоны, корзины, набитые всякой снедью. Она ехала не то на базар, не то в гости. У бабки было лукавое лицо, и говорила она напрямик:
– Ты чо не спишь, парень? Дурью маешься? Все бабы, небось, снятся?
Внезапно она толкнула меня в плечо.
– Глянь-ка, молодчик, сколь мяса-то у нее.
На верхней полке спала, отвернувшись к стене, молодая деваха. Юбка у нее во сне задралась, оголив белизну толстых ляжек.
– Ей, видно, то же, что и тебе снится, – ехидно заметила бабка.
Я, конечно, не знал, что снилось этой ядреной девке, но меня сразу кинуло в жар. С одной стороны, было как-то неудобно, но что-то тянуло меня смотреть на это голое тело, и я уже едва сдерживался, чтобы не пощупать его рукой. Но тут поезд тряхнуло, и девка, проснувшись, натянула юбку и закрылась простыней.
Казанский вокзал был все тот же, только он почему-то показался мне не таким большим, как раньше. Ревели и пищали дети, в разномастной толпе сновали карманники и вокзальные воры. Оставаться на ночь в Москве я не хотел. Впрочем, поезд пришел в 10.30 утра, и в моем распоряжении был весь день.
В 11 я уже вышел из подземелья Белорусского метро, быстро нашел знакомую комиссионку в переулке и купил «Гроссгерманию» – огромный, как шкаф, чемодан из толстой кожи. Чемодан был в фирменном чехле и на колесиках, его можно было катить, вести за рукоять, как большую собаку. Я давно обратил внимание, что пассажиры с большим багажом, обремененные чемоданами, казались более благонамеренными. Кроме того, на моем чемодане были наклейки, как у интуриста, совершающего кругосветное путешествие.
В 11.30 я вошел в магазин «Костюмы». Продавцы в магазине имели наметанный глаз, но на этот раз их ввела в заблуждение моя «Гроссгермания». А рядом – невзрачный лагерный костюмчик. Его хоть и шил отличный старый мастер, сидящий за то, что обслуживал как портной гестапо, но даже он ничего не мог бы сделать из выцветшей, ношеной шерсти.
– Я вас слушаю, – сказал пожилой, похожий на дворецкого продавец.
– Я бы хотел купить у вас три костюма; черный, серый и цветной. Кроме того, двое-трое брюк, рубашки. Цена меня не волнует. Я еду в отпуск с Крайнего Севера, и это должно быть самое-самое… – и я сунул ему в верхний карман пиджака пятьдесят рублей,
– А это за что?
Я невозмутимо ответил:
– За хлопоты.
Продавец (я его про себя назвал приказчиком) провел меня через весь зал в примерочную и показал на скамью:
– Присаживайтесь. Я сейчас.
Его не было довольно долго. Наконец он вернулся с целой охапкой костюмов. Первым был костюм-тройка, серый, с игривой красноватой искоркой.
– Отличная английская шерсть,– резюмировал продавец, предлагая мне примерить костюм.
Костюм сидел как влитой. Второй был угольно-черный и чуть пушистый с Эйфелевой башней на подкладке. Третьим был коричневый чешский.
– Кроме того, – продавец плотнее задернул шторку, – я принес еще отдельный пиджак, натуральный твид, и три пары брюк,
Я кивнул головой:
– Отлично.
– А из сорочек можно сделать, так сказать, джентльменский набор. У вас что по вороту?
– Как будто бы сорок один. Продавец ловко измерил мне шею:
– Сорок два, с вашего позволения. Рекомендую вам две пижамы, это китайские, ну и халат махровый, болгарский, – он нагнулся и показал зеленый шестиугольник этикетки «София».
Я кивнул и протянул ему еще полсотни. Он что-то пытался сказать, но я сунул деньги ему в карман и показал на чемодан:
– Все это выгладить и туда, там есть специальное устройство. Продавец осклабился, показывая неестественно белые зубы:
– Знаком с этими чемоданами.
Потом он вызвал такси, и я поехал в ГУМ. Возле магазина я сунул шоферу четвертак и показал ему на другую сторону улицы, где был архивный институт:
– Жди меня там, а по счетчику я уплачу, само собой.
В ГУМе я купил серый чешский плащ. Он имел скрывающийся в специальном кармане капюшон и, главное, был непромокаемый. Я не люблю вещей, которые имеют только внешние качества. Плащ должен быть непроницаем, иначе какой же это плащ? Еще я купил две пары туфель, резиновые сапоги, ночные туфли, пачку финского белья, майки и трусы и еще много мелочи. И шикарный немецкий несессер с блестящей, под крокодил, кожей.
Конечно, кто-то, прочитав все это, скажет: «Вот пижон! Костюмы-пижамы… Богу надо молиться, каяться, а он расфуфырился».
Ну, насчет раскаяний и покаяний я скажу попозже и подробнее, чтоб ни у кого не оставалось вопросов. А покупки… Черт возьми, я всегда любил одеваться, и любил хорошие, добротные вещи. А что, это возбраняется нормальному человеку? Если показано, что это был некий блатной форс, так я же был не деревянным, а настоящим.
Да, все было очень дорогое, натуральное и солидное. Но никто бы не заметил меня на улице, а если бы по какой-то причине обратил внимание, то уж никак не углядел бы блатной форс. Это я оставлю для актеров и кинорежиссеров. Хотя, впрочем, было что-то в этом мире и актерское, и режиссерское, и дешевого форса сколько угодно, и очень много другого. Прежде всего, слишком много людей… Но это уже опять-таки потом; пока я скажу еще одно. Конечно, можно есть не за столом, а на полу, можно не из тарелки, а прямо с пола или с шапки, можно жрать как голодная собака или свинья. Ну а если вам вернут стол, сервируют его и подадут отменные блюда – тогда как? Все это свалить в угол, встать на четвереньки и лакать? Или, может быть, все же воспользоваться столом? А, вам это все равно… Вы аскет?! Ну, друг мой, аскетизм – это тоже богоборство. Бог сотворил людей не для того, чтобы они, мрачные, грязные и печальные, отрицали жизнь, а для того, чтобы они жили и радовались. Короче, если долго живешь среди дерьма и тряпья, становишься жадным к комфорту и хорошим, красивым, удобным вещам. Вот и все. Ну а если вы этого не понимаете и, тем более, не принимаете, я вам не завидую, и хотя, ей-богу, я не мизантроп и не озлобился на весь мир, но вы возьмите и попробуйте сбегать туда, в мясорубку… Впрочем, лучше не надо. Незачем, там ведь так: может всю шелуху обмолотить и оставить одно зерно, а может в муку перемолоть и тогда – аминь, как поговаривал в конце каждой молитвы один знакомый мне туркмен. Ну а я поеду дальше.
Такси стояло там, где я указал.
– А теперь куда? – спросил шофер.
– А теперь? – я взглянул на чемодан и засмеялся. – А теперь в Сандуны,
Шофер кивнул и, уже ведя машину, спросил:
– А смеялся чему?
Я снова усмехнулся:
– Да так… Подумал: вот выхожу я, а тебя тю-тю.
– Как это тю-тю? – несколько напряженно спросил шофер.
– А так, взял и уехал. Чемоданчик-то ничего.
– А-а, – протянул он. – Ну ладно, в следующий раз, если оставишь, я так и сделаю.
– Да ты не обижайся, мало ли какая фантазия может прийти и голову. Можно подумать, что таких случаев не бывает.
– Почему не бывает? Вот у нас к одному садятся трое: два парня и девка. Везет. Потом ему струну на горло набрасывают, и – привет.
– А зачем? – удивился я.
– Ну как зачем? Деньжонки были, рублей этак 100, ну и машина. Они на ней немножко погусарили.
– А водитель?
– Похоронили, – шофер прикурил потухшую сигарету. – А ты говоришь, не случается. Все случается. Разные люди. Десять миллионов в Москве: восемь своих да два приезжих. Вот ты, например, не москвич.
– Я родился здесь и жил долго.
В Сандунах, как и раньше, когда я был совсем молод, стояла толпа. Но я, по старой привычке, поймал банщика и через 15 минут был в номере вместе с моим огромным, как шкаф, чемоданом.
Банщик был очень силен и жилист и дело свое знал от и до, и еще сверх того. На мое замечание по этому поводу усмехнулся:
– Тут такие особы бывают, что и думать страшно, а ты… ты меня уважил, заплатил хорошо. Я ж тоже человек.
– Ну а как же, – согласился я, – это прежде всего.
Я лежал под грудой мыльной пены, и перед моими глазами неостановимыми пятерками шли этапы. Но я видел их со стороны, меня уже не было среди них, и я понял, что совсем вылез из проклятой шкуры, хотя где-то внутри тоненько и болезненно ныла нотка сомнения.
Банщик заказал мне такси, и я начал одеваться.
Из чуть запотевшего овального зеркала на меня смотрел весьма респектабельный джентльмен в дорогой, но не броской одежде, коротковолосый, с усталыми глазами.
Приехав на вокзал, я положил «Гроссгерманию» в камеру хранения и пошел обедать в знакомый ресторан. Девица, сидящая с бутылкой пива в полупустом зале, увидев меня, как-то сразу подобралась и умело выставила из-под стола длинные, красивые ноги. Я, в общем, понял этот вызов и это приглашение. Но… Я должен был ехать к Пашиной жене и его пацанам. И кроме того… Кроме того, давно, еще в зоне, у меня появился какой-то непонятный страх – сомнение в себе, какое бы, наверное, испытывал человек, когда-то хорошо плававший, но вот уже 10-15 лет не видевший воды, или всадник, который давно не садился на лошадь. Об этом я успел подумать, идя по дороге в букинистический магазин, который был раньше за углом, в переулке. Магазин оказался на старом месте и, что еще более странно, в нем обитал тот же старик-продавец, только он с тех пор стал еще старше и как-то высох.
Я спросил у него несколько названий, потом купил сборник стихов Альфреда де Виньи и роман Буливера-Литтона на английском языке. Старик, сидящий за прилавком, спокойно проговорил:
– А вас давно не было, молодой человек.
Я вздрогнул и обернулся:
– Работал на Крайнем Севере.
Старик усмехнулся.
– Это меня не касается. Жизнь есть жизнь. Но я вас хорошо помню. Вы хороший покупатель, и не только потому, что готовы платить за книги, а потому, что любите их и, смею сказать, знаете. А это немаловажно, особенно в вашем возрасте. Вероятно, в вас было кое-что заложено в детстве.
Он был дьявольски умен и проницателен, этот старик. Внезапно он нагнулся и откуда-то из-под прилавка вытащил два толстенных фолианта. Один из них оказался трактатом Фомы Аквинского.
– Это для души, – усмехнулся старик, – так ведь, кажется, сейчас говорят? Ну а это, – он протянул мне книгу в дорогом сафьяновом переплете, на котором горели чуть потускневшие буквы: «Карл Оппель. Техника любви», – это вообще редкая и оригинальная книга по проблеме, которую почему-то прячут за семью печатями.
Выйдя из книжного, я заскочил в магазин рядом и купил баул – такой, с которым раньше ходили доктора,– и, положив в него книги, отправился на вокзал.
8
Я приехал на место утром. Оставив чемодан в камере хранения, пошел по адресу.
Это был большой и очень красивый дом в глубине двора. Посмотрев по сторонам, я дернул за веревочку в калитке и вошел внутрь. Ко мне навстречу, держа на отлете испачканную землей руку, шла пожилая, но приятная на вид женщина.
– Вы Полянцева? – спросил я, хотя заведомо знал, что это именно так. – Анна Ивановна?
Она, не отвечая, несколько мгновений смотрела мне в лицо:
– Вы от Павлика?
– Да, – несколько удивленно ответил я. – У меня есть для вас письмо.
Она побледнела и схватилась рукой за сердце.
– Да все в порядке с ним, – поспешил сказать я.
Она как-то странно посмотрела по сторонам.
– Не беспокойтесь. Я законно освободился.
Она махнула рукой:
– Раз от него, то мне все равно – законно, незаконно. Идемте в дом. Вы как приехали, поездом или?..
– Поездом, Анна Ивановна, и чемодан еще в камере хранения.
– Потом сходишь, – сказала она, переходя на «ты» и позвала меня в дом.
Усадив меня за стол, покрытый старинной кружевной скатертью, она надела очки и начала читать письмо, а я рассматривал комнату с красивыми домоткаными половиками, с геранью на окнах, с кружевными салфеточками и подушечками… Где-то кто-то назвал это мещанством. Не знаю, не знаю… Здесь было очень спокойно и уютно, даже запах, который стоял в комнате, был запахом сада.
Когда она повернулась ко мне, ее лицо было залито слезами.
– Ну как он там, скажи честно?
– Да все нормально, Анна Ивановна, – заторопился я.
Что я ей мог еще сказать? Что скоро будет амнистия, что он уже пять лет отсидел, да по амнистии половину скинут, короче говоря, года через два, ну, самое большее, через три его ждать.
– Я – Нюся, так меня и зови. А Анной Ивановной меня следователь звал, когда Пашу взяли… Так, значит, это ты должен был приехать от него?
– Вам обо мне Паша уже писал?
– По цыганской связи передали.
– Да, да, – вспомнил я. – Он же русский цыган.
Она слабо улыбнулась:
– Уж и не знаю кто: или русский цыган, или цыганский русский. Где-то в двадцатом году, во время гражданской, его, еще ничего не соображающего мальчонку, подобрал табор. Так в нем и вырос. Только спустя десять лет старый цыган, вожак табора, сказал ему, что он русский, что его отца звали Николаем Ивановичем, и что был он добрым и очень щедрым человеком. Но на все вопросы Павла: кто был его отец и где его родители, цыган угрюмо молчал. Сказал лишь: «Если знать не будешь, тебе же будет легче жить. А ты хоть и русской крови, но по жизни ты наш, цыган».
Я вспомнил, как однажды, долго проговорив с молодым цыганом, Паша сказал: «Э, Доктор… Пройдет время и нас не станет. Нет, не то, что исчезнут такие, как мы. Они всегда были и будут. Но исчезнет наш неписаный закон, наши понятия, наши обычаи. Придут другие. А эти, – он кивнул головой в сторону цыгана, – они останутся, для них цыганский закон – все, ибо цыган – сначала цыган, а уж потом все остальное. А вообще, ежели их поймешь, это хороший народ». «Ну, ты-то дважды цыган», – тогда сказал я.
– О чем задумался? – спросила Нюся, уже успев успокоиться и вытереть глаза.
Я улыбнулся.
– Да вот, думаю: покупал костюм, рядился, мылся, а ты меня сразу опознала.
– Да, – кивнула Нюся, – по виду ты барин, министр. Но по глазам я любого из вас узнаю, хоть ты царскую корону надень. Глаза вас выдают, мученые они у вас, крученые, так-то…
Она повела меня вглубь дома и, открыв дверь в небольшую комнату с окнами в сад, сказала:
– Это его комната, Павлика. Вот тут и живи, сколь захочешь, отдыхай, сил набирайся. Сколь там жизни-то оставил, если не секрет?
– Тринадцать лет.
Нюся перекрестилась.
– Это тебе сколько сейчас?
– А сколько дашь? – засмеялся я и, видя ее нерешительность, добавил: – Сорок мне, Нюся, сорок.
Потом, уже вечером, когда я принес чемодан и мы сели ужинать, она, наливая мне молоко в огромную Пашину чашку, спросила:
– А ты как —один или где семья есть?
– Когда мне семейному-то быть? – усмехнулся я.
– Да уж точно, вы все бирюки – одни живете. Вот Павлик со мной только в пятьдесят лет сошелся. И то трое от него сыновей растут. Вот они, – кивнула она на фотографию.
Один из мальчиков был сильно похож на Пашу.
– А где они? – спросил я.
– Этот – он тоже Павлик, как отец, – в лагере пионерском, а эти – у бабки. У меня еще мать жива, бойкая старушка, хоть и за семьдесят ей, но на богомолье в Загорск пешком ходит. А там в одну сторону двадцать километров.
Нюся была очень разговорчивой, словоохотливой женщиной. И я, слушая ее, сравнивал их с Пашей. Они чем-то очень похожи. Только Нюся спокойнее, тише и деловитее. А в Паше, как он сам говорил, сидел миллион чертей. Эти черти, искусно свившиеся хвостами, висели целой гроздью в тонкой синеве наколок у него на груди, и Паша называл каждого из них по имени и посмеивался: «Рекламу выставил. Портреты свои писаные, а сами-то внутри сидят».
Иногда, когда речь заходила о чем-то черном, о чьей-то подлости или предательстве, Паша становился страшнее любого из нарисованных у него на груди чертей.
– Вот и говорю, – докончил я свою речь. – Некогда мне было женой обзаводиться. Вот я один, и сам за себя только и переживаю, а если бы дети?
Я замолк, чувствуя, что встал на какую-то запретную тропу. Нюся горько улыбнулась.
– Да уж! Сколько волк под собаку не рядился, да хвостом вилять не научился.
В эту ночь я спал как убитый. Уж больно хорошо было в этом доме, где окна выходили в сад, а солнечные лучи, проходя через листву яблони у окон, то появлялись, то исчезали, когда легкий ветер, залетая в комнату, покачивал кудрявую шапку листвы.
Первое, что я увидел, когда открыл глаза, было косое, чуть голубоватое отражение в стеклах открытого в сад окна. Нюся мыла грязные резиновые сапоги. Я быстро оделся и еще без рубашки вышел в сад, где прямо на дереве висел большой умывальник с соском. Вода в нем была холодная, почти ледяная, видно, только что из колодца. Но я любил именно такую – холодную, чтоб дух захватывало, любил умываться ею, чувствуя, как отступает ночная расслабленность и дремота.
– Что так рано вскочил? – спросила Нюся, подходя ко мне с полотенцем в руках.
– Это почему рано? Восемь часов – самое время вставать.
После завтрака я позвал Нюсю в дом:
– Тебе передавали, что я что-то должен тебе отдать?
Нюся молча кивнула.
– Закрой двери, дай лопату и покажи, где погреб.
Нюся, ничего не говоря, вышла и принесла комбинезон.
– Вот, одевай. Там перемажешься весь.
Двери закрыла. Я посмотрел в сторону дверей.
Она скатала половик, и я увидел в полу еле заметный четырехугольный вырез с утопленным в толстые доски кольцом. Из погреба дохнуло сыростью и какими-то специями или солениями.
Нюся щелкнула выключателем, и я увидел бочку, а в стороне – два бочонка и какие-то бутылки. Погреб был довольно глубоким, не менее трех метров; в него вела сваренная из труб лестница.
Я еще раз посмотрел на входную дверь и, определив нужный угол, спустился в погреб. Земля здесь была тяжелая и вязкая, и я с большим трудом добрался до нужного мне шестого бревна. Бревна были из лиственницы, массивные и тяжелые. Но когда я поддел нужное мне бревно ломом, оно пошло, и кусок его повернулся на невидимой оси.
Внутри небольшой ниши лежал чемодан.
– Сколько денег! – растерянно проговорила Нюся, закинув платком раскрытый чемодан.
Я отложил в сторону тяжелый мешочек, склеенный из резины (в нем было еще что-то кроме золота, о котором говорил Паша), а остальное отдал Нюсе.
– Считай, – сказал я и, взяв мешочек, ушел в свою комнату.
Часа через два Нюся зашла ко мне в комнату и, став на пороге, сказала:
– Себе возьми сколь-нибудь.
– Что мне нужно было взять, я уже взял, – отрезал я. – Так велел Паша. А это все тебе и детям.
9
В тот день, когда пришла Елена, Нюся топила баню. О Елене она мне еще раньше говорила. Мужа у нее уже десять лет как задавил поезд, и хотя она была красивой и в теле бабой, с бойким языком, но все так и живет одна с сыном.
– Один прилеплялся к ней, да алкаш оказался. Пропал куда-то без следа.
Я ее еще не видел. Сейчас, после бани, я лежал на диване и читал Фому. А они парились. Через час обе зашли ко мне.
– Это Юрочка, Пашин друг, – сказала Нюся. – А это Ленка – моя сестра сродная.
Женщина была действительно царской стати – чуть ниже меня ростом, с яркими серыми глазами, с тяжелым узлом светлых золотистых волос, румяная и красивая, с чистой гладкой кожей на лице и на голых до плеч руках. И вообще она была истинно русская красавица. Этакая Василиса Прекрасная.
– Павликов друг, – певуче протянула она, – а лежит, как бирюк. Павлик – он мужик дерзкий, рукастый. А ты что, в дьяки собираешься, такие книги читаешь?
Она шустро схватила лежащего на тумбочке Оппеля и, раскрыв его посередине, прыснула.
– Вишь, какие книги чтут мужики, когда без баб маются.
Она кинула книгу на меня.
– Ну, вставай, лежебока. После бани даже монахи по стаканчику приемлют, – а потом добавила: – Хоть Нюська говорит, что ты совсем не пьешь.
Я как-то растерялся и покраснел.
На столе стояла всякая закусь, бутылка «Столичной» и еще какая-то настойка из хозяйкиного подвала.
Нюся кивнула Елене на стол:
– Занимай гостя, а я сейчас еще холодца достану и квасу.
Когда Нюся ушла, Елена вмиг стала серьезной и даже печальной, и ее глаза, встречаясь с моими, становились пристальными и какими-то диковатыми. Но как только вошла Нюся, она тут же опять стала озорной и шустрой. Одну стопку водки она выпила, а другую только пригубила и вдруг спросила:
– А что, Юрочка, тебе по ночам бабы не снятся?
– А тебе мужики? – отпарировал я.
– Это секрет, – засмеялась Елена.
– Раньше снились, – продолжил разговор я.
– А сейчас что, засох? – засмеялась Елена.
Я пожал плечами:
– Да вроде еще не старик.
– А ты бы попробовал, проверил, – лукаво улыбнулась женщина.
– А с кем проверю-то? Ты вот не позовешь?
– А ты откуда знаешь, что не позову? – рассмеялась она, в упор глядя мне в глаза.
Я встал. Она, взвизгнув, забежала за Нюсю.
– Я же так… для шутки, для смеха. Я снова сел.
А она из-за спины Нюси засмеялась:
– Опасный ты, однако, Юрочка, но в каждой шутке доля правды, – и тут же выскочила к порогу и начала надевать туфли.
– Пора к Ваняшке идти, он там один.
Она озорно помахала мне рукой и выбежала из дома.
– Ты ее не слушай, – серьезно сказала Нюся. – Она только на язык озорная, а так она очень строгая.