355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юхан Борген » Избранные новеллы » Текст книги (страница 23)
Избранные новеллы
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:03

Текст книги "Избранные новеллы"


Автор книги: Юхан Борген



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 23 страниц)

"Мы", "нам", думает он теперь, хотя память смутно рисует его собственное участие в делах тех дней так, словно речь идет о ком-то другом. Да разве в сущности это не так? Невозможно остаться прежним спустя столько лет. Снова всплыло понятие "время"... Когда и как могли отослать Ива из Швеции через Англию, удивлялись потом, – должно быть, примерно в 1943 году, да, кажется, так. И когда же узнали, что отец Ива убит в Освенциме? Помнится, тогда уже пошли слухи, хотя кое-кто их и опровергал, будто мать Ива предали французы, соотечественники мужа, – имя ее упоминалось вместе с именем писательницы Ирмгард Койн и других немецких евреев, искавших спасения во Франции, но нашлись французы, которые выдали их представителям германской расы господ. Из уст в уста передавались имена деятелей культуры, художников, эмигрировавших из Германии, – эти "презренные" воображали, что обретут безопасность во Франции, на родине самой Свободы... А еще позже, уже много лет спустя, стало известно, что отец Ива сражался в маки, был партизаном, хотя в силу своего происхождения рисковал, понятно, вдвойне. И о самом Иве тоже шли разные слухи: одни говорили, будто его спасли, другие говорили другое. Вместе с именами миллионов мальчиков, девочек его имя занесли в картотеку и затем вычеркнули, но имена эти возродились вновь – в протоколах и в списках. Послевоенное время, с его безумной борьбой за власть, мало благоприятствовало гражданам, сделавшимся следопытами, сколь отчаянно ни простирали бы они беспомощные свои руки на восток и на запад.

Он все так же стоит посреди тропинки. Вспоминает. И в то же самое время следит за человеком, который вспоминает былое. "Дядя знает", – не раз говорил в ту пору Ив; все, мол, знает этот "шведский дядя", ему можно довериться. И верить, что "дядя" все знает. В ту пору потрясло: мальчик думал, что взрослые всеведущи, может, это шло от его французского воспитания, где так высоко ставится престиж взрослых; мальчик думал: "Взрослые знают все лучше меня"...

Он стоит посреди тропинки и вспоминает: золотисто-карие глаза Ива вопрошали и вопрошали без устали, хотя сам мальчик знал много больше своих сверстников-северян. Откуда только знал он все это? Уж этот еврейский ум!.. В ту пору шло много толков о нем, вообще обо всем еврейском, и каждый хотел отвести от себя подозрение – не в антисемитизме, конечно, все, разумеется, выше этого, а подозрение, будто ты вообще хочешь выделить, подчеркнуть нечто семитское... Было много сумбура в те дни в нейтральной Швеции; однажды в читательской почте профсоюзной газеты опубликовали письмо, в котором говорилось: а чем, в сущности, плохи эта война, нацизм и прочее, на что жалуется интеллигенция? Разве не лучше живется сейчас рядовым шведским рабочим? В ответ раздался рев негодования; поток обличающих писем, статей нарастал, и росло возмущение, но подспудно теплилась робкая оговорка: в чем-то все же негодяй прав, чьи-то дела ведь явно пошли на лад. Все повторялось – ведь и в статьях о Гитлере, о режиме его в годы, когда бушевала война, нет-нет да проскальзывало: что угодно можно сказать об этом типе и системе его, а все же...

Он стоит посреди тропинки, минутами полностью погружаясь в прошлое, с той напряженностью, что выжгла собственное "я" даже у него, привыкшего постоянно наблюдать за самим собой. И точно так же она выжгла время и его бег. Господи...

Он выговорил это слово вслух: "Господи!"

Сроду не веровал он ни в какого бога, сроду не помышлял о религии. Просто у него вырвался стон из глубины души, вопль из пучины растерянности. Сколько уж раз, год за годом, накатывала она – полная растерянность, вынуждающая мозг рождать бессмысленные стереотипы. Чайки с криками потянулись к морю. Значит, успели договориться о чем-то между собой на своем языке, потаенном языке чаек; у них-то есть крылья. А он стоит на тропинке, у него нет крыльев, и тайный язык чаек ему неведом. Он не был ребенком в ту пору, когда кареглазый Ив пытал его своим взглядом. Будь он ребенком, он мог бы не отвечать. А так он был просто подавлен своим глубоким, как бездна, неверием взрослого, столкнувшимся с детской верой, с убежденностью ребенка, что у взрослых на все есть ответ! Мигом раньше он, быть может, и эти слова выговорил бы вслух, губами, но сейчас он уже перестал наблюдать за собой как бы со стороны – он от всего свободен. Ребенок спрашивал его о своих родителях: почему уехали папа с мамой, как уехали? Но он-то знал: уже в самих этих вопросах больше ответов, чем мог бы дать пытливо вопрошающим детским глазам "шведский дядя". "Мальчик о многом догадывается", – только и говорили в ту пору, люди привыкли гадать, делиться своими догадками. Потом они оставили это. Северяне стали бережно хранить свои тайны; было время открытости и доверия вопреки повсеместным призывам не доверять никому, было и прошло. На смену ему пришло время скрытности.

Он стоит на тропинке и слышит – будто где-то еще звенят голоса – вот эту беседу:

– Дядя знает.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Дядя большой.

– Подумаешь, большой!..

– Дядя – взрослый.

– Ну и что с того?

– Взрослые – они знают.

– Что они знают? Что?

– Все.

Этот доверчивый взгляд... Должно быть, Иву шел в ту пору десятый год. Наверно, было это как раз перед тем, как его отправили, отослали домой – кто же все-таки мог это сделать? Может, настояли родители? Кто теперь скажет? Наверно, было это перед тем, как их убили в Освенциме, – мы и сейчас не все знаем. Стою вот посреди тропинки в двух шагах от своего дома... а что я знаю о делах тех дней? Стою посреди тропинки, на полпути между незнакомым пляжем и домом, который принято называть родным, моим домом, моими буднями, повседневностью. Знаю, что мое "я" – всего лишь смутное понятие, это "я" уже скоро растворится, скоро отойдет в мир иной. "Отойдет", "отошел" – так говорят обычно о поезде, который отошел от перрона и спустя секунду уже скрылся за поворотом. А вот самолет "отрывается от земли" и, набрав высоту, исчезает с глаз провожающих; они заслоняют глаза ладонью от солнца и видят самолет еще долго после того, как на самом деле перестают его видеть. Он продолжает свой полет на сетчатке глаза; поезд, скрывшийся за поворотом, тоже продолжает свой путь, мчится дальше в воображении оставшихся. Так и жизнь моя – долго еще после того, как она кончится, сгинет, – разве не сохранится она, как явление, запечатленное на снимках? А сетчатка собственных моих глаз? Разве не запечатлела она в свою очередь все, что мне довелось пережить, в подкрепление мифа о жизни, продолжающейся после смерти, мифа о "вечной" жизни на этой моей сетчатке, мифа, порожденного судорожной человеческой самозащитой; как, черт возьми, смириться с тем, что тебя не станет!..

Он снова произносит эти слова вслух, вползвука, но произносит со страстью и бранится, будто в чем-то убеждая себя. Кто, черт возьми, просил его влезать в так называемые тайны жизни – попросту говоря, в тайну жизни? Что может знать об этом человек, который стоит посреди тропинки и вспоминает – да, вспоминает того самого мальчика Ива, маленького человека из времен давно ушедших, столь давних, что их будто и не было никогда, может, и мальчика Ива не было никогда, а если мальчик и был, то нынче ему лет сорок, не меньше, может, он сторонник Миттерана, а может, и нет, может, он статс-секретарь в очередном новом правительстве, которое неизвестно сколько продержится. А может, и нет. Может быть, Ива вообще уже нет на свете.

Но вот письмо. Письмо. Сплошные каракули. Чехарда слогов в длинных словах, смешение трех языков. Путаница букв в самых коротких словах, сумятица, но сумятица не мысли, а образов, слов – что ж, и слова могут творить сумятицу в мыслях. А ведь эта сумятица образов в свое время породила Джэксона Поллока 1, течение, в ту пору названное ташизмом, породила потребность в создании картин в отрыве от прежних изобразительных средств. Был в самом взгляде ребенка вопрос, настойчиво требовавший ответа; было знание – и незнание, и была умудренность; некоторые говорили о мальчике: "не по возрасту развит", мол, это "галльское начало" в нем – должно быть, хотели сказать: "латинское", – начало, требовавшее ясности, четкого знания, не туманных германских домыслов. Ив много рисовал в ту пору в стиле, который потом назвали ташизмом, какой-то врач обронил слово "шизофрения", в ту пору оно было в моде, но шведская "тетя", пожилая художница, взялась учить Ива, она лишь презрительно фыркнула, узнав про врача, и сказала: "Боже избави нас от психоаналитиков"; она научила мальчика рисовать слова, какие он не умел писать, а звали ее Сири Деркерт, ее объявили гением – как всегда, слишком поздно. То было время смуты и время познания, время "новой психиатрии", той самой, которую спустя много лет, когда появился Роберт Лэнг, стали считать старомодной.

1 Поллок, Джэксон (1912-1956) – американский живописец-абстракционист.

Он стоит посреди тропинки на полпути между пляжем и домом и вспоминает все, что было тогда. Дома, на столе, излишне аккуратно расчищенном, лежит, дожидаясь его, письмо. И в озарении, внезапном, как искра, ему вдруг открывается тайна блеклых каракулей.

Тайна открылась ему; он мчится домой не разбирая пути, по камням и кочкам. Где-то среди каракулей письма маячило слово "умер" или, может, "уемр", мальчик часто переставлял буквы. В том коротком письме говорилось о смерти – листок сейчас стоит у него перед глазами, сейчас, когда он, задыхаясь, мчится домой со стремительностью, с уверенностью ясновидца. Это письмо – вопль о помощи, стон ребенка, призывающего к себе на помощь взрослого друга; стон, который звучит в словах, в слогах, нелепо перепутанных; это стон смерти, той смерти, что застила ребенку свет, став для него формой существования, жизни, сведенной к ожиданию рокового исхода, единственного, что не обманет, – близкой гибели. Все умерли вокруг, и смерть уже не витала над ним смутной угрозой, а стала непреложностью – единственной непреложностью в этом мире. А все же в этом вопле о помощи, в письме этом звучал вопрос – в памяти о надежде, которую связывал мальчик с некогда мирным Севером, где люди не умирали, а жили, были полны жизни непостижимой, неохватной формы существования для девятилетнего мальчика, беспросветно окруженного смертью: смертью отца, смертью матери, смертью дяди и тети, смертью всех близких, о которых говорили, что они умерли, называя или не называя их поименно, а не то вдруг смолкая на полуслове "из жалости к ребенку" – ребенку, который все понимал лучше всякого взрослого и все обобщал в безграничной игре фантазии, неуемного воображения: жизнь невозможна без смерти, жизнь и смерть – два лика одного и того же. И вдруг этот вопль о помощи и последний вопрос к далекому "дяде": "Дядя, ты жив? Ты не умер?" И последние слова письма: "Только бы ты был жив".

Растерянно сидит он за большим письменным столом, перед ним – листок бумаги с неразборчивыми каракулями. То есть они тогда казались неразборчивыми (как давно это было!), когда он тщетно пытался их разгадать. И лишь на тропинке среди холмов, покрытых вереском, он вдруг увидел это письмо – именно потому, что в тот миг уже не видел его.

Он сидит у стола, зная: там, на холмах, среди вереска, ему открылась истина. Перед ним – письмо-заклинание, вопль, обращенный в пространство, стон ребенка, окруженного бездонным пространством смерти (может, все же остался на свете кто-то живой, может, не умер дядя): прошу тебя, дядя, милый, откликнись, напиши мне, что ты жив, что в мире, в том, другом, твоем настоящем мире, еще остались живые люди, о которых не говорят, что они умерли, не умалчивают "из жалости к ребенку". Всех этих слов не найдешь на маленьком листке бумаги, но именно таков смысл письма. Это отчаянный вопль о помощи, призыв, воплощенный в каракулях, которыми мальчик в смятении испещрил листок, вырванный из тетрадки. Где он мог это сделать? Может, на каком-нибудь чердаке, где скрывался вместе с другими, вроде того чердака на Принсенграхте в городе Амстердаме, где много дней и ночей ютилась со своей семьей Анна Франк. Может, маленький Ив провел последние свои дни в точно такой же мансарде, где спрятали его добрые люди – может, какая-нибудь дальняя еврейская родня, – и он жил там, а кругом были крысы и вши, кругом была смерть, беспрестанная угроза смерти и неотвратимость ее; может, зловещее слово "mort" ("смерть") олицетворяло для Ива единственно возможный исход, единственный выход из этой жизни, столь короткой жизни ребенка; может, в его сознании уже стерлась грань, отделявшая жизнь от смерти. Смерть стала для него единственной непреложностью. Но в этой непреложности мрака был один, пусть ничтожный, просвет, узкая щель в застлавших небо грозовых тучах, – тучах, насыщенных, начиненных угрозой взрыва, начиненных ею подобно той "мине", что недавно лежала, омываемая прибоем, у кромки моря, подобно тому круглому шару, который он ударил ногой, чтобы... да, конечно же, чтобы узнать, взорвется он или нет. Может, то был единственный, тонкий, как волосок, проблеск на черном небе, в обступившем мальчика черном, начиненном угрозой пространстве, в тишине чердака, которую вдруг разорвал вой пуль, пуль из пулемета, установленного где-то на крыше, может даже на крыше той самой мансарды, где прятался мальчик Ив, где сидел, склонившись над листком из тетрадки, водя по нему огрызком цветного карандаша, последнего цветного карандаша из великолепного большого набора, который он привез с собой сюда из Стокгольма, что есть силы прижимал к сердцу на всем пути стремительного бегства сюда, на родину, в объятия смерти. Да, так оно могло быть – да так оно и было наверняка, у него нет сомнений в этом теперь, когда он сам сидит у стола, склонившись над этим листком бумаги, который мальчик послал ему тридцать лет назад. Он чувствует, как обступают его мысли мальчика – может, Ив думал примерно то же самое, что и далекая, старшая его сестра в смерти по имени Анна Франк, когда, склонившись над листками своей тетрадки, прислушивалась к бою часов на башне Вестерторен: "Для меня немыслимо строить все на мыслях о смерти, несчастье и хаосе. Вижу, что мир постепенно все больше и больше превращается в пустыню, слышу все ближе раскаты грозы, которая может убить и нас... и все-таки, когда я смотрю на небо, я думаю, что и этой жестокости должен прийти конец, и снова мир и покой воцарятся на земле". 1

1 Дневник Анны Франк. Перевод Р. Райт-Ковалевой.

В письме Ива, написанном огрызком зеленого карандаша, не содержалось столь четко выраженной мысли, да и не было у мальчика такой спасительной веры в ту пору, тридцать лет назад, когда он торопливо набрасывал свое письмо к "дяде". Проблеск света, надежды в черном грозовом небе виделся мальчику в смутном воспоминании об ином, светлом небе Севера, населенного "дядями", которые, может быть – может быть! – еще живы. А жив ли мальчик Ив? Жив ли сорокалетний мужчина, бывший некогда этим мальчиком, жив ли гражданин Ив, который мог бы снисходительно улыбнуться в 1968 году при виде бунта студентов – да только вряд ли бы он улыбнулся. И уж вовсе не снисходительно. Да жив ли мальчик, и если жив, остался ли он таким же, как прежде? Нет, никто не может остаться таким, как прежде, каким был когда-то, в какой бы то ни было миг "одной и той же" жизни. Потому что жизнь "не одна и та же".

Вот он получил листок с письмом Ива сегодня утром, в "тот же" день, что и сейчас. Да только сейчас уже не тот же день, не то же пространство и время, не тот же и человек, который утром получил по почте письмо и ничего в нем сперва не понял. И не понимал до той самой минуты, пока, стоя у кромки моря, не ударил ногой по "мине".

Отчаянный вопль о помощи, скрытый в листке пожелтелой бумаги, в блеклых зеленоватых каракулях, вдруг стал собственным его немым воплем – это он сам тщетно взывает к миру, от которого не дождешься ответа.

Но тсс!.. тише. Сюда идут. В прихожей голоса, звонкие голоса тех, кто вернулся домой. Где же письмо? А, вот оно. Сложенное пополам, оно лежит в его загорелой руке, живой, как и прежде, той самой руке, которой касался Ив, у которой искал защиты. Рука мужчины всю жизнь одна и та же, и твое тело всю жизнь одно и то же, хоть и меняется, оскудевает плоть. И твое "я" сокрыто в этом теле, и никому не дано читать в своей душе.

Но он впитал душой надежду в письме Ива – луч света, посланный тридцать лет назад с парижской мансарды, луч знания, отраженный Сириусом или другой звездой и устремленный в бездонный мрак, где в грохочущей тьме тихо клубятся отзвуки судеб.

– Ах вот ты где! Ну как ты тут коротал время в одиночестве ("В одиночестве!")?

– Спасибо, хорошо! А ты как провела время?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю