Текст книги "Избранные новеллы"
Автор книги: Юхан Борген
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Может, тогда впервые меня осенило, что я бесполезно прожил свою жизнь, бесполезно как в малом, так и в большом, всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом, каким представлялось мне все, что вовне. Мысль эта не только блеснула и исчезла, но пустила корни. "Ты – никто, – сказал я себе, – ты всегда жил лишь для себя одного". А впрочем, разве не следил я за тем, что творится в мире? То-то и оно, что только следил. Впервые мысль эта пустила корни во мне, поселилась, расцвела в душе пышным цветом – не забыть ее теперь, не отмахнуться: ты сам себе тюремщик, не человек почти, ты никто.
Однажды, наверно, это было в тот раз, внизу, в большой комнате, которую я зову японской гостиной... хотя нет, там я ведь бывал не один раз – совсем худо у меня с исчислением времени, да, хуже некуда, – словом, в тот день подсунули мне... газету. Правда, вместе с костюмом мне иногда приносили газету, но даты всякий раз тщательно вырезали – и на первой странице, и вверху над каждой корреспонденцией и телеграммой; должно быть, прошло много больше тех шестнадцати дней, которые я насчитал. Вернемся к тому дню на аэродроме, когда стюардесса подхватила меня под руку. Декабрьское солнце ослепило меня, это было дурное знамение. То же солнце и сейчас за окном, разве что стоит оно еще ниже. С чего, собственно говоря, я взял, что прошло ровно шестнадцать дней? Разве не видел я все время эти две рождественские елки внизу под окном, эти уличные елки без украшений, и днем источающие мутный электрический свет? А ночью... нет, я не припомню ни одной ночи у здешнего окна, разве что по ночам я изредка ковыляю в уборную, там всегда горит свет... как-то раз я попробовал отвернуть крышку от унитаза – может, с намерением разбить ею окно. А на другой день я увидел, что крышки уже нет, да, правда, чего только я не перепробовал, пытался, например, вывернуть краны в мойке и в ванной, помню, как-то раз утром у меня обе руки были в крови, утром... а что вечерами? Ни одного вечера не припомню, свет гасят и зажигают в коридоре за дверью. Все это происходит "снаружи", там, где осталась вся моя жизнь, или "Его" жизнь, жизнь человека, которого не знает никто. Но я уловил еле слышный щелчок выключателя, когда они там, снаружи, зажигали или тушили свет, и тогда я невольно подносил к глазам руку, на которой прежде были часы. Время, да оно существовало раньше, должно было непременно существовать, но сейчас я хочу сосредоточиться вот на чем – ведь с каждым днем мне все труднее сосредоточиться, – я, кажется, начал рассказывать про японскую комнату; так вот, однажды утром в газете снова была дыра: на самой середине одной из страниц вырезали небольшой квадратик, и я не столько читал газету – рекламу рождественских подарков, сообщения о войне в Пакистане, мести, убийствах, крови, вся газета, казалось, пропитана кровью, – я не столько читал все это, сколько гадал, что же такое было в изъятой заметке, – и вот тогда-то я и побывал внизу, в японской гостиной, и там вдруг увидел краем глаза на кафельном камине маленькую газетную вырезку; мой дальнозоркий взгляд пробежал ее мигом: заголовок гласил, что ежегодно в Осло, а не то во всей стране, точно не помню, пропадает без вести столько-то и столько-то людей. Но тот, кого я прозвал Ужом, мгновенно убрал вырезку, только я успел ее прочитать, и я гадал, не нарочно ли они положили ее на камин, я давно понял, что они всегда действуют неспроста. В тот раз мы пили чай с ромом и ели печенье, вообще я всегда терпеть не мог тесто в любом виде, но тут вдруг появилась та самая дама из ресторана: "Пожалуйста, угощайтесь, неужели вам не нравится мое печенье?" – с ударением на слове "мое". Притворное ее радушие испугало меня. Это была та самая высокая дама, которую я прозвал Амазонкой. Вся сцена будто разыгрывалась у меня внутри только так и бывает отныне – и казалась оттого нереальной, и оттого же невольно напрашивалась мысль, что, может, всегда так и было и только я один оставался "снаружи", вовне, а может, совсем напротив – это я жил будто под оболочкой, будто под скорлупой. Временами до меня доносился слабый, отдаленный шум лифта, и я подумал, что вокруг живут люди, совсем обыкновенные люди, и эти два слова "обыкновенные люди" привязались ко мне, прилипли так, словно обыкновенные люди, которых я не знал, всегда были рядом. Я вижу этих людей из окна: мужчин, которые по утрам садятся в машины и уезжают куда-то, каждый в свой обособленный мир, а вечером возвращаются назад и вылезают из машин; вижу я и детей – они играют, дерутся; слева, далеко-далеко, должно быть к востоку, вижу я детский скверик с его игрушечным инвентарем -горкой, с которой можно скатиться, лестницей, по которой лазают вверх и вниз. Все крошечное – будто вид с самолета. Вижу домашних хозяек с сумками и прозрачными пакетами, набитыми так, что, кажется, вот-вот треснут, набитыми всем тем, что необходимо людям, что они покупают изо дня в день, – вижу быт обыкновенных людей, о котором никогда не задумывался до сих пор. Вижу и сознаю: все это – часть жизни, часть жизни многих людей в этом городе – спутнике столицы. Должно быть, я прежде никогда не видел города-спутника, никогда не пытался представить себе, что скрывается за этим словом, я провел всю свою жизнь за чертежной доской, за письменным столом или в поездках, в разных медвежьих углах. Такие слова, как "рост города", да, совершенно верно, "рост города" – так это называется, – я привык воспринимать лишь в кавычках: об этом нет-нет бегло прочитаешь в газете, да и что с того, меня это не касается, и вообще, что означает "рост"? Что в городе стало больше людей? Убыстрился темп жизни? И то и другое, должно быть, всего стало больше, но меня это никак не касалось. Как не касалось меня никогда само это слово – "город-спутник", оно даже не оседало в мозгу. Спутник – это небесное тело, вращающееся вокруг другого небесного тела, второе и есть главное, а первое, значит, всего лишь спутник второго. Так, кажется. И пригород здешний, значит, город-спутник. Спутник другого города, который больше, важнее первого, по крайней мере так принято считать. Мысль невольно перескакивает к другим спутникам, к планетам, где существует иная жизнь: интересно, какая планета или какие планеты считаются важнее других. Планета вовне тебя самого... мысль бессильна такое вообразить. Я и сам – такая планета, то бишь "Он". Сколько я стоял здесь у окна, разглядывая крошечных моих спутников с их машинами и продуктовыми сумками. Так жили они всегда, так живут и поныне, просто я об этом не знал, меня это не занимало. Значит, люди не интересовали меня? Да или нет? А сейчас интересуют меня все эти муравьи, ползающие внизу, под окном?.. Интересуют?
Откровенно говоря, нет. По мне – пусть разъезжают взад и вперед в своих машинах, перетаскивают свертки, возят свои коляски, волокут за собой свои заботы, это же не мои, а их заботы, да и вряд ли они особенно велики, ведь сами людишки -что точечки. И их-то я пытался окликнуть в разбитое окно. Смех, да и только. Если бы мне удалось выброситься в окно, они пугливо кинулись бы врассыпную со своими сумками, колясками и заботами, да и зачем бы им беспокоиться обо мне, коль скоро я никогда не беспокоился о них? Что посеешь, то и пожнешь. Но сейчас мне нужно только одно – бежать отсюда, и кто знает, может, и они бы рады отсюда бежать... А может, люди, наоборот, спешат домой? Никогда мне не было дела до них – нет и теперь. Может, они и не ведают ничего, кроме смутной тоски, сугубо бесцельной? Как собственная моя тоска? Сон наяву, не иначе. Временами во мне даже угасает тоска. Как-то раз тот самый, кого я зову Ужом, мой друг ("ведь мы друзья, не так ли?"), спросил меня: разве, в общем, я не получил всего, что хотел? Случалось, мы даже гуляли вместе, совершали небольшие прогулки по вечерам, когда улицы пустынны; Уж и Боксер плотно подпирали меня с обеих сторон... Так вот, он, значит, спросил, разве я не доволен своей жизнью? И странным образом, правда... ох уж это декабрьское солнце – бьет человеку в лицо, пока не потемнеет в глазах... да, в тот раз он проговорился, что я будто бы продал мою квартиру на Риддерволлсгате, оформили эту сделку при посредстве моего поверенного в Цюрихе на основе моего наизаконнейшего распоряжения и подписи... неужто я все это позабыл? Должно быть, именно тогда я предложил им некую сумму, чтобы раз и навсегда откупиться от них, но в ответ оба лишь улыбнулись, словно желая сказать: "Как бы не так! Чтобы потом вы сразу помчались в полицию?"; да, наверно, весь разговор состоялся в тот раз, а после прогулки мы сошлись в японской гостиной, рядом с кафельным камином стояла – господи, прости – рождественская елочка, наверно, тогда-то я и углядел газетный квадратик на камине, наверно, они хотели напугать меня не одним, так другим. Дамы тоже были при этом, одна, в индийском сари, та самая, маленькая, с нежным лицом, – она на миг прильнула ко мне и сказала: "Луч солнца в декабрьскую стужу", а я спросил, да, кажется, я спросил, что она хочет этим сказать, и вроде бы она ответила, что жизнь старика сродни декабрю: лед, стужа и мрак венчают его конец; да, конечно, это было в японской гостиной, и, как в былые дни, я ощутил ужас при мысли, что всему миру во мне уготована смерть, она же, уловив мысль, на которую сама натолкнула меня своими словами, отрешенно, будто лунатик, подошла к елке, сказала: "А мы здесь все вместе заботимся о вас, чтобы ваш декабрь был ослепительно светел, без мрака и льда"... и остальные трое с каким-то недоумением подняли на нее глаза, а Уж с коварной усмешкой процедил, что как ни верти – конец, мол, всегда один. "Только не у колбасы, – сказал Боксер, у колбасы два конца". Все засмеялись. "А вам не смешно?" Нет, мне не смешно. Зато им было весело. Не стану отрицать, что и мне вечер этот был чем-то приятен, хоть и казался совсем далеким и никак меня не волновал, просто это была отсрочка; думалось, вот мы сидим здесь, четверка эта да я, в японской гостиной дома в городе-спутнике, а раз так, не может же быть, чтобы все прочее было правдой. Только вот что я подразумевал под "всем прочим", спустя столько дней я никак не мог в точности сказать. Потому что с тех пор "все прочее", или "это", как я часто называю его в мыслях, придвинулось ко мне столь близко, что оно уже будто и не волнует меня, по крайней мере не слишком. При том, что я знаю...
Я знаю... и снова стою посреди комнаты на тонком ковре, ощущая под ногами его жесткие полоски, потому что сегодня один из тех дней, когда мне не вернули ни носков, ни ботинок, и потому я стою на середине комнаты в пальто, но только босой и пытаюсь сосредоточиться на том, что знаю. А что еще я хочу узнать? Я ведь сказал себе, что знаю все. Впрочем, сказал ли? Я веду разговор с самим собой, обращаюсь к себе, или к "Нему", только этот разговор без слов, без звуков – здесь ведь могут быть спрятаны микрофоны... Словом, я знаю,
что они не оставят меня в живых;
что число людей, пропавших без вести, скоро увеличится на единицу наверно, сумма, хранящаяся у моего поверенного в Цюрихе, вот-вот иссякнет;
и еще я знаю, что сейчас около трех часов дня.
Я определил время по солнцу, оно как раз садится за горой, которая видна за башнями домов, что высятся за детским садом, и машины, первые машины едут домой, в город-спутник. Солнце золотит плоские облака над горой – не потемки, а свет принес с собой закат. Вдруг облака разом погасли. От волнения в груди у меня перехватило дыхание.
Стук в дверь. Обычно они входят без стука, значит, на этот раз что-то не то. Снова стук. Терпеливый, негромкий.
Я стою у окна, лицом к заходящему солнцу. Закат догорел. Лишь высоко над ним смутно желтеет золотой венчик – картину эту я видел еще ребенком на грошовой репродукции в каком-то журнале, должно быть в детском журнале "Магне", в ту пору я был от нее без ума, странно, чего только не сберегает память. Снова стук в дверь, а небо за окном блекнет, блекнут лучи закатного солнца, будто, прежде чем погаснуть, цепляясь в отчаянии за легкие облачка, и тут в четвертый раз раздается стук. Кажется, я сказал: "Войдите".
В добрый путь! Перевод С. Тархановой
Мой сосед собрался сойти на ближайшей станции. Тот самый мужлан, который пять-шесть остановок назад спросил: «Место свободно?» – и с размаху плюхнулся на сиденье, да так, что тряхнуло все купе. Сейчас он сгребает свою поклажу – газеты, разные вещи, которые он расставил на полу или сложил в висячую сетку, – поразительно, сколько вещей всякий раз тащит с собой человек, чтобы проехать всего лишь несколько километров.
Сам я выглянул в окно – проверить, подъехали ли мы уже к станции, быстро взглянул на часы, затем снова – в окно. Мы едем мимо кладбища длинного, узкого. Странно, раньше я не видел его, а ведь я сто раз, не меньше, проделывал этот путь на том же поезде в городок, откуда старомодный рейсовый катер – мой давний приятель – отвезет меня к морю, туда, где стоит мой дом.
Глаз все подмечает: кладбище ухожено, тут и там братские могилы одинаковых размеров, с одинаковыми памятниками. Кто покоится там: жертвы минувшей войны? Или мертвые матросы с одного и того же затонувшего корабля? Странно: ни церквушки, ни даже часовни. Значит, здесь больше не хоронят. А все же могилы ухожены. Есть ли на свете что-либо безутешнее кладбища, на котором уже не хоронят? Мелькнула мысль: как бесконечно много можно увидеть и передумать за несколько секунд, пусть всего лишь за две-три. Поезд сбавляет ход. Значит, мужлан, тот, что повсюду разбросал свои вещи, правильно рассчитал время. Но я по-прежнему не узнаю здешних мест. Хотя вот мы нырнули в туннель – первый, средней длины, затем второй, короткий, будто знаки азбуки Морзе. А все же откуда взялось это кладбище? Никогда прежде его здесь не было. Но может, я просто потому раньше не замечал его, что к концу пути мысли разбегались в разные стороны – или наоборот: ты уже сосредоточен на всем, что тебе предстоит – сойти с поезда, броситься за покупками, которые надо сделать перед отходом катера, словом, ты весь в ожидании... "пожалуйста, не забудь зайти в аптеку, да, и в винную лавку, и в табачную тоже, конечно", всюду нужно заглянуть, где можно поправить здоровье и его погубить, "значит, не забудь про аптеку и обе лавки", а ведь, кажется, она еще велела купить какого-то определенного сорта шерсти для вязания, да, точно! – вот в левом кармане пиджака смятая записка. Хотя нет, не то. Тогда записка, значит, в кармане пальто, которое висит рядом с окном. Совершенно верно!
Таинственные значки, определяющие качество шерсти, толщину нити, выделку и цвет... уж для него дело чести – расстараться, чтобы вновь не увидеть обидного всепрощения в ее взгляде, как только она развернет покупку, во взгляде, который скажет: "Господи, ничего этим мужчинам нельзя поручить...", а губы пропоют, приветливо улыбаясь: "Ах, спасибо, как же, спасибо огромное, ты привез именно то, что я хотела...", и только легкий оттенок голоса выдаст, что... нет, совсем другую шерсть должен был ты купить.
Поезд заметно сбавляет ход. Отсюда видны церковь и кладбище – другое, настоящее кладбище, где покоятся добрые люди, завершившие свой жизненный путь. Но как же все-таки я не заметил второго кладбища, точнее – первого, если считать по ходу поезда? Хоть и понятно волнение путника, который вот-вот окажется дома... да еще этот водоворот покупок – вина, лекарств, шерсти, "а почему бы тебе не прихватить еще хороший кусочек семги?" ("Господи, еще и это!"), да, хоть ты и поглощен обилием поручений, но мыслимо разве проделать один и тот же путь сто раз кряду, не меньше, и не заметить кладбища, от которого мы сейчас, должно быть, уже отъехали километра на три-четыре! Я даже запомнил женщину, которая выходила в тот миг из железных кладбищенских ворот: она шла понурив голову, но на ней не было траура. Наверно, навещала какую-нибудь могилу, по обязанности, конечно, может, даже терзаясь чувством вины – а может, то была просто веселая вдова, спешившая лишь исполнить свой долг перед покойным мужем, моряком, капитаном корабля, которого, в сущности, давно позабыла. Поразительно, как много можно увидеть или угадать за какие-нибудь две-три секунды. Я встал, все, кому сейчас выходить, тоже встали – так никогда и не приучимся не торопиться, и это вечно кончается одним и тем же: потеряв равновесие, мы падаем друг на друга – куча мала. Дама, стоявшая сзади, навалилась на меня, от нее пахнет луком. Впереди – тот самый мужлан с ворохом свертков. Он стоит как стена.
Теперь остается лишь внести багаж – весь ворох покупок – под навес у пристани и удивляться, что ты по обыкновению справился со всеми поручениями много быстрее, чем ожидал. Что ж, я люблю порядок и умею распределить свое время. Другой заметался бы по городку, растянувшемуся вдоль берега, а у меня все по плану. Аптека, винная лавка, именуемая в народе "мерзавкой", шерсть, сигареты, почта (не напасешься марок), еще кое-какие заходы по вдохновению, может, дома обрадуются коробке конфет, да не забыть бы и эту копченую семгу, которая мало кому по карману в "семужной стране". Сорок пять минут до прихода катера. А потом еще двадцать минут до его отхода.
– Скажите, – обращаюсь я к человеку в окошке камеры хранения под навесом пристани, – вот я из окна вагона видел кладбище...
– Кладбище? – Взгляд его говорит: "Господи, еще один пропойца!"
– Да, кладбище. Нет, не то, что у церкви, здесь мне каждая тропка знакома, – нет, я о другом кладбище говорю, о том, что видно из окна, когда подъезжаешь к станции, в двух-трех километрах отсюда... Я хотел вас спросить: что это? Старое кладбище? Заброшенное, наверно?
– О каком таком "кладбище" вы толкуете?
Кладовщик вправе недоумевать... Взглядом впиваюсь в бородавку у него под глазом, чтобы его смутить, – старый трюк. Но куда там, все старанья напрасны. "Кладбище"... само слово-то какое... и откуда только берутся такие слова?..
– Первый раз вообще слышу про кладбище, – продолжает бородавчатый. На широком лице его вдруг проступает приветливость. – И вообще я нездешний.
Ах вот оно что. У кого ни спроси, вечно услышишь: "Нездешний". Я извинился за беспокойство, а он объяснил мне, что катер, вероятно, опоздает минут на пятнадцать ("если не больше").
Он сделался вдруг на удивление благодушным – "ничего, мол, не попишешь, приходится по долгу службы", – и я узнал, что дома у него пятеро детей и мать их, его жена, то и дело потчует его чем-нибудь горяченьким, а уж до чего жалостливая – просто сил нет, все время причитает: "Ах, бедняжка ты мой, торчишь день и ночь на своем холодном складе", только это все пустое "торчит" он там по шесть часов в день, а ночью вообще не торчит, но она заладила свое, хочет, чтобы у него уважения к себе прибавилось, да и не грех пожалеть мужа: тогда ему уже не захочется ныть и клясть свою долю.
– Значит, у меня в запасе целая вечность! – говорю я и, стремясь показать, что трезв как стеклышко, строго смотрю на часы. – Спасибо, весьма признателен вам, – говорю я, и кладовщик отвечает мне: "В добрый путь!" И, лишь пройдя сотню шагов, я изумляюсь его словам – здесь, в наших краях, не принято так говорить, должно быть, это уже весна бродит в крови, на дворе ведь и правда весна, хоть по погоде никак этого не скажешь. Я даже слегка озяб на ветру... словом, я зашагал вниз, под гору, в ту сторону, откуда приехал, чтобы отыскать кладбище; может, я даже повстречаюсь с веселой вдовой, да, конечно, мне ведь нужно лишь доказательство, лишь примета какая-нибудь, что все на своих местах, и кладбище тоже.
"В добрый путь!" – сказал кладовщик. Я вышел за городскую черту и очутился в сельской местности: то тут, то там мастерские, и кругом этакая идиллическая нищета, дома конца прошлого века с кружевными верандами, окнами на север, обнесенные покосившимися заборами, и чем дальше я бреду, тем больше покосившихся заборов. Даже сама дорога, которой я иду, преобразилась: асфальт сменился добрым старым макадамом, в глубоких рытвинах стоит ржавая вода, и в ней отражается мутное небо. Мне повстречались всего-навсего две машины: трясясь и подпрыгивая на ухабах, они медленно ползли мне навстречу и медленно проехали мимо, и я успел заглянуть внутрь. В первой, недвижно глядя прямо перед собой, сидел за рулем молодой человек; вторую машину вела старуха в нелепой шляпе, но это была другая женщина, не та, которую я прозвал "вдовой", увидев из окна вагона. А когда после двух этих малозначащих встреч я огляделся, оказалось, что я уже выбрался "на природу", настоящую и пышную природу: вокруг простирались луга, овраги, зелень, деревья и кусты, когда-то давным-давно взращенные человеком, а ныне заброшенные, одичалые. Но и здесь – ржавая вода в длинных рытвинах, и всюду топорщится густой кустарник, то тут, то там высятся бугорки, будто небритые мужские щеки. И вдруг я увидел ее. Она шла мне навстречу.
Не может же это быть другая женщина, откуда здесь взяться другой, ведь нет нигде боковых тропок... и я спохватился вдруг, что уже давно, с тех пор, как я миновал вереницу старых домов, кругом не видно ни одного дома, ни сараев, ни скота на лугах.
Но когда женщина подошла ближе, меня вновь одолело сомнение. Может она, а может – нет. Женщина, которую я увидел из окна, та, что, понурив голову, выходила из ворот кладбища, показалась мне молодой, во всяком случае моложе этой, шедшей теперь мне навстречу, ведь я еще прозвал ее про себя "веселой вдовой", "die lustige Witwe", или чем-то в этом роде, но женщину, которую я вижу сейчас, никак не назовешь веселой. И та ведь была молодая, много моложе этой!
Но шаг у женщины вполне молодой, упругий, и – что же это?.. – на голове у нее цветастый платок, в точности такой же, как у той, хотя не мог же я разглядеть платок в те мгновенья, когда поезд пролетел мимо, но, впрочем, может, все такие платки – цветастые, может, каждый из нас непременно представит себе такой вот платок цветастым? Подобная закономерность, кажется, действительно существует: достаточно послушать, как описывают эти платки свидетели в судах. А теперь, раз я уже почти поравнялся с ней, остается лишь остановиться и заговорить. "Простите, не будете ли вы столь любезны сказать мне..." – да, конечно, как полагается говорить в таких случаях, словом: "Прошу вас, извините меня, что я вас побеспокоил (примерно так ведь всегда и говоришь!)... не будете ли вы столь любезны..."
Но она даже не взглянула на меня, не остановилась, не ответила, только показала пальцем назад, туда, откуда пришла. Иду дальше. Слышу удаляющиеся шаги, но не оборачиваюсь. Почему? Может, просто не смею, ведь я знаю себя, стоит мне обернуться, и я, может, сразу же зашагаю назад. Там катер, на который я должен сесть, вещи, которые я привез: шерсть для вязанья, копченая семга, вино и, конечно же, лекарства – сколько вещей человек всегда таскает с собой, чтобы обрадовать, удивить тех, кто станет разворачивать все эти свертки, откроет чемодан, рюкзак, сумку. Там настоящее, там будни, в которые ты позволил себя замкнуть, замкнуть по доброй воле, с радостью, с той крохотной радостью, что дарит тебе каждый день будней, с радостью, которая обволакивает тебя, как пленка, совсем или почти непроницаемая, любой благословенный день будней, рабочий, трудовой, деловой день, словом, будничный (вот оно – нужное слово!), дни будней, которые текут один за другим, дни, которым мы дали названия, чтобы отличать их друг от друга и узнавать, когда они вернутся в очередной раз... У понедельника свое лицо, на нем еще лежит отпечаток только что миновавшего воскресенья – с футболом, церковной службой, изредка глоточком вина, чтобы опохмелиться после субботы, у которой тоже свое лицо – след прошедшей недели. Неделя – еще одно слово. А если, например, взять четверг, да, почему бы и нет? – в этот день неделя уже на изломе, хоть всего лишь днем раньше чаши весов были вровень. Но с четверга неделя уже невозвратимо клонится к пятнице, которая словно бы заблаговременно подводит ей итог – итог всех достижений или провалов, в пятницу можно задуматься над минувшими днями и скорбеть об упущенном, но при всем при том это день надежды, по меньшей мере надежды, именуемой бегством в субботу, о которой говорят: "Слава богу, суббота", день легкомыслия и веселых телевизионных программ, прерываемых страшными репортажами, призванными пробуждать в наших сердцах радость жизни, особенно когда нам показывают социальные язвы, чтобы мы поняли наконец, как хорошо мы живем. И, сам того не замечая, нет-нет да и сунешь в рот какое-нибудь лакомство, сидя у телеэкрана и глядя на исхудалых негритят со вздутыми животами, мятежников, восставших против гнета, на измученных заботами государственных деятелей, на министра, призывающего к терпению, на оснащенных парашютами убийц с пустыми глазами, марширующих навстречу новым злодействам во имя отечества и господа бога, если верить министру, президенту, генералу, полковому священнику... Значит, лакомство – в рот, да еще глоточек вина, и кадры на экране быстро сменяют друг друга – то радуют, то раздражают и даже: "Нет, всему есть предел, сейчас позвоню в теле..." – впрочем, ты уже подавил свой гнев, мы-то живем хорошо, лучше всех – и голодных, и сытых, может, даже лучше всех этих изощренных артистов цирка, тех, кто с риском для жизни крутятся на трапеции с застывшей улыбкой – от сверкающей головы до гибкой стопы, еще секунду назад напряженно придерживавшей трапецию, чтобы спасти жизнь гимнасту, который вертится под куполом на турнике, нет, который уже летит вот к этой трапеции под яростную дробь всех пяти барабанов оркестра, готовых довести зрителя до истерики... А на другой день – просто день отдыха, с органной музыкой и бойкими репортажами о футбольных матчах.
Итак, я иду по дороге и не оборачиваюсь, хотя очень хочется обернуться, взглянуть на "вдову". Но я упустил минуту, давно упустил. Катер, должно быть, давно уже идет своим курсом меж скал и холмов, должно быть, давно миновал вон тот узкий пролив, с трудом протискиваясь сквозь россыпь островков. Мне так хорошо знакомы эти проливы и островки, и все же я по-прежнему замечаю их и всякий раз гляжу на них с новой радостью – радостью открывателя. Вот этот островок называется так-то, а здесь перед нами – то-то и то-то, здесь я как дома, всякий раз, когда катерок огибает мыс, я заранее знаю, какой вид распахнется навстречу, а все равно напряжен ожиданием, как струна. Увидеть в первый раз небосклон, море, маяк! Вот где катер сейчас, в этот миг, может, даже миновал это место! Мой путь лежит в обратную сторону, он ведет меня прямиком к кладбищу, которое нет-нет да и мелькнет между деревьев на миг-другой, не больше. Хорошо бы узнать, как обошелся с моей поклажей тот кладовщик: погрузил ли он вещи на катер или же оставил их чемодан, рюкзак, сумку и прочее – под навесом на полках дожидаться владельца? Но, может, кладовщика сменил другой, совсем другой человек, который ни о чем и понятия не имеет, ни о каких вещах, ни о владельце их кажется, на поклаже нет моего имени, хотя, впрочем, на лекарствах есть, к пузырькам всегда прикрепляют тонкие полоски бумаги с фамилией пациента. Но ведь, чтобы узнать имя владельца, надо вскрыть его вещи, а это карается законом. Если только упомянутого владельца вещей не разыскивает полиция; ну вот, мы уже и докатились до "упомянутого"; приметы: рост 180 см, телосложение обыкновенное, да и вся внешность обыкновенная, без особых примет, глаза голубые, кажется, вот еще родинка справа от пупка – все же кое-какие отправные точки для того, кто станет разыскивать "упомянутого". Прочие приметы? Может, заячья губа? Нет, ничего подобного, никаких особых примет. Может, тирольская шляпа? Я быстро схватился за голову, сорвал с себя берет и швырнул его за обочину; пролетев над полем, он угодил в яму, здесь полным-полно ям, вся земля по обе стороны дороги в ямах, наполненных ржавой водой. А может, правда полиция уже разыскивает "упомянутого", и что с ним такое, скажите, и не был ли он "в подавленном состоянии"? Да нет... Что вообще мы знаем о душевном состоянии ближнего? Как и о своем собственном? Душевное состояние выравнивается с годами. Резкие порывы свойственны лишь молодым. Со временем убеждаешь себя, что рывки, уводящие от нормы – в ту ли, в другую ли сторону, – никак себя не оправдывают, не укладываются в существующие рамки, например в рамки семьи, да и вообще в рамки твоей среды. Великие порывы уместны разве что в театре, может быть, на трибуне или на футбольном поле, еще, пожалуй, в молитвенном доме; даже в церкви и то резким всплескам не место. Церковь – старинный храм... Так вы говорите, он был в подавленном состоянии? Да как вам сказать?.. Разыскиваемый был сдержан, головой об стенку не бился, проклиная превратности судьбы. Вот теперь – дело другое, теперь нас "повысили": "упомянутый" стал "разыскиваемым", отныне такой-то и такой-то непременно вспомнят то-то и то-то, да еще с такими подробностями, что все только будут дивиться, как это раньше не смекнули, что творилось с беднягой. Взять хотя бы минувший понедельник, когда "упомянутый" получил письмо из налогового ведомства, помните? – сначала он рассмеялся, а затем вдруг зарыдал, да и вообще он, не унимаясь, оплакивал горькую участь вьетнамцев. "Ага, все ясно: маскировка истинных импульсов!" закивает головой психиатр, получив желанное подтверждение худших своих опасений, подозрений – настолько страшных, что он тут же схватится за перо и в расчете на щедрый гонорар накропает статью: "Что считать нормой и о чем умалчивает Лэнг 1?"
1 Лэнг, Рональд Дэвид (род. в 1927 г.) – известный английский психиатр.
А тем временем человек, тот, кому принадлежат эти наблюдения, все идет меж изрубленных рытвинами полей, прямой, как стрела, дорогой навстречу заброшенному кладбищу, которое увидал из вагона.
Человек этот – я. Я видел кладбище. Все мы как-то приспособились к этой жизни, что ж, и я не хуже других, и вот я... сижу сейчас (или, может, "Он" сидит?) в салоне катера, а катер плывет по фьорду, и я сижу, обложившись грудой покупок, в точности как тот незнакомый мужлан, вторгшийся в наше купе; я по-детски волнуюсь в предвкушении встречи, которая ждет меня дома: выну покупки... удивленные взгляды, нет, вы только подумайте, "а шерсть? Посмотри, ты такую хотела?", "да-да, конечно, ты угодил в самую точку" (хотя это неправда). И вот "Он" среди своих... А я продолжаю идти тряской дорогой к кладбищу. Зачем скрывать – дорога далека. Но цель пути – кладбище, и притом заброшенное, что может быть страшней, безутешней? Осенило вдруг, что и без того я слишком долго в пути. Но в глубине души знаю: только сейчас и начнется путь истинный.