Текст книги "Избранные новеллы"
Автор книги: Юхан Борген
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Все изменилось вокруг, а может, и не изменилось, может, изменился мой взгляд на все, что творится вокруг. Все привычно, и все переменчиво. Ботинки, например, недавно еще крепкие, вдруг прохудились, и я лишился их сразу, сначала сбросил один и ногой отшвырнул влево – итак, с левым ботинком покончено, – затем сбросил другой и отшвырнул его вправо, в сплошную жижу грязи. Потом я сбил одну ногу, и она вышла из строя, затем сбил и другую, на которой кое-как ковылял.
Долго шел я на лодыжках, потом – на костях бедер. И все время твердо знал: "Он" плывет на катере и, как ребенок, радостно предвкушает встречу. Хуже всего, что я должен опираться на руки, ничего другого мне ведь не осталось. Я видел, как нищие на Востоке ползли на руках, волоча тело, будто раненые черепахи. Но все же они продвигались вперед, да, продвигались вперед – я сам видел, только это было давно. Кое-кто бросал им монеты. "Черепахи" ртом вылавливали монеты из пыли, выхватывали их синими, мертвенными губами. Все видели это, но щедрые дарители отворачивались, чтобы не видеть. Сам я ничего не давал: зачем поддерживать растущую нищету, то ли дело у нас – в странах, где развито социальное обеспечение! И вдруг еще заразишься сифилисом, бросив монету умирающему калеке! К тому же за тобой непременно увяжется толпа темноглазых детей, похожих на младенца Иисуса, которых, если верить гиду, когда угодно можно распять на кресте. Тут я обернулся и застыл посреди дороги, что тропинкой и то стыдно назвать. В самом деле, вдали будто фигура "вдовы". Но может, там просто что-то маячит не то куст, не то человек, бредущий своим путем, навстречу своей судьбе. Как давно это было... Что было? Крохотный катер, игрушечный катерок с прямой, как палка, трубой. Кто-то сидит в салоне, задремав среди вороха рюкзаков, сумок и свертков – впрочем, все это лишь на радость человеку, который тщится обрадовать другого, купив шерсть для вязанья точно такую, как надо, особого сорта и выделки, цвета и толщины.
Помнится, он сказал: "В добрый путь!" Но что хотел он этим сказать, черт побери?
Что-то подозрительное было в нем. Какая-то вкрадчивая приветливость. Надо было дать ему крону, нет, миллион крон, он нисколько не удивился бы ни тому, ни другому. Почему бы не застраховать свое счастье приличной суммой? Когда летишь куда-нибудь самолетом, непременно приобретаешь страховой полис и уж тут-то нипочем не упадешь и не разобьешься. Компании с легкостью окупают все, что теряют на выплате страховых всякий раз, когда самолет тем не менее падает на землю, да еще немало прирабатывают сверх того. Вот о чем я думаю, а сам тем временем ползу на руках, как нищий на Востоке. Помню, в какой-то из дальних стран один тип, околачивавшийся при посольстве, рассказал мне ("сугубо между нами, конечно"), что люди в этой стране, которую вообще-то он высоко чтит, отрубают ноги собственным детям, чтобы они могли увечьем зарабатывать на жизнь. Он добавил: "Знали бы вы только, что делают с дочерьми", похотливая улыбка дрогнула в углах губ, и он тут же отставил рюмку с коньяком – спешил показать, что кого-кого, а уж его такое не привлекает. Коньяк?..
"В добрый путь!" – сказал ему благодетель с бородавкой под глазом, высунувшись из окошка камеры хранения. Должен же быть какой-то смысл в этих словах, может, предостережение или напутствие, порожденные привычным подозрением, что клиент, наверно, под мухой: ведь только выпив для храбрости, смеет человек наконец обратиться к служащим с робким вопросом, потому что боится, как бы его не убили на месте, не казнили чиновничьей казнью. Но кладовщик с бородавкой просто сказал: "В добрый путь!" Стучит, гудит в голове, в спине, в селезенке и сердце, не разберешь где... По обочинам тропки все больше воды на полях, и вода эта все заметней отдает ржавчиной, теперь тут совсем не пройти, да и надо ли проходить, что ему нужно здесь? "Ему" ли, другому ли, словом, тому, кто спокойно сидит на борту катера, среди сумок и свертков. "Хорошо, что ты приехал наконец... Я так волновалась". – "А я и сам волновался". – "Ты? Отчего?" – "Боялся, вдруг не приеду".
"Спасибо, весьма признателен вам", – говорит человек, тот, что шагает по тропке, продвигаясь с помощью рук, волоча по земле свое тело. Он пройдет этот путь до конца. Все удалось ему на сей раз. Велика милость господня. Право, у жены не было никакой задней мысли, когда она послала его за шерстью, и у него тоже не было мысли поймать ее в эту сеть из шерстяных ниток, ниток особого цвета, сорта и толщины. Упорно, как черепаха, ползет он к цели, раз, два мелькнувшей среди кустов, и пусть стыдно человеку передвигаться ползком, а все же он в ударе сейчас, и душа преисполнена благодарности... Люди – если только здесь есть хоть один человек – не поняли бы, что к чему. Сам он нисколько не ропщет. Не то чтобы он был в восторге, но что поделаешь? Глухо ноют раны, которыми покрылись обрубки ног, зато плечи раздались и окрепли, окрепли и поширели ладони, покрылись мозолями, это уже не обычные руки, скорее десантные шлюпки вроде тех, какими пользовались солдаты союзников при высадке в Нормандии, – ну что же, руки отвечают своему назначению, они тащат его вперед мощными рывками, руки верны ему.
А все же я дойду до того кладбища, даже без рук, без ног...
У некоторых воюющих держав в годы войны были тайные лагеря, там держали в корзинах так называемых "basket babies" 1; люди продолжали жить в этих своих корзинах – голова и обрубок тела, – продолжали жить, тосковать: жить, как прежде, между "вчера" и "завтра". И, сказать по чести, никто особенно о них не печалился, не разыскивал их. Особые приметы? Да уж, кажется, об особых нет речи. Кто-то, может, хром, кто-то парализован, а не то левша или кривой, у третьего – татуировка на груди, на плечах... А тут – извините. Никто не хромает, не косит, не прячет татуировки – по той простой причине, что нет их – ни ног, ни глаз, ни рук...
1 Basket baby – вариант однозначного "basket case" (первоначально американский военный жаргон) – человек, лишившийся рук и ног.
"Смелей вперед, старина!" – говорю я себе, кое-как, на свой лад, пробиваясь к цели... а мысли все об одном – о том, чего не успел. "В добрый путь!" – как сказал кладовщик с бородавкой под глазом.
Письмо от Ива. Перевод С. Тархановой
Письмо лежало в саду на столе, легонько вздрагивая под утренним ветром. Он придавил уголок конверта кофейником – так он всегда поступал с почтой, которая могла подождать. А чаще всего она могла подождать. С некоторых пор он привык откладывать все дела, если, конечно, они не требовали срочного исполнения. Верный своему твердому правилу, он допускал к себе дневные заботы не скопом, а по одной, чтобы избежать резкой утренней встряски, небезопасной для того, кто долгими годами стресса нажил себе больное сердце.
Он поднес к губам чашку с кофе и уже протянул было руку к первой (запретной) сигарете этого дня... но письмо все же чем-то его встревожило. Конверт он небрежно вскрыл черенком от ложки, и адрес отправителя вверху у самого края, превратившегося в бахрому, теперь уже нельзя было прочитать. Внимание его привлекли марки – три марки с портретом Петена. И почтовые штемпели, сплошной узор штемпелей, беспорядочно наползавших друг на друга... хотя при известной дотошности их все же можно было разобрать. Письмо отправлено из Парижа 16 августа 1944 года – тридцать лет назад, значит.
Он опустил, не пригубив, чашку кофе, и все же у него достало хладнокровия зажечь запретную сигарету будто в рассеянности – напускной рассеянности человека, наблюдающего со стороны за тем, как сам он разыгрывает свою роль, на сей раз роль изумленного адресата письма, отправленного тридцать лет назад из Парижа, в ту пору захваченного немцами. Только теперь собрался он с духом настолько, чтобы поднести письмо поближе к глазам. Листок пожелтелой бумаги в голубую линейку, должно быть вырванный из тетрадки, исписанный зеленоватыми, теперь уже выцветшими, чернилами. И снова взгляд на потрепанный конверт с множеством зачеркнутых адресов – может, письмо принесли ему по ошибке? – впрочем, нет: оно адресовано ему, и никому другому. В хаосе адресов и штемпелей четко выделяется его имя. Должно быть, все эти годы письмо путешествовало из города в город; такое бывает, о таком читаешь в газетах, только обычно это приключается с кем-то другим, не с нами. Вспомнился чей-то рассказ о письме из Америки, которое странствовало по планете много десятилетий кряду; в нем сообщалось о смерти на переломе веков богатого дядюшки в штате Айова; да, поспей эта весть к сроку, она сделала бы адресата состоятельным человеком...
Слово за словом пытался он разобрать истрепанное годами письмо, стремясь уловить хоть какой-то смысл в полуистертых буквах.
Язык письма, заключил он первым делом, – странная смесь норвежского со шведским с вкраплениями французских слов. Подпись разобрать невозможно, по крайней мере с первой попытки. Не то "Ирэн", не то "Ивонна", впрочем, с равным успехом могло быть и любое другое имя. Только французские штемпели и марки и наводили на некоторые догадки. Ясно одно: под письмом только имя, фамилии нет, да и имя, как и все прочее, нацарапано кое-как, наспех, и вдруг обожгла мысль: а что, если письмо написано в тюрьме, что, если кто-то наспех писал его в своем застенке, на неровной подставке, может, ему даже не дали его дописать, да, наверняка не дали – ведь письмо оборвано на полуслове... Из всего можно лишь понять: "только бы ты был жив", и напоследок каракули вместо подписи.
Да, конечно, человека прервали, он спрятал конверт в щели, которую, может, нашел в голой тюремной камере, а уж после кто-то вынес письмо на волю одним из тех сотен способов, какими ухитряются выносить из застенков послания обреченных.
Конечно, все это лишь догадки, игра воображения, фантазии – первое, что приходит в голову, когда нечто непостижимое вторгается в мирный обычный день, в теплое солнечное утро в саду, когда ты наскоро завтракаешь этим летним утром в северном крае у моря, где чайки вьются в небе и чуть приторно пахнут только что раскрывшиеся розы, – безоблачный, мирный пейзаж с человеком в центре. Но, увы, это отнюдь не значит, что миром дышит вся планета, по крайней мере до тех пор, пока в центре пейзажа по-прежнему человек.
В рассеянности, которую напускаешь на себя, уступив желанию как бы следить за собою со стороны, будто стремясь оправдаться перед неким вымышленным наблюдателем, он погасил сигарету. Но ведь, черт возьми, как раз сегодня вся семья уехала в город: скоро сюда нагрянут дети, да еще молодежь, а потому, видите ли, срочно нужно купить пояса для плавания и всякое такое прочее. Стало быть, нет никого, перед кем стоило бы разыгрывать недоумевающего исследователя.
И все же он не мог совсем отказаться от этой роли. В задумчивости прошел он в комнату с письмом в руке – образцовый проницательный детектив. На аккуратно расчищенном письменном столе (чрезмерная аккуратность свидетельство летней праздности – не радует сердца) он разгладил смятый листок. Бледные зеленоватые каракули то складывались во фразы, то вновь рассыпались на части. И вновь, как прежде в саду, когда ему впервые бросилось в глаза письмо, он принялся изучать подпись в смутной надежде, что она и есть ключ ко всему посланию – только бы ее разобрать.
Однако именно подпись не удавалось прочесть. Долго вертел он в руках листок и понял лишь одно: "Ирэн" и "Ивонну" надо отвергнуть. Выход один постараться сначала понять, о чем же говорится в письме, и, может, тогда станет ясно, кто его написал. Вечно одно и то же: сначала пробуешь так, потом эдак – и все тщетно. Он вздохнул, пробормотал что-то вроде "разберу после", не слишком на это надеясь и, что еще хуже, не столь уже пылко стремясь разгадать загадку. С годами у него появилась слабость – и он вяло боролся с ней, хоть сам корил себя за это, – бросать дела на произвол судьбы, откладывать, что только можно, и всего, что можно, избегать. Мелькнула мысль, ставшая уже привычной, он лишь всегда страшился додумать ее до конца: "Все это неважно, да и ничто уже не важно так, как мы воображали когда-то, – сами себе придумываем зряшные заботы". Лень... лень души, а может, и смутный страх. Перед чем? Перед всем, что может ворваться в будни, преобразить будни, попросту говоря – остановить, а не то и перевернуть их вверх дном. Само по себе это уже беда – брешь в броне привычек, затвердевшей за долгие годы, броне, ограждающей счастье, скудное счастье человеческих будней. Или, может, покой. Точнее, отсутствие беспокойства. Покой, тот, что с годами принимаешь за счастье, часто рушится от взрывов прошлого, в нем заложенного, скрытого, а следовательно, и забытого. Можно, конечно, сойти к берегу моря, попробовать ловить рыбу на блесну – глядишь, какая-нибудь рыбешка клюнет на приманку. Сказано – сделано. Только вот рыба не склонна клевать на приманку, что ж, это ее право. Попробовать искупаться, что ли, нет, и море не склонно его принять. Что ж, это его право. Он был полон терпимости и всепрощения, когда речь шла о рыбе, море и всем таком прочем. Он нуждался в терпимости: не судите, да не судимы будете. А за что могли бы его осудить, тем более сейчас? Вроде бы и не за что, сейчас-то уж, во всяком случае, не за что. Да и в те далекие минувшие времена, когда пал Париж, на нем тоже не было вины, это он точно знал: кто он такой, чтобы от него зависел исход борьбы при этакой крупной ставке... И уж если кому из друзей не повезло, он тоже не виноват. И если в ту пору он и впрямь приложил к чему-то руку, все равно результат был ничтожно мал, словно он, самое большее, шевельнул мизинцем – с годами лишь улыбнешься, вспомнив эти усилия. В ту пору, конечно, мы только и жили роковой битвой, что кипела вокруг, да, теперь можно улыбаться, а все же каждый из нас так или иначе расплатился за это. Впрочем, в ту пору расплата не казалась пустячной. Зато теперь только и скажешь: пустяки. И о нашем "вкладе в борьбу" так можно сказать – в борьбу, захватившую нас целиком. Пустяки.
Ныне здесь мир и покой – после стольких беспокойных лет он заслужен. О прошлом не говорят, даже не вспоминают. Возделываешь свой сад, ведешь свое дельце, читаешь свои книги – среди них те, что рассказывают о той поре. Книги эти уже не тревожат тебя: другие времена, другие люди оживают в них. А будни с их потоком новостей, вливающихся через газеты, телевидение, радио, это всего лишь отзвук былого. Даже взрывы бомб – всего лишь отзвук прошлого, далекий грохот бомб, звучащий с телеэкрана.
Он бредет вдоль берега моря, ни до чего ему как будто нет дела. На чистом, почти летнем небе сияет солнце. Море чуть наморщилось, не грозное, не враждебное, но и не мертвенно-призрачное. Только до этого ему сейчас и есть дело, только эту реальность он признает, беззаботно бредя вдоль берега нынешним утром, которое кто знает во что выльется после. Раздумывая о своей беззаботности, он чуть натужно радуется, да и можно ли не радоваться ей, помня о скверне, охватившей мир, о войнах и переворотах, о голодающих детях, о взрослых, которых пытают в звуконепроницаемых гаражах, где палачи обливаются потом, избивая дубинками и плетьми политически неблагонадежных профессоров, музыкантов, государственных деятелей, требуя у них сведений о единомышленниках, будто бы угрожающих режиму, медленно выбивая из них жизнь. Вот о чем думает человек, бредя вдоль берега моря в трех-четырех часах лёта от этих мест преступления. В мире не счесть таких мест, но сейчас он бредет вдоль моря и ничем не может помочь.
Мысль эта приглушает радость от сознания, что сам он в безопасности и покое, но и только – она не приводит его в отчаяние, не исторгает у него крик боли: вздумай он закричать, это было бы лишь грубым притворством. Да, вздумай он изображать по этому случаю скорбь, это было бы непристойной ложью и лицемерием при том, чем он занят сейчас. А занят он тем, что прогуливается вдоль моря, раз-другой пробует закинуть блесну, вытаскивает ее, зная, что закинул впустую, но нисколько не сетуя на бесцельность прогулки. Он не из тех, кто взял бы на себя бремя вселенской вины, не в его это натуре, да и вообще ни к чему. Где-то в душе его (в самом заветном ее уголке) тлеет тоска: ему не по себе от мысли о всех несчастных, о жертвах, не по себе от мысли, что сам он рад бы забыть о них и их муках. Но он не чувствует, что все это происходит сейчас, в этот миг, не чувствует истинного вживания, боли, которая, допусти он ее до себя, захлестнула бы его с головой, швырнула бы оземь. Бывают, говорят, люди, которые исходят кровью при одной лишь мысли о том, кого распяли на кресте две тысячи лет назад. Но он не из таких. Он может прослушать кассетную запись песен Теодоракиса, ощутить при этом мимолетную "греческую" боль, но разве может он, положа руку на сердце, поклясться, что при этом страдает? Напротив, в сердце -великая тишина, чреватая взрывом, как аура, которая окружает мину: пусть мина размером с картофелину, но тот, кто вздумал бы отбросить ее ногой, сразу лишился бы обеих ног, а не то и рук, челюсти, подбородка... Он может остаться в живых, пусть с одной лишь правой верхней половиной лица, пришитой к шее, в свою очередь прилатанной к обрубку тела, в котором по-прежнему бьется сердце, бьется, пульсирует, гоня кровь в другие обрубки, без иной связи между собой, кроме той, что обычно как раз и создает сердце своей упрямой работой, стимулируемой, скажем, электрическим прибором, в лучшем случае способным обслужить конечности с приживленными к ним кусками мяса, а также органами, взятыми у кур и свиней. Но смотри-ка, у самой кромки воды лежит какой-то предмет, круглый "миноподобный" предмет, издевательски похожий на человеческий череп; конечно, может, это самый что ни на есть обыкновенный поплавок от рыболовной сети, один из этих старомодных шаров, что, отслужив свое, порой валяются здесь в песке, день и ночь омываемые волнами; чем угодно может оказаться этот предмет – здесь по сей день плавают мины, на погибель людям замаскированные в свое время под невинные поплавки. Такие вот штуки, когда-то, видно, рожденные хитроумными головами в подземных лабораториях, но ныне давно уже устаревшие, нелепые, если взглянуть на них опытным взглядом эксперта... да, и все же их много плавает здесь, сколько раз приходилось об этом читать. А что, если тронуть шарик ногой, тронуть совсем легонько, взглянуть, как он перекатится, обнажив скрытую свою сторону, будто обратную сторону Луны, да, Луны, по какому такому праву Луна скрывает от нас свое лицо? В тот самый миг, когда нога коснется его, чтобы перевернуть, шарик откроет истинное свое лицо, но кому? Уж конечно, не тому, кто ударит его ногой, стремясь узреть обратную его сторону. Неужто нет границ человеческому любопытству? Да, поистине нет границ. Он тронул шарик ногой, но шарик этот упрям, он даже не шелохнулся, лежит себе в мокром песке как и прежде, не переворачивается, не открывает истинное свое лицо, так где же ты, взрыв? Я призываю тебя, призываю тебя, смерть, разом кончай эту игру, это неведение... Удар! Да, как на футбольном поле в былые дни, в дни детства. ("Бей!" – кричали ему с полупустых трибун. "Пли!" – и он рад был бы увидеть, как вратарь падает замертво, лишившись вдруг рук и ног, – только бы мяч угодил прямо в ворота.)
– Пли!
Крик его повис в пустоте. Смешался с однообразными криками чаек. Взрыва нет. Никаких аплодисментов с пустых трибун. И все равно взрыв где-то внутри, в сознании, в голове – он вдруг схватился за нее, продолжая стоять на берегу моря... Прикинулся перед самим собой, будто кто-то видел, слышал его великолепный удар. Разве не крикнули ему: "Бей! Пли!"? Он не стыдился сейчас своей игры, просто он – жертва самовнушения, навязчивых представлений. Волна отнесла шар от берега. "Опасно для судоходства", – вдруг мелькнуло в мозгу. И другие слова: "Мина обезврежена"...
Обезврежен опасный "предмет", впрочем, как оказалось, он ни для кого не опасен, даже и для того, кто ударил его ногой. Но будь это мина (а он и вправду однажды видел, как саперы обезвредили подобный предмет) – да, тогда бы он теперь уже не стоял у моря, а, вероятно, лежал бы в песке поверженный человек, труп или в лучшем случае полутруп, расколотый, разрубленный взрывом вдоль или поперек. А скорее всего – мертвец.
Он плавал бы в иле, мертвец, который всего лишь секунду назад был человеком. Так вполне могло быть, и все потому, что он ударил шар ногой, вообразив, будто это футбольный мяч и к нему возвратилось детство, он снова мальчишка на стадионе, и друзья в азарте кричат ему: "Бей!", "Пли!" Те же слова, возможно, кричали солдатам, вершившим казнь у опушки леса – ныне там высится памятник казненным, к подножию которого всякий раз утром 17 мая 1 приносят венки. А может, при казнях в ходу совсем иные слова команды? Как знать, ему ни разу не доводилось присутствовать при казни, но, должно быть, все происходит примерно так. Говорят, одна из винтовок всегда заряжена дробью – каждый палач, таким образом, может надеяться, что не повинен в грехе, в необходимость которого он смутно верит. Необходимость для чего? Для сохранения мира, для спасения отечества – уж люди всегда найдут слова, чтобы оправдать свой поступок. Поступок, ужасный для всех, кто причастен к нему: для командира и для солдат, для того, кого расстреливают, предварительно напялив ему на голову мешок, – конечно, ужасней всего для него, ужасно и непостижимо для всякого, кто этого не пережил, и тем паче для того, кто пережил это. И значит, все же не пережил. Потому что никому не дано пережить собственную смерть...
1 17 мая – национальный праздник Норвегии, День Конституции.
Он ударил по шару ногой – хоть и надо признать: риск, что шар окажется миной, был совсем невелик. И тем не менее риск был... Он видел когда-то, как обезвреживали мину, она в точности походила на этот вот шарик; возможно, мины нарочно изготовляли похожими на буйки, правда, у мины еще должен быть отросток, или рог, но тогда он этого рога не видел, хотя видел шарик вблизи, ведь он же сам, а не кто другой после недолгого колебания вызвал по телефону саперов, заранее конфузясь: вдруг штука окажется безобидной... Но безобидной-то она и не была. Уж как его благодарили тогда, как хвалили за догадливость и решимость: столько развелось теперь равнодушных людей, которым наплевать на все, что творится вокруг, такие разве что подумают (а может, даже не подумают): "Какое мне дело, главное – держаться в стороне, не вмешиваться ни во что". Один неосмотрительный удар по мине в тот раз – и конец. А теперь что же? Смех, да и только. Это же просто буек от рыболовной сети, люди охотно вылавливают их для украшения рыбацких кафе, чтобы создать "колорит".
В таких кафе подают филе мороженой рыбы с гарниром из шампиньонов и всякой всячины, и блюдо это называется "весь Париж", клиент ест мороженую рыбу, любуясь сетями, развешанными повсюду, шарами из стекла или темного металла, и ему мнятся волны и крики чаек. Тут уж не надо бояться, как бы вдруг не случилось взрыва и не взлетел на воздух "весь Париж" вместе с официантами, столиками, посудой, клиентами и прочим. Такого не бывает... Но ведь могло бы и быть, могло случиться, пусть в воображении хотя бы одного человека; однажды ему уже довелось наблюдать беднягу штурмана, чей корабль не раз подрывался на минах, – измученного доходягу вдруг захлестнули видения войны; он закричал, упал на пол, на губах – пена, к нему кинулись со всех сторон официанты, вырядившиеся рыбаками, и, стараясь, насколько можно, не привлекать ничьего внимания, вывели его вон, а клиенты с нарочитым спокойствием, будто ничего и не произошло, продолжали трапезу, может, только чуть усерднее опорожняли рюмки, от души желая друг другу здоровья.
А он по-прежнему стоит у моря... он ударил ногой этот шар – хотя какое ему дело до шара? Солнце уже высоко. Удивительная штука время, сплошь и рядом оно кажется нам непостижимым, все чаще и чаще оно непостижимо для него самого, стало быть, "прошло много времени", так ведь, кажется, о времени говорят? Что толкнуло его на прогулку по пляжу, должно быть, о чем-то хотел или, наоборот, не хотел думать, от чего-то бежал. Письмо. Ну конечно. Письмо, отправленное тридцать лет назад. Он вдруг понял все. Он знает теперь, кто послал письмо. Должно быть, Ив. Подпись на листке была не "Ирэн", не "Ивона", а просто "Ив". Но тут, у моря, на пляже, откуда ему знать такое наверняка?.. Странный мальчик был этот Ив, в ту пору уже беженец: детское простодушие сочеталось в нем с умудренностью старца. С какой проницательностью оценивал он поведение взрослых и при этом самым удивительным образом путал и переставлял слоги в словах. Не то чтобы он не умел выражать свои мысли, совсем напротив, а все же страдал этаким загадочным недостатком: путал слоги и буквы, как только их оказывалось в слове больше трех, а уж если и того более... Случалось, Ив соединял первый слог с последним, все же промежуточные нагромождал как попало – разумеется, когда ему приходилось писать, а писать ему пришлось очень рано, слишком рано, говорили тогда педагоги. Сумятица возникала всякий раз, когда Ив должен был письменно излагать свои на редкость ясные мысли и впечатления, а в тех случаях, когда мальчик очень уж возбуждался, это сказывалось и на устной речи: с красиво очерченных губ ребенка слетали обрывки слов.
Время вдруг отошло куда-то, вновь стало непостижимым – впрочем, теперь это с ним часто бывает. Все эти годы Ив вспоминался ему малышом, а вспоминался он ему часто. Ив виделся ему шестилетним или около того. А ведь сейчас Иву, если, конечно, он жив, должно быть лет сорок. И вот тут-то время перерастает в иное качество, перестает быть тем смутным, загадочным понятием, которое всегда занимало, тревожило его. Иву сейчас, должно быть, лет сорок. Если, конечно, он остался в живых. А почему бы ему не остаться в живых? Слишком уж плотно в ту пору обступила ребенка смерть.
Он повернул теперь назад, к дому, и зашагал быстро, выбрав короткую дорогу верхом, чтобы не идти берегом моря: уж очень отвлекало оно от дум волнами, "минами", качавшимися на них, видениями взрывов и смерти. Но вскоре он замедлил шаг, остановился, постоял немного, затем снова быстро зашагал и снова остановился. Маленький Ив привел с собой вереницу образов из минувших времен. Отец Ива был полуфранцуз-полуеврей, по профессии инженер, человек утонченно интеллигентный – внешне он слегка походил на знаменитого политика Мендес-Франса, впоследствии появившегося на политической арене Франции. Мать была родом из Швеции, тоже полуеврейка, супруги ездили из Швеции во Францию и обратно, подолгу жили в Норвегии, где у них также была родня.
В самые последние годы перед войной многие интеллигенты жили то там, то тут. Единственный ребенок в семье, маленький Ив с его вдумчивым взглядом золотистых карих глаз, чрезвычайно способный к рисованию, лепке, музыке, математике, стал в шведском кругу родных чем-то вроде любимой игрушки. В Норвегии быт складывался проще: Ив подолгу жил на каникулах у фьорда в Южной Норвегии, рано научился грести и управляться с лодкой, с четырех лет плавал как рыба, на зависть норвежским мальчишкам с голубыми, как море, глазами, менее преуспевшим по этой части, чем кареглазый Ив. Родился он, должно быть, году в 1935-м, да, конечно, в тридцать пятом, да, да, и именно в Стокгольме. Впоследствии, приезжая сюда, родители часто брали мальчонку с собой и все чаще удобства ради и, безусловно, ему самому на благо оставляли его "на время" у шведской родни, а иногда у норвежской; менялись семьи, в которых он жил, детские сады, которые он посещал, но всюду покладистый Ив был принят как родной, всюду его хвалили, а порой даже баловали без меры. Речь его была странным смешением разных языков, весьма выразительным, когда ему удавалось высказать свою мысль, и звучала она "очень мило" для взрослых ушей; над Ивом часто подтрунивали, не со зла конечно, а так, как принято подтрунивать над детьми, когда им случится сказать что-то смешное. Ив рано выучился писать, но только по-своему. Если сразу не приходило на ум нужное слово, он начинал рисовать. Как знать, может, в той или иной стране, в каком-нибудь ящике комода или стола хранятся до сих пор необычные его послания.
В памяти человека, который бредет по тропинке домой, год 1939-й разом ожил: сейчас этот год ближе ему, чем любой другой год жизни, чем любое другое время, ближе даже нынешнего дня, ближе этого мига, который и сам по себе – чудо. Мобилизация. Австрия. Чехословакия. И все, что предшествовало этому: грозные тучи везде, также и на Севере – издалека они выглядели черными, но будто ненастоящими. И вторжение немецких войск в Польшу было тоже будто и не совсем реальным. Лавина объявлений войны, попранных обязательств, насилия. А на Севере, где в ту пору жил Ив, среди людей, что окружали его, – чуть заметное расслоение: милые молодые родители полуфранцузского-полуеврейского корня словно вылущились из среды северян... расслоение, поначалу неуловимое, стало затем чуть более приметным. Не то чтобы угасла симпатия к обаятельным чужеземцам, совсем напротив – их чуть ли не обожали, и все же... а затем вдруг этот внезапный отъезд – очертя голову – из Стокгольма. Домой! Назад, во Францию, чтобы защищать родину!.. А тут эта странная война и робкое топтание войск по обе стороны линии Мажино, перед рывком гитлеровцев на Север, перед разгромом. Молодые родители Ива сломя голову устремились на родину, мальчика же в ту пору как раз отправили к норвежской родне, к мирному фьорду на юге Норвегии. Но девятого апреля мальчика вновь переправили через границу, конечно опять же под крылышком родни. Разразилась война на Севере, который прежде всегда дышал миром; хаос, страх – в этом тоже было что-то нереальное. Что знал обо всем этом маленький Ив? Что понимал он? Многое. Потом это стало ясно.
Он стоит посреди тропинки. Ему вдруг вспомнилось все. Все вспомнилось, что только он знал про Ива, – давно уже не представлялось ему все столь четко. Может быть, он играл сам с собою в прятки? Да, он прятался, годами прятался, с каждым годом уходил от этого дальше и дальше. Он жил своей жизнью... и все переменилось в ней с тех пор. Но он часто думал об Иве, хотя, впрочем, что это значит – "думал"? Мысль о мальчике нет-нет да мелькнет, и не больше. Но он всегда вспоминал лишь о мальчике, не о мужчине, которым тот стал, если только жив. Почему-то не верится, что он жив: как могло случиться, что мальчика отослали домой, во Францию? Может, так распорядились родители? Этого ему не привелось узнать, но, скорее всего, это сделала шведская родня. Нам, по нашу сторону границы, в ту пору и без того хватало забот.