Текст книги "Кладбище мертвых апельсинов"
Автор книги: Йозеф Винклер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
На чердаке родительского дома и сейчас еще лежат мои школьные вещи из коммерческого училища и толстый альманах издательства «Реклам», «Школьная проза», как написано на его обложке, по нему я в девятнадцать лет хотел научиться писать. Но с того момента я полностью онемел и стал говорить как моя мать – только самое необходимое. У меня не хватало духу начать предложение, потому что я знал, что уже на середине я запнусь. Я ушел из клагенфуртского издательства, где подрабатывал, помогая подготавливать к печати книги Карла Мая, я также не хотел больше ходить в вечернюю коммерческую академию, я хотел только писать, потому что разлад с самим собой становился все сильнее. Меня снова охватила депрессия: «Ты – никто, у тебя ничего нет, ты – нищий студент и никчемный приживала». В клагенфуртском Кольпингхайме я день и ночь проводил в постели совершенно несчастный и разбитый со «Школьной прозой» в руках. Я не мог встать с грязной постели, будто придавленный к ней тяжелой железной болванкой. От этого мира я ожидал только самого худшего, он раздавит меня вместе с моей «Школьной прозой». Я лишь надеялся, что разразится война и мне не придется гибнуть в одиночку. Глядя в окно, я представлял, как то тут, то там валяется мой изуродованный труп: «Прыгнуть мне из окна моей комнаты в Кольпингхайме прямо на асфальт улицы или пойти в ванную и прыгнуть оттуда в сад на крону дерева?» Через пару часов молодые глухонемые югославы пойдут в душ и прижмутся там друг к другу своими обнаженными телами, словно складывающие крылья бабочки. Возможно, мысль о гомосексуалистах-югославах в тот день спасла мне жизнь. Я хотел бы стать глухонемым, немым меня уже сделала «Школьная проза», но я хотел также и оглохнуть, чтобы больше не слышать окружающего мира, и представлял себе, как протыкаю себе барабанные перепонки двумя вязальными спицами, чтобы оглохнуть, как тот черноволосый молодой югослав. Однажды он, кокетничая, выглянул из своей комнаты, пытаясь на своем языке жестов пригласить меня зайти в его комнату, но я постыдился воспользоваться его приглашением. Я боялся стать гомосексуалистом, потому что в деревне и в коммерческом училище я часто слышал и продолжаю слышать это и по сей день, что при Гитлере гомосексуалистов забирали в концлагерь и что если бы Гитлер был бы жив, то сегодня не было бы гомосексуалистов. «Нам больше не нужен великий Гитлер, но маленький пришелся бы кстати!» – говаривал Аккерманн. Если быя жил во времена Гитлера, то я бы прямо на улице, под свастикой, снял бы форму с молодого белобрысого голубоглазого гитлеровца и изнасиловал бы его, склонившись к его голым бедрам, как раз в тот момент, когда меня публично казнили бы.
«Господи, сохрани от того, чтобы человек, учителем которого должна стать вся природа, превратился бы в комок воска в руках профессора, который он лепил бы согласно своим возвышенным представлениям».Студенты, которых пичкают университетским языком, представляются мне обезьянами в зоопарке, играющими с едой, прежде чем ее съесть, а затем блюющими и снова пожирающими свою блевотину, извергающими ее из себя в третий, четвертый раз, прежде чем наконец с превеликим трудом, давясь, проглотить, чтобы потом повернуться и сходить в туалет. Но сожаления и сочувствия достойны не те, кто превратился в обезьяну, а те, кто превращает их в подобных обезьян. Когда в буфете в то время недавно образованной клагенфуртской высшей школы, сидя за чашечкой кофе, профессора и ассистенты хвалили и проливали бальзам на рукописи, лекции, семинары и разговоры друг друга. Когда же в своих кабинетах они вновь склонились над своими рукописями, то хихикали и лили этот бальзам устных двусмысленных восхвалений. Когда же университету приходилось отчитываться о работе за десять лет, я представлял себе, как каждый ученый вынужден был прочитать в этом отчете названия и число публикаций своих лучших друзей. Если они представляли больше публикаций, то он, тыча пальцем в имя своего лучшего друга, мог думать, что его работы гораздо содержательнее, чем у его ближних, и что качеством они значительно превосходят работы всех остальных. Впрочем, иногда, если того хочет его самолюбие, он может думать и наоборот. Когда же стало известно о приезде в высшую школу госпожи федерального министра по науке и исследованиям, одна из фирм, занимающихся уборкой, задолго До ее визита получила заказ на вывоз дерьма из всех уголков и закутков, ее рабочие мыли окна, полировали пластиковые полы, расставляли повсюду охапки цветов. В здании царил переполох. Большинство профессоров и ассистентов надели костюмы и галстуки, дамы нарядились в лучшие платья и пришли на работу прямо из парикмахерской. Все сидели по своим местам, склонившись над рукописями и ящиками каталогов. Речь того или иного оратора, выходившего на кафедру в аудитории, обретала крылья риторики благодаря прибытию министра, которая вышла из служебной машины главы правительства земли. Я сидел в учебном отделе и наблюдал за спектаклем. Стоявший перед входными дверями ректор приветствовал госпожу министершу. Беспомощно, словно ребенок, сбежал вниз по лестнице президент университета Хауэр, подошел к госпоже министерше и низко склонился перед ней. Когда я представляю себе, что лет через пятьдесят или сто в университете Клагенфурта будут выставлены бюсты ректоров и президентов-основателей университета, за редким исключением алкоголиков или бывших алкоголиков, меня разбирает смех. Я бы на месте скульптора, который будет лепить бюст президента университета Хауэра, особенно выделил бы шрам от полученного во время войны ранения на левой половине его лица, как на гробовом камне на покрытом золотым лаком пьедестале бюста была бы высечена надпись: Хауэр Адольф, президент-основатель университета, бывший член гитлерюгенда. Знаете ли вы, господин Меньшиков, что я не трусливая собака, я семнадцатилетним ушел добровольцем на фронт, знаете ли вы все, включая Гитлера, относительно фронта, с совершенным почтением добровольцем, Президенту Университета, С Выражением моего особого призрения.
На Пьяцца делла Паче в Риме, перед воротами церкви на картонных коробках неделями сидел беспомощный молодой мужчина, кутавшийся в одеяло. Однажды к нему подъехали мужчина и девушка на мопеде, остановились, облили его бензином и подожгли. Умирая, несчастный горел, словно факел, перед церковными воротами. Молодой человек на роликовых коньках убежал, когда угодил роликовым коньком в землю могильного холма самоубийцы, выехал на асфальтированную кладбищенскую аллею и бумажной салфеткой стал отчищать липкую землю с ботинка.
Я ни разу не постыдился того, что испугался, когда во сне поцеловал правую щеку прекрасного юноши, чьи руки были обагрены кровью первого в его жизни убийства. Я только спрашивал себя, если бы я проснулся, не заколол бы я в сомнамбулическом состоянии лежащего рядом со мной обнаженного парня и не лег бы, ничего не помня, с окровавленными руками снова в постель?
Передай от меня привет подопечному и спроси его. почему в вербальном сне, когда я хотел свести счеты с жизнью и вонзал клинок в грудь, а потом трижды повернул его в собственном сердце, мне бросили нож без клинка и рукоятки.
Летучие мыши с отрезанными лапками ползали по крышке гроба матери и обагряли ее кровью.
После того как я съел ломоть арбуза на площади Чинкваченто и мыл руки в фонтане, глядя поверх струй воды, я заметил, что в нескольких метрах от меня карабинер, вытащив пистолет, обыскивает на наличие наркотиков пару римских уличных мальчишек. Когда я из любопытства подошел поближе, вытирая руки о пуловер, карабинер повернулся и, не разбирая больше, кто задержанный, а кто прохожий, тотчас же навел оружие на меня. Он ощупал меня, залез в карманы моего анорака, одновременно не спуская глаз со стоящих в свете фонаря с поднятыми руками римских уличных мальчишек. Пока он меня обыскивал, я совершенно спокойно продолжал вытирать руки о пуловер. Самое большое, на что он был способен, – это расстрелять меня! Найдя в моем кармане начатую пачку сигарет, он посмотрел на меня, пристально уставившись мне в глаза, залез в карман моих брюк, затем отступил на два шага назад и, махнув пистолетом, закричал: «Via! dai! via!»
При входе в ресторан, в подвале одного из зданий, расположенных вблизи Ватикана, меня поприветствовал напившийся солдатской крови, набитый окопной землей военный мундир, на правом рукаве которого красовался матерчатый шеврон цветов итальянского государственного флага. Четырнадцати, тринадцатилетние мальчишки все время подходили к пуленепробиваемой витрине и глазели на выставленные за ней стальные наручники, кобуру темно-коричневой кожи и многочисленные, украшенные военными эмблемами и призывами круглые, ромбовидные и в форме звезд военные знаки различия и эмблемы. Мальчишка, сунув руки в карманы штанов, играл своим половым членом и жадно уставился на украшения полицейской фуражки. Я смотрел на его ноги в тренировочных брюках, на его ягодицы и представлял себе, как, скрывшись от проливного дождя под кроной дерева, я встаю на колени перед его обнаженными бедрами и обнаруживаю, что его лобковые волосы пахнут порохом, а к его окровавленной мошонке приколота стальная галочка майорского шеврона. Прежде чем я успел уже в замахе заметить десять убийственных ножей, которые вонзаются в живот собутыльника, мужеподобная девушка с пакетом вышла из ресторана. Пока я писал в своей записной книжке с изображением мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, стоя перед стеклянной витриной, по моей правой руке ползло какое-то насекомое. Я сразу спросил себя, не воскрес ли павший на войне солдат в виде этого насекомого, и прошептал себе под нос: «Отче наш, да придет царствие Твое…»
В кафедральном соборе Остии, перед алтарем, стоял гроб, почти целиком заваленный цветами, образующими над ним как бы могильный холм. Перед домовиной, переминаясь ноги на ногу, стояли девять маленьких мальчиков в желто-голубых тренировочных костюмах и кроссовках. К деревянному каркасу были прислонены два траурных венка в человеческий рост, на их фиолетовых лентах было написано: «AS Roma».Рядом с венками стоял высокий худой мужчина, недовольно цыкавший на маленького мальчика, чтобы тот не отвлекался на заупокойной мессе и стоял спокойно. Мальчик дерзко смотрел в лицо мужчины, при этом его лицо оставалось невозмутимым. В первом, а также в последнем ряду церковных скамей заполненного народом кафедрального собора плакали женщины. Время от времени мужчина также хватался за носовой платок. Священник окроплял гроб и цветы святой водой, крестил кропильницей и целовал все четыре угла гроба. После того как с гроба сняли многочисленные венки и сплетенные в форме креста траурные букеты, четверо спортсменов в тренировочных костюмах подняли гроб на плечи. Мальчики в желто-голубых тренировочных костюмах по двое взяли тяжелый букет цветов и пошли вслед за гробом. Когда гроб вынесли из собора, покойный поднял голову и еще раз взглянул на море. Пока похоронная процессия следовала по городу, полицейские останавливали автомобили.
* * *
В Кастель Гандольфо, совсем рядом с резиденцией римского папы, отвернувшись от сувенирной лавки, торгующей церковными сувенирами, я испуганно уставился на картонную даму в натуральную величину, во фривольной позе, в короткой юбке, с загорелыми ногами, рекламирующую фотопленку «Кодак». Перед Кастель Гандольфо стоят не обычные желтые такси, а темно-синие и черные, а таксисты одеты в форму, похожую на полицейскую. Когда папа римский находится во дворце, полицейские машины и карабинеры на мотоциклах постоянно патрулируют квартал, а кроме того, стоят на всех мыслимых углах и переулках, чтобы видеть весь двор резиденции. У тротуара стоял скучающий полицейский с жезлом регулировщика в руке, которым, как ракеткой, подбросил вверх окурок, так что он приземлился прямо посреди улицы. Я громко чихнул, и карабинер вздрогнул и повернулся. Неужели он испугался, что вместо влажных бактерий я выпущу из ноздрей две пули? На цирковой афише, поверх которой рядком наклеены пять больших некрологов, можно было тем не менее разглядеть укротителя с занесенным вверх хлыстом, который он держал теперь наклеенным вплотную фиолетовым объявлениям о смерти.
Во время двухнедельного приезда домой в Каринтию я обратил внимание, что зашедший на наш двор соседский петух не вернулся к хозяину. Моя сестра Наталья загнала петуха в наш курятник. Куры оттеснили чужака в угол, не подпускали к кормушке и питью, пока я не побил кур матери, одну чуть не убил, а других оттащил за лапы. Несколько часов я вынужден был нести вахту в курятнике, чтобы и чужой петух тоже мог есть и пить, а также спокойно, без страха, ходить в курятнике рядом с другими курами. Муха ползла по белому тазу для умывания, в котором я когда-то держал речного рака и в котором мы детьми мыли лица и руки. Зимой, когда разрешалось купаться лишь раз в две или три недели, мы мыли в нем также наши обнаженные по пояс тела. Наши грязные рубашки, связав им за спиной рукава, словно фартуки, мы носили на поясе, прикрывая ими брюки, которые Аккерманн не разрешал снимать, потому что все время боялся, как бы мы не переохладились и не заболели воспалением легких. Наталья медленно подошла к умывальному тазу и с выражением страха и отвращения, читавшегося в уголках ее рта, посмотрела на рака. В том же тазу я держал дождевого червя, ставшего мертвенно-бледным, но тем не менее живо ползавшего вокруг рака. Вечером домой пришла Мотрия с целой кучей лекарств. Говорят, врачу она сказала, что у нее нет больше желания работать. «А желание жить?» – спросил я. Она тихо застонала и не сказала ни слова.
Вонзив серебряные ножи и вилки в посмертные маски, пришедшие на поминки гости сидели у стола, на котором свежеиспеченная вдова танцевала с белоснежным теленком с лавровым венком на голове. Ближайший вход в комнату, из которой я в ужасе хотел бежать, был заставлен пустыми зелеными и белыми винными бутылками, так что я вышел через задний ход и совершенно неожиданно оказался в прихожей родительского дома, где ко мне подошла разлагающаяся горилла, держа на плечах двух точно таких же разлагающихся шимпанзе.
Беззубый старик с трясущейся нижней челюстью рассказал, что вставил в рамки некрологи своих родственников и развесил их по стенам спальни. «Когда вы чувствуете боль в сердце, то, как правило, уже слишком поздно!» – сказал он старухе. А его слушательница рассказала ему, что у нее нет ни одного родственника на кладбище. Старик с издевкой засмеялся и промолвил: «Почему же вы тогда одна?» «Я все умею!» – сказал мне мой тринадцатилетний односельчанин. «Я сейчас, – как он выразился, – играючи вожу трактор и автомобиль, не говоря уже о мопеде». Придя на почту, чтобы отправить письма в Италию, я услышал, как начальник почтового отделения спросил у кассирши, нет ли у нее банкноты в тысячу миллионов. «К сожалению, я истекла кровью!»
«Гроб был вот такой, – сказала женщина, при этом наполовину разведя руки в стороны, – вот такой», – и сама посмотрела на свои красивые, разведенные в стороны руки. Мы все – пять-шесть человек – прямо-таки томились за белым гробиком, иногда склоняясь под ветвями деревьев. «Но в этом есть что-то прекрасное, идти за гробом ребенка, не так ли?» – спросил я ее. «Да, – ответила она, – это было прекрасно и печально». Мы хоронили человека, который еще не страдал, ребенку было всего четыре года, совсем другое дело похороны старого человека. У этого ребенка не было больше родственников, кроме отца и матери, которые произвели его на свет, меняли ему пеленки, кроме матери, которая давала ему грудь. Можно было посмотреть в веселые глазки маленького человека, он сосал грудь, и отец качал его на коленях, он дрыгал ножками и ручками и смеялся, а теперь мы стояли перед засыпанным холмом и смотрели на белые ленты венков. Я знал, что пару десятилетий назад она родила мертвого ребенка. «Я держал своего сына на руках, – рассказывал мне ее муж, – хотел его бросить, он был красив, но он был мертв, его кровь текла по моим рукам, я положил мертвого ребенка на грудь своей жены, подошел к окну и прижал к лицу окровавленные руки».
Служительница морга в Файстритце Штимникер, отец которой хоронил еще моих дедушку и бабушку и других родственников, сидел в купальне на краю таза для мытья и постоянно оглядывался на свою маленькую дочь, неуверенно заходившую в воду. «Летом, в дни церковных праздников, – рассказывала она, – я, слыша звонок домашнего телефона, каждый раз испытывал страх, что в нашей округе еще один молодой человек покончил с собой. В этом году, во время престольного праздника в Погориахе, как раз в обед, повесилась женщина. В прошлом году, по ее словам, там же во время церковного праздника повесился юноша. Незадолго до самоубийства он ехал пьяный из Погориаха по шоссе и врезался в забор, заснув в автомобиле. Полиция разбудила его и изъяла у него водительские права. Пьяный при этом постоянно кричал: «Я иду вешаться!» Полиция, правда, позвонила ему домой, чтобы предупредить его родственников, но когда позвонил телефон, они были уже не просто родственниками, а родственниками покойного: они нашли его – как большинство молодых самоубийц-мужчин в деревнях Каринтии – висящим в сенном сарае. «Штимникер быстро утащит тебя!» – говорили они, когда я был бледным, худым, как щепка, ребенком.
После того как я, долго шаря в темноте рукой по стене родительского дома в поисках выключателя, нащупал распятие, по всему моему телу в мгновение ока побежали мурашки, и колени мои задрожали. Несколько секунд спустя после того, как я услышал по радиоприемнику, висящему рядом с распятием, сообщение о катастрофе, я, совершенно разбитый, уставился на распятие. В первый момент я подумал, что висящий на кресте обращается именно ко мне и зачитывает мне сообщения о произошедших сегодня катастрофах. Я знал, что смогу побудить отца Аккерманна начать рассказывать, если приду к нему, когда он будет один, и начну перелистывать семейный альбом. Он рассказывал мне о брате своего отца, который некоторое время в качестве военного специалиста провел за границей, а затем, вернувшись домой, попал в сумасшедший дом. Говорят, что его отец, стоя у окна своей комнаты и глядя на то, как выносят гроб, громко засмеялся. Иногда он появлялся перед окнами моего дома и, чтобы обратить на себя внимание, бил камнем по водосточной трубе, а затем, не зайдя в дом, удалялся. Мертвое тело его отца, выставленное для прощания в Патернионе, из-за сильной летней жары стало быстро разлагаться, выделять трупные газы и раздуваться. Волосы его бороды торчали, словно иголки у ежа, а когда гроб стали на плечах сносить вниз по лестнице, трупная жижа, как выразился Аккерманн, потекла из гроба. Пока Аккерманн рассказывал, как его шестилетний мальчик носил из Патерниона почту для своего дедушки, за что тот часто давал ему кусок ситного с маслом и медом, по его задубевшей до черноты загорелой щеке катилась слеза. «Ешь, мой мальчик, ешь!» – должно быть, говорил ему дедушка. «Воистину есть Бог, и на пепелище ничего не вырастет, и не видать тебе счастья в жизни и гнить тебе заживо!» – так, по слухам, сказала в Никельсдорфе горничная крестьянину, который ее обрюхатил, а за несколько дней до рождения их ребенка смылся. Тот крестьянин и вправду, по словам Аккерманна, начал заживо гнить с пальцев ног. Он подчеркнул ногтем на фотографии, которую на фронте показывал своим товарищам, знамя со свастикой, висевшее у окна моего родительского дома. На жестяной крыше дома моих родителей и по сей день видна сделанная готическим шрифтом надпись: «Хайль Гитлер!» Восьмидесятилетний Аккерманн вздрогнул, увидев через открытую дверь платяного шкафа, стоящего в моей комнате, траурную черную сутану, которую я сторговал на Порта Портезе в Риме. С этого момента он никогда больше не заходил в мою комнату.
Вперед, вперед на веселую охоту, на зеленую пустошь. Светает, и это лучшее время. Птицы на деревьях проснулись ото сна и запели в полях свои утренние песни.В каринтийской горной деревне встретились молодой крестьянин и охотник, под зеленым плащом которого было спрятано его смертельное оружие. Он постоянно тянул за собой и кричал своей коричневой слепой собаке – охотничьей собачке Вальти – «К ноге! К ноге!» – когда она пыталась убежать в сторону. Напившийся изрядно охотник, не смущаясь присутствия в горной хижине еще одного охотника, сказал мне: «Приведи мне пять евреев, я их пришью и урою собственными руками!» Капли дождя стекали по блестящим бокам лани, которую я увидел, спускаясь к домику из горной деревни на огороженном забором поле, той лани, что несколько месяцев спустя хозяин гостиницы подал отдыхающим из Германии и Голландии. Ранним утром, когда охотник приехал в зеленый лес, с радостью увидел он прекрасную дичь. Серны, пара за парой лани и олени, прекрасная дичь издали идет сюда. Благородная охотничья жизнь веселит мою грудь, преследовать добычу – мне величайшее удовольствие. Мы заряжаем в ствол патроны с порохом и свинцом, мы живем прекрасно, в лесу мы свободны.Я знаю народ, что крадет животное у пастуха, съедает мясо, собирает кости животного и возвращает пастуху.
Отец сказал своему плачущему сыну, брат которого погиб на войне: «Он же погиб за свободу и Родину, чего же ты хочешь?» Когда же отец и сын неожиданно встретились в Дахау и отец начал плакать, сын утешал его, говоря: «Где отец, там и сын!»
Мать-нацистка, родив ребенка, закричала: «Уберите Иисуса из красного угла, мой ребенок не должен сразу же видеть жида». Но Господь заранее, еще когда ребенок был в утробе матери, позаботился о том, чтобы тот с первого дня своей жизни и до самой смерти не увидел бы еврея, поэтому, говорят, он и родился слепым.
Художник говорил: «Людей волновала судьба канареек и попугайчиков, оставшихся в их квартирах, птиц им было жалко, судьба депортированных евреев их не беспокоила».
Когда двух детей спросили: «Кто такие евреи?», – они ответили: «Это такие неряшливые люди, как мой брат!»
«Евреи?! Они убили Господа!»
Перед моим мысленным взором возникает местечко, где две церкви, одна большая, а другая маленькая. Я дома, в Файстритце. На лугах сочное сено, течет Драу, растут ели по берегам, в Файстритце я дома. И пою я, когда хочу, и никто не скажет мне: «Молчи!» Я в Файстритце дома.На ветровом стекле машины моего брата, который в Файстритце дома,приклеен плакатик с надписью: «International SOS! При угрозе жизни вызывай священника!» «Включи же музыку, я хочу, чтобы вокруг что-нибудь звучало!» – сказал молодой человек в ресторане, склонившись над похожей на гроб стеклянной витриной, в которой были выставлены смешные и печальные тряпичные куклы, сделанные старой каринтийской мастерицей. Несколько минут спустя подошел военный. Я проклял свою рожу, которую он сразу узнал. У меня возникло острое желание подобно хамелеону постоянно менять цвет лица или вообще раз в неделю менять голову, чтобы меня больше никто не мог узнать. В Виллахе мимо меня прошел Гельмут, сын крестьянина Вольфа, мой враг из восьмилетки, который под смех учеников ходил по классу гусиным шагом, вытянув правую руку в нацистском приветствии, и выкрикивал: «Хайль Гитлер!» Мы заметили и узнали друг друга издали. Чем ближе мы подходили друг к другу, тем ниже мы наклоняли головы. Он налево, я направо, чтобы в нужный момент уткнуться взглядом в асфальт, разойтись, не приветствуя друг друга. Сын крестьянина Вольфа остался все таким же толстым коротышкой, становясь все больше похожим на своего отца, про которого я даже не знал, жив ли он или нет. Некоторое время назад, если мне не изменяет память, прошел слух, что онумер от алкоголизма и был похоронен в огромной бутылке из-под шнапса, в которой обычно был виден только парусник. Немногие люди, пришедшие с ним проститься, вынуждены были лицезреть его сине-зеленый труп в огромной бутылке из-под шнапса. Последние капли святой воды священник уронил на мертвенно-зеленое стекло бутылки из-под шнапса. Почему смеялись Кристебауэр и его брат, когда повстречали меня на Вайербихле? Увидев меня, они опустили головы. Amarcord! Раньше они были самыми сильными мужиками в деревне, на день святого Николая и сочельник они наряжались чертями, стучали по покрытым морозными узорами оконным стеклам, до смерти пугая деревенских детей. Сказали ли они, когда я уже миновал их, что рядом с ними прошел обслюнявленный ячмень, ходячая смерть, гомик свинячий? Я собрал с нашей компостной кучи сливы, падавшие туда с дерева, растущего во дворе Кристебауэра, потому что у нас не было фруктового сада. Сбор этих слив всегда был приключением, так как всякий раз мы видели направленные на нас косые взгляды или слышали обращенные к нам с соседнего двора грубые слова, когда подбирали сливы, упавшие с соседского дерева на валявшиеся на нашей компостной куче куриные лапы и петушиные головы. Позже Кристебауэр срубил это дерево. Он больше не хотел, чтобы мы собирали перезревшие упавшие плоды.
Приходя с работы – а он работал учеником механика, – Якоб садился на кровать и снимал туфли. Словно комья земли, падали они на деревянный пол. Он же в то время глядел в окно на густой прибрежный лес, возле которого он ребенком плакал на кукурузном поле, порезав лицо длинным острым кукурузным листом, когда бежал, ни на что не глядя, в поле. Вспоминая об этом, он стянул с ноги второй носок, встал с постели, вытащил из брюк клетчатую рубашку, расстегнув, не глядя, верхнюю пуговицу джинсов. Посмотрев на южную сторону церковной стены с табличкой, перечислявшей имена павших на Второй мировой войне, он перевел взгляд на крытую дранкой кладбищенскую кирпичную ограду и расстегнул, снова сев на кровать, молнию джинсов. Затем он опять посмотрел на густой лес, растущий на берегу реки, опустил глаза, взялся за нижний край штанины, согнул ногу, глядя на изнаночную, более светлую, сторону джинсов и одновременно на свой обозначившийся под тканью трусов, из-за того что он согнул в коленях и подтянул к животу ноги, половой член, он потянул штанину вниз и, встав, повесил джинсы на спинку стула. Его пальцы быстро расстегнули пуговицы на рубашке, он слегка опустил одно плечо, потом другое и, взявшись сначала за одну манжету, а потом за другую, стянул с себя рубашку, вывернув ее при этом наизнанку, и точно так же повесил ее на спинку стула. Так он стоял в одних трусах, перед своим будущим смертным ложем. Он посмотрел вверх на лампу, подошел к окну и охватил взглядом кладбище и лес на берегу реки, заметив между надгробиями и крестами две медленно бредущие фигуры молодых людей. Он опустил глаза на свои босые ноги, внимательно посмотрел на ногти на пальцах ног, затем на холм своего полового члена на выдающиеся вперед твердые соски, задержал взгляд на груди, заметив подрагивание кожи, вызванное биением сердца. Он чувствовал, как кровь все громче и болезненней стучала в висках, сосредоточился на этом звуке и полагал, что сейчас этот звук бьющегося сердца заглушает все внешние звуки, с каждой минутой становясь все громче и громче, пока наконец он не перекрыл окончательно в его голове и звук ударов топора, которым кололи дрова в соседнем дворе, и крики петухов и павлинов. Якоб поправил на постели одеяло, последний раз в жизни проведя пальцами по застывшим на нем белым лаком пятнам своей спермы.
После короткой ссоры со своей матерью шестнадцатилетний крестьянский парень повесился в сенном сарае на австрийском крестьянском подворье на глазах своих младших братьев и сестер. Дети тотчас же побежали к матери и закричали: «Конрад повесился! Конрад повесился!» Мать решила, что это шутка, и сказала, чтобы он слезал. Наступил вечер, юноша так и висел на веревке, в то время как его мать много раз подогревала для него обед. «Он не идет, еда для него оставлена, он сам найдет ее на плите, когда придет домой, я же иду спать». На следующее утро, чтобы задать сено скотине в стойле, его отец сначала зашел в сенной сарай, где и обнаружил своего повесившегося сына. Я кладу мертвого ребенка и мою его бледные лодыжки и пальцы ног. Пасха, а он – мертв. Телячья веревка воскреснет. Я покажу тебе потертое место на телячьей веревке, что терлась о балку, держа вес Конрада над засыпанным сеном деревянным полом сенного сарая. Его ноги болтались над головами его брата и сестры, смотревших, как он вешался. Они болтались вперед-назад, пока его синий язык не вывалился изо рта мальчика, пока его крик повешенного не стал биться в дверь спальни его матери: «Конрад повесился. Только на следующее утро, когда крестьянин, кормя скотину, обнаружил в сенном сарае своего повесившегося сына, он срезал висящую на балке телячью веревку, так что труп мальчишки шлепнулся на пол. Мать сняла петлю с его шеи, а в голову ей пришли те оскорбительные слова, которые она изрыгнула перед его самоубийством, и стали стучаться в ее сердце. Смоченной в горячей воде белой простыней она вытерла его плечи и бедра. Она задрала его крайнюю плоть и смыла с головки его члена бело-желтоватую слизь. Она открыла окно, и скупые солнечные лучи упали на его бледные, еще не обмытые пальцы ног. В его открытом рту застряли ее последние оскорбительные слова, которые он мог слышать в своей жизни и которые довели его до петли.
Почему моя мать именно накануне моего возвращения в Рим зарезала двадцать кур?
Я постучал в занавешенное окошечко железнодорожной кассы, чтобы сдать билет на Рим. К моему удивлению, занавеску отдернул епископ в полном церковном облачении. Сначала я посмотрел ему в лицо скорее изумленно, нежели испуганно. Затем увидел за его спиной множество одетых в красное кардиналов, которые бальзамировали обнаженный труп папы Иоанна XXIII. Внутренности папы лежали на полу. От них исходил пар. Мне ненавистны автомобильные кладбища, где обломки легковых и грузовых автомобилей громоздятся друг на друга, словно совокупляющиеся ржавые жуки, зачиная будущие жертвы автомобильных аварий. Но я, не отрываясь, с любопытством и без стеснения, смотрел из окна проезжающего поезда на кладбище разбитых итальянских военных автомобилей, где были свалены окончательно проржавевшие останки джипов, грузовиков, когда-то перевозивших солдат, отслуживших свой срок бронемашин. Ветви плакучей ивы касались крыши блестящего серебристого катафалка. На внешней стороне голубого тонированного стекла долго билась бабочка «мертвая голова», пока напор воздуха не сдул ее с окна. По высохшему руслу Таглиоменте мужчина катил велосипед, держа в руке подсолнух на длинном стебле. Женщина с мертвенно-восковым цветом лица, стесняясь своих обнаженных ног, которые она положила на противоположную скамейку, накрыла их шерстяной кофтой, а ее сидящий рядом с ней тридцатилетний сын держал ее за руку. Затем мать положила руку на правое бедро своего сына. Во сне она иногда поднимала брови вверх, поднимала веки, направляла свой сонный взгляд на сына, опускала веки и шевелила пальцами ног под белой ажурной вязаной кофтой. Сын расшнуровал ботинки своего листавшего итальянский иллюстрированный журнал отца, чтобы тот тоже мог положить ногу на противоположную скамью. По купе распространился запах медикаментов, когда он закинул свою перевязанную светло-коричневой повязкой ступню на скамью между матерью и сыном. Какое-то время женщина с мертвенно-восковым цветом лица держала свою руку на больной ступне своего мужа, но затем снова сжала руку сына. Левая рука его сына, сжатая в кулак, лежала на его половом органе. За полчаса до прибытия поезда на римский вокзал Термини сын погладил свою мать по волосам. В зале вокзала на полу на одеялах, на тряпках или спальных мешках друг подле друга лежали пятьдесят молодых людей. У одного молодого туриста, сидящего в инвалидном кресле, спальный мешок был привязан за спиной. Когда я вышел с вокзала, ко мне подошли двое мужчин, выкрикивая: «Такси? Такси?» Я пересек автобусные остановки и пошел, сорвав с куста ветку белого олеандра и засунув ее в петлю брюк, отправился на площадь Чинкваченто.