Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"
Автор книги: Яр Отвагин
Соавторы: Яр Отвагин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
– Я и не подмешивал.
Нужна исправная группа. Здесь её нет.
Литвинов дописывает свою строку стоя, дует на неё, закрывает тетрадь и убирает под ремень, и на этом день у него сделан.
Плешаков к отрицательному ответу не поворачивается вовсе. Он его услышал и продолжил делать то, что делал, потому что наличие детали не его хозяйство.
Он своё сказал. Обратно эти двое не пойдут.
Лида приходит, когда свет становится жёлтым и длинным.
Она идёт по дороге со стороны санчасти, и с ней двое, и один из них несёт на плече складные носилки, на которых меня повезут. Деревяшки постукивают ему в такт шагам, и по дороге за ними тянется низкая пыль.
– Сидите, – говорит она, ещё не дойдя.
– Я сижу с утра.
– Вот и хорошо. Сегодня ничего нового мы делать не будем.
– Совсем ничего?
– Совсем. Смотрю, спрашиваю, и всё.
Она садится сбоку и берёт ногу в руки.
Руки у неё после дороги прохладные, и от этого нога сразу отзывается, и я успеваю подумать, что вот по этой прохладе я и меряю, насколько она сама нагрелась за день.
– Больно?
– Ноет.
– По сравнению с тем, что было после подъёма?
Я вспоминаю честно.
– После подъёма тянуло вверх, до бедра. Сейчас не тянет. Ноет там же, где ноет всё это время.
– Ночью дёргало?
– Дёргало. Меньше вчерашнего.
Она трогает вокруг, медленно, тем же порядком, каким трогала утром. Пальцы идут по сторонам, и там, где они проходят, кожа отвечает своим, отдельным, и я лежу этой ногой и слушаю её, будто она чужая и мне про неё докладывают.
Она смотрит на отёк с двух сторон, сравнивая одну ногу с другой.
– Двигайте стопой. Без силы, просто двигайте.
Двигаю.
Идёт туго. Не больно, а именно туго, с сопротивлением внутри, и в конце хода где-то в глубине что-то упирается и не пускает дальше, и я до этого упора дохожу и останавливаюсь.
– Медленнее. Ещё раз. Теперь колено, немного.
Делаю.
Колено идёт легче стопы, но в нём просыпается та самая мелкая дрожь, и я её чувствую даже без нагрузки, просто оттого, что мышца работает.
Она смотрит, не торопится и в какой-то момент перестаёт смотреть на ногу, глядит поверх площадки, а руки её остаются на месте.
Сверяется.
– Хуже не стало, – говорит она.
– Значит, можно дальше.
– Ничего нельзя, – говорит она спокойно. – Сегодня вы своё уже получили утром. Второй раз в один день на эту ногу нагрузку не дают.
– Я не про нагрузку. Я про то, что не хуже.
– Не хуже – это не «лучше» и не «можно». Это значит, что утреннее вы перенесли и мы не потеряли того, что было.
Ну что тут возразишь.
Возразить нечего, и это меня, честно говоря, устраивает. У меня за день накопилось столько «не значит», что ещё одно уже привычно ложится в общую стопку.
– Повезём вас, когда закончат, – говорит она. – Ногу держат всю дорогу, и не спорьте.
– Не спорю.
– Вы всегда так говорите, а лицо у вас другое.
По дороге весь день ходят люди, и к вечеру их становится больше.
Идут парами и по одному, с бумагами, с инструментом, с пустыми носилками, и в той стороне, откуда они идут, что-то происходит, и это что-то стоит в воздухе.
Двое останавливаются шагах в десяти от площадки, и один договаривает другому, поворачиваясь уже уходить.
– В Асте разрешили.
– Принимать будут дальние машины.
И оба уходят, и дальше опять только шаги.
Я сижу и складываю то, что услышал, с тем, что знаю сам.
Асте на нашем же острове, недалеко, и там всё это время что-то делали с полем. Теперь сделали. Теперь туда могут садиться такие же машины, как наша, и это значит, что кампания, которая идёт над морем на запад, получила ещё одну точку опоры.
И это значит работу.
Не мою. Чужую и большую. Поле, принимающее дальние машины, требует людей, и людей этих берут не из воздуха, а с других полей, где они сейчас стоят и что-то держат руками.
Я это понимаю сразу и без всякого удовольствия.
И тут у меня под ложечкой холодеет.
Я про пропавших с той ночи за весь этот разговор не вспомнил. Двое прошли, сказали про Асте, и у меня в голове тут же пошли поля, машины и люди, а те, кого ищут, отодвинулись назад.
Так вот, они не отодвинулись.
Их ищут, и это всё, что про них сегодня известно. Никакое разрешение садиться в Асте не имеет к ним отношения, и то, что сегодня появилась хорошая новость, ничего не говорит о том, чем кончится плохая.
Держу их отдельно.
Работа у мотора к этому времени доходит до края. Плешаков раскладывает по местам, что должно лежать по местам, Федя закрывает и подтыкает края, моторист выливает своё ведро в стороне и протирает его изнутри.
Свет становится совсем низким и красным.
Он ложится вдоль земли, и от каждого камешка на площадке протягивается собственная тень, и люди на поле сразу делаются длинными и тонкими. Со стороны травы тянет холодком, тем самым, что приходит на острове вместе с сумерками и лезет сначала в ноги.
Работа к этому часу становится тише. Никто уже не окликает через площадку, все переговариваются вполголоса, и слышно, как у кого-то в стороне звякнула о железо пряжка.
Тимка опускает свою жесть. Ловить ею больше нечего.
Он стоит и разминает кисть, перебирая пальцами, и я вижу, что рука у него весь день держала свет и теперь не разгибается сразу.
Федя садится на землю и вытягивает ноги, и садится он тяжело, как садятся, когда уже всё равно, чистое место или нет.
Гордеев приходит от дороги, и приходит быстрым шагом, не так, как ходят смотреть.
Он останавливается у брезента и коротко смотрит на разложенное.
– Итог, – говорит он.
Руденко отвечает сразу, потому что это его место.
– Место держим, инструмент цел, люди на месте.
Плешаков вытирает руки.
– Тот цилиндр и его поршень в сборку не пойдут. Обратно не поставим. Остальные, что смотрел сегодня, такого следа не имеют, но исправными я их не называл.
– Замена?
– Замена нужна.
Литвинов делает полшага и открывает тетрадь.
– На Кагуле такого исправного нет, товарищ капитан. Спрашивал по записи, проверяли при мне.
Гордеев читает то, что ему показывают, и возвращает тетрадь.
Он не спорит.
Он не говорит «ищите лучше», не говорит «а если так?», не спрашивает, сколько нам надо дней. Он молчит секунды три, и в эти три секунды я успеваю подумать, что у него сейчас в голове стоит совсем другое поле и совсем другие люди.
Потом он поворачивается к мотористу.
– Сдавай.
Моторист выпрямляется.
Он подходит к Руденко и отдаёт ему в руки то, что было выдано, и Руденко берёт, поворачивает и опускает в ящик.
Потом моторист наклоняется и поднимает своё ведро.
Ведро пустое и лёгкое, и он держит его на весу, как держат вещь, с которой сейчас пойдут.
Я смотрю на это пустое ведро.
Повреждение есть. Замены нет. Руку сейчас заберут.
Просить Гордеева я не буду.
Он мне эту руку дал сам, из общего, до темноты, и он же сейчас ею распорядился, и это его право, а не моя обида.
– В Асте посадку разрешили, – говорит Гордеев. – Руку забираю.
Глава 14

– Закрываем, – говорит Руденко. – Что открыто, укрыть. Что лежит раздельно, так раздельно и остаётся.
Шаги моториста ещё слышны на дороге, и ведро у него в руке позвякивает о пряжку, и с каждым шагом звук делается тише.
Плешаков поворачивается к брезенту.
– Раздельно, – повторяет он. – Тот цилиндр и тот поршень никто не трогает и никуда не перекладывает. Они там, где я их положил.
– Слышу, – говорит Руденко.
Работа сворачивается быстрее, чем шла: ключи уходят в ящик горстями, не по одному.
Федя тянет угол брезента, заводит его поверх открытого мотора, подтыкает край под низ и придавливает камнем. Тимка подаёт ему второй камень, и они на пару обходят разложенное по кругу, прижимая всё, что может подхватить ночным ветром.
Руденко сам собирает то, что выдавал за день. Он берёт каждую вещь, поворачивает, смотрит и опускает в ящик, и ящик закрывается с тем же коротким деревянным стуком, с каким закрывался вчера.
Стало на одну пару рук меньше, а работы от этого не убавилось.
Я сижу с поднятой ногой и слушаю, как трое делают то, что до этого делали вчетвером.
Литвинов подходит ко мне, держа тетрадь под мышкой.
– Павел Сергеич. Я могу с утра встать к мойке. Я видел, как он это делал, там ничего хитрого.
– Ничего хитрого, – говорю я.
Он ждёт. У меня от этого «ничего хитрого» стягивает под ложечкой, и я упираюсь ладонями в скамью, чтобы сесть ровнее и сказать это, глядя ему в лицо.
– Да, я аккуратно.
– Аркадий. Ты штурман. Ты аккуратный человек, я это знаю лучше многих. И ты сейчас предлагаешь мне за счёт своей аккуратности купить нам темп.
Он молчит.
– Не куплю. У нас с тобой одна вещь есть, которую нельзя испортить, и это не темп. Это доказательство.
– Понял.
– Свет, перенос, укрыть, записать. Всё, что за этими четырьмя словами, идёт через Семёна Иваныча и Василия Фомича.
Тимка от брезента косится в нашу сторону и слишком быстро возвращается к своему углу, и по этому его торопливому взгляду видно, что он тоже про себя примеривался.
– И тебя касается, – говорю я громче. – И тебя касается, Федя.
– Понял, командир, – отзывается Федя, не разгибаясь, и перехватывает камень поудобнее, чтобы прижать край брезента с первого раза.
Рук стало меньше. Чужих рук у мотора нет.
В той жизни у нас в цеху был Витя из соседней смены, круглый, весёлый, всегда первым брался. Мастер ушёл на больничный, и Витя за две смены собрал всё сам, потому что дело же не ждёт. Машину потом разбирали до последнего болта, и мастер, вернувшись, сидел на корточках у неё, ковырял отвёрткой и повторял одно и то же: кто тут был, кто тут был.
Мы будем медленнее.
Зато потом никто не скажет, что у нас тут вечером кто попало чего попало трогал.
Плешаков проходит мимо и останавливается.
– Командир.
– Слушаю.
– Правильно сказал. Держать свет можно кому угодно. Решать, годно или не годно, могу я. Между этими двумя вещами середины нет.
И идёт дальше, не дожидаясь ответа.
Я остаюсь со своей поднятой ногой и слушаю, как свет над полем уходит, и вместе с ним уходит день, в который мы ничего не получили.
Перевозка приходит, когда над полем уже вовсю сереет.
Двое поднимают меня со скамьи и укладывают, и ногу принимают отдельно, в четыре руки, и я в это время не делаю ничего, кроме одного: держусь спокойно и не помогаю там, где помощь только мешает.
Парусина под спиной провисает и обхватывает с боков, и лежать в ней приходится не так, как лежат на койке, а чуть согнувшись, и от этого сразу тянет поясницу. Ремень поперёк груди застёгивают на две дырки туже, чем надо.
Меня несут мимо укрытого мотора.
Он лежит под брезентом длинной низкой горой, и меня несут вдоль неё так близко, что я вижу каждую складку и успеваю пересчитать камни на углах, и от этой неподвижности мне делается нехорошо: моё дело лежит укрытое и не двигается, и я тоже лежу и не двигаюсь. Правое место у крыла остаётся пустым, и в сумерках это видно ещё лучше, чем днём.
Дорога идёт под колёсами, и меня потряхивает, и на каждой колдобине нога отзывается своим отдельным голосом.
Вечерний воздух над дорогой уже остыл, а земля ещё нет, и от неё тянет дневным теплом вперемешку с пылью. С обочины пахнет сухой травой и полынью. Где-то сбоку заводят и глушат мотор, и звук уходит в сторону моря.
Голова у меня внизу, ногами я еду вперёд, и небо надо мной проезжает медленно и однообразно, и от этого начинает мутить, и я перевожу глаза на спину того, кто идёт сзади.
Через порог санчасти меня вносят боком, очень осторожно, и всё равно один угол задевает косяк, и по всей парусине идёт короткий толчок.
Санчасть встречает своим запахом.
Он у неё сложный. Карболка сверху, под ней стираное бельё, а совсем внизу то, чем пахнет любое место, где долго лежат люди.
За перегородкой кто-то тяжело просит пить, и ему отвечают вполголоса, и по полу проходят быстрые шаги в мягком, и таз коротко звякает о таз.
Лида уже ждёт.
– Ну, показывайте.
Она разматывает и смотрит долго. Бинт сходит слоями, и на последних витках у меня по коже проходит холодок, потому что нога отвыкла быть открытой. Свет от лампы жёлтый и низкий, и в этом свете кожа выглядит хуже, чем есть.
– Днём вы сидели весь день?
– Весь.
– Ногу опускали?
– Не опускал. Держал, как велено.
– Не врите.
– Не вру. Дважды затекала так, что я её чуть двигал в сторону, но с подставки не снимал.
– Это можно.
Она трогает вокруг, и в этот раз пальцы у неё тёплые, и нога отзывается не сразу: сначала под кожей набухает тугое давление, и уже за ним, отставая, тянет вглубь к косточке. Утром это доходило сразу.
– Больно тут?
– Тянет.
– А тут?
– Тут ничего.
Она смотрит на отёк с двух сторон, потом просит подвигать стопой, потом коленом, и я двигаю, и в конце хода упирается всё в то же самое место, в тот же невидимый упор, что и днём.
– Так же, – говорю я.
– Вижу, что так же.
Она заматывает обратно. Бинт идёт снизу вверх, виток на виток, и она затягивает не сильно, но плотно, и повязка ложится туго и знакомо, и на секунду делается легче просто оттого, что нога опять во что-то одета.
Руки у неё в этот раз двигаются медленнее вчерашнего, и под конец она задерживает ладонь на месте лишнюю секунду.
– Хуже не стало. И это всё, что я вам сегодня скажу.
Я киваю и держу лицо ровно, а внутри у меня «не стало хуже» укладывается тяжело: я весь день считал, что заплатил за что-то, а мне вернули только то, что было утром.
Она уходит с лампой, и в палате остаются серый прямоугольник окна и чужое дыхание с соседней койки.
Я лежу и не сплю.
Тюфяк подо мной сбился к краям, и поясница проваливается в середину, и я двигаю плечами, устраиваясь, а ногу не двигаю совсем. Простыня пахнет щёлоком. Над самым ухом ходит комар, пропадает, возвращается, и я даже не поднимаю руку.
Мне бы сейчас очень пригодилось, чтобы ночь что-нибудь сделала. Чтобы к утру нога стала другой, а мотор сам собой оказался с новой группой, и вообще, чтобы утро принесло не то, что вечер оставил.
Ничего оно не принесёт.
Утро принесёт то самое, что мы вечером положили, и наша задача одна: положить так, чтобы утром это можно было взять и унести дальше.
Значит, надо думать не про ногу.
Надо думать про то, как выглядит наша беда снаружи. Человек, к которому мы обратимся, не увидит ни мотора, ни Плешакова, ни моей ноги, ни тринадцатого номера на борту. Он увидит бумагу.
А бумага у нас пока такая, что по ней ничего не спросишь.
Там сказано, что на Кагуле нет. Это ответ на вопрос, который мы задали здесь. Тому, кто дальше, надо задать другой вопрос, и задать его так, чтобы человек мог ответить одним словом и не соврать.
Соседняя койка кашляет и переворачивается.
За окном на поле пробуют мотор, дают ему подняться и убирают, и потом ещё раз, а я лежу и слушаю чужую работу, которая идёт всю ночь без меня.
С этим я и засыпаю.
Просыпаюсь оттого, что за окном уже светло и кто-то в коридоре гремит ведром, и первое, что я делаю, – проверяю ногу, не двигая её.
Меня везут обратно, и роса ещё не сошла, и колёса оставляют на траве тёмные полосы.
День поднимается сразу горячий.
На поле работают. Работают не у нас: где-то грузят, где-то тянут, дважды проходит машина, и по тому, как идут люди, видно, что у них есть куда идти. Наша площадка на этом фоне тихая.
Меня устраивают на том же месте, ногу поднимают, под спину дают свёрнутое.
Руденко уже снял камни и завернул брезент, и открытое опять открыто, и над ним стоит утренний холодок от металла.
– Аркадий, – говорю я. – Тетрадь.
Литвинов подходит и открывает, и я сначала прошу его просто прочесть вслух всё, что там уже есть.
Он читает.
Читает подряд, от начала, откуда что снято и в каком виде передано, и это долгая скучная цепочка, от которой у меня начинает сводить скулы.
Я слушаю до конца.
Потому что вот эта скучная строчка – «снято при Семёне Иваныче, положено отдельно, никем не тронуто» – единственное, чего не будет у того, кто придёт и скажет просто: «Дайте мне группу».
– Хорошо, – говорю я. – Теперь смотри, что мне нужно от тебя дальше. Не спорь и не поправляй меня по железу, я про железо ничего не скажу.
– Слушаю.
– У тебя там всё лежит вперемешку по времени. Что видели, чего не видели, что ответил склад. Мне надо, чтобы это стояло тремя разными кусками и чтобы их нельзя было перепутать.
– Какими?
– Кусок про решённое: что решено и кем решено. Кусок про осмотренное: что смотрели и чего там не увидели. Кусок про склад: о чём спрашивали здесь и что здесь ответили.
Литвинов думает, глядя в страницу.
– Тогда лучше не переписывать, – говорит он. – Тогда лучше отдельным листом, с отсылкой к строкам. Иначе я потеряю происхождение.
– Вот и делай отдельным листом.
Он садится на ящик, кладёт тетрадь на колено и достаёт карандаш, и карандаш у него химический, обгрызенный с конца, и он его сначала слюнявит, и от этого у него потом весь день будет фиолетовая губа.
Пишет он медленно.
Тимка приносит ему свою жесть и держит над листом, отбрасывая тень, потому что солнце уже бьёт, а белая бумага слепит.
Через какое-то время Литвинов поднимает голову.
– Павел Сергеич. Тут у меня во втором куске выходит нехорошо.
– Что выходит?
– Выходит, что мы посмотрели и ничего не нашли. А если так написать, снаружи прочтут, что остальное целое.
– И как надо?
– Надо написать, что мы искали такой же след и такого же следа не увидели. И что больше ничего не проверяли.
– Пиши так.
Он пишет так.
Я сижу и понимаю, что мой штурман сейчас сделал работу, которую я бы сделал хуже. Я бы написал короче и красивее, и через два дня кто-нибудь по моей красоте решил бы, что у нас беда только в одном месте.
Солнце тем временем встаёт выше, тень от крыла подбирается к моему сапогу, и карандаш у штурмана всё ещё ходит по бумаге.
К середине дня подходит Руденко.
Он берёт лист, читает молча, потом достаёт из кармана свой огрызок карандаша.
– Тут пусто, – говорит он. – Тут должно стоять, что именно нам нужно. Ты этого написать не можешь, ты не знаешь.
– Не знаю, – соглашается Литвинов.
– Пиши, что скажу. Слово в слово, не своими.
И диктует.
Я слышу и не понимаю почти ничего, потому что это его язык, а не мой. В этом языке нет ни одного лишнего слова, и по нему невозможно ответить «примерно то же самое».
– Прочти.
Литвинов читает.
– Вот здесь ты ухо срезал, – говорит Руденко. – Не срезай. Целиком пиши, как я сказал, а то они на том конце прочтут короткую версию и пришлют мне короткую версию.
Литвинов дописывает.
Плешаков подходит от мотора, вытирая руки, и берёт лист.
Он читает долго. Дольше, чем читал Руденко.
– Семён Иваныч. Вот эта строка твоя?
– Моя.
– Хорошо.
Он опускает руку с бумагой и стоит.
– Так, – говорит он. – Теперь про то, чего в листе не будет. Не будет слова «или». Не будет «либо похожее», не будет «подойдёт также». Если они там у себя решат, что у них есть похожее, они это похожее и пришлют.
– И что? – не выдерживает Тимка от брезента. – Пусть шлют, посмотрим.
– Тимофей.
Тимка стискивает угол брезента, который держит в руке, и опускает взгляд на камень у себя под ногой.
– Молчу.
– Посмотрим, – говорит Плешаков спокойно. – Посмотрим, потом снимем, потом окажется, что не годится, и всё это время мотор будет стоять с чужим железом внутри и с бумагой, где написано, что группу мы получили. А получили мы не то.
Он кладёт лист на ящик и придавливает булыжником с краю стоянки.
– Пусть лучше ответят, что нет.
И вот тут у меня внутри всё дёргается вперёд.
Потому что заявка готова. Она лежит вот тут, под грузом, и её можно взять и унести прямо сейчас, и чем скорее она уйдёт, тем скорее вернётся ответ. А люди сегодня разбираются по своим задачам, и завтра этим каналом будет пользоваться половина острова, и наша бумага ляжет под чужие.
Скажи слово, командир. Одно слово, и Аркадий побежит.
Не скажу.
Тимка опускает жесть и уходит к брезенту, и над площадкой сразу становится тише. Ветер поднимает свободный угол страницы и треплет его о придавивший груз, и она шуршит короткими злыми рывками, и никто её не поправляет.
Плешаков берёт лист обратно.
– Погоди, – говорит он.
И уходит с ним к мотору.
Там он садится на корточки возле того, что лежит отдельно, кладёт лист на колено и смотрит то в лист, то на железо. Потом просит у Руденко ту самую вещь с губками, и Руденко подаёт, и он ещё раз заводит её туда же, куда заводил вчера.
Держит.
Снимает.
Сверяет с листом.
Подводит снова.
Я сижу, считаю про себя и досчитываю до довольно большого числа, и всё это время у меня чешется язык.
Щурится в бумагу. Опять заводит губки. Вчерашнего замера ему мало.
За себя я теперь спокоен. За каждую его минуту – нет.
Наконец, он встаёт и отряхивает колени.
– Идёт, – говорит он. – Как записано, так и есть. Отправляйте.
Отправлять пока некому и незачем: тот, кто может пустить лист с Кагула дальше, весь день ходит где-то по своим делам, и я сижу и жду его так же, как жду всего остального.
Гордеев приходит к площадке во второй половине дня.
Шаг у него сбит, воротник расстёгнут, и он на ходу вытирает лоб тыльной стороной кисти.
Он не спрашивает про мотор.
Он спрашивает про людей.
– Все на месте? – говорит он.
Руденко не отрывается от ящика. Он доводит до места ключ, который держал в руке, и только потом отвечает.
– Все, кто мне сегодня положен, – говорит он и коротко кивает в сторону брезента. – Одного вчера забрали, я про него не считаю.
– Работаете?
– Работаем на трёх руках, – говорит он и опускает взгляд в ящик. – Медленно работаем, но ничего не путаем.
Я его окликаю, и он поворачивается.
– Товарищ капитан. Мне нужна одна вещь, и это не человек.
– Говори.
Он уже стоит вполоборота к дороге, и я подбираю слова на ходу, не тратя лишних.
Я говорю, что решение по группе принято и стоит из-за того, что на Кагуле такой исправной группы нет и ответ проверен при нашем человеке, что у нас на руках точный запрос, написанный Семёном Иванычем и сверенный Василием Фомичом, и что этот запрос надо пустить с Кагула дальше.
– Куда дальше? – говорит Гордеев.
– Туда, где могут посмотреть по учёту. Куда положено, туда и пустите. Я не выбираю.
Он смотрит на меня несколько секунд.
– Что вы у них просите?
– Проверить и ответить. Больше ничего.
Он не отвечает сразу, и в эту пустоту у меня успевает пересохнуть в горле, и я сглатываю, не отводя глаз.
– Не деталь?
– Деталь просить бесполезно. Пусть ответят, есть у них такая в списках или нет.
Он ещё раз смотрит, теперь дольше.
– Литвинов.
– Я, товарищ капитан.
– Лист при тебе?
– При мне.
– Пойдёшь со мной. Пущу.
И всё.
Ни слова про то, найдут или не найдут, ни слова про срок, ни слова про то, что тринадцатый нужен всем. Он это уже говорил и повторять не стал.
Литвинов идёт за ним, придерживая лист обеими руками, и они уходят по дороге в ту сторону, откуда весь день кто-нибудь приходит.
У меня под ложечкой тянет так, будто из меня вынули и понесли что-то моё. Всё, что мы за два дня набрали, ушло сейчас в одном листе, в чужих руках, по чужой дороге, а я сижу с поднятой ногой и даже проводить не могу.
Федя провожает их глазами и возвращается к брезенту.
Потом наступает ожидание, и оно оказывается тяжелее работы.
Работать нечего. Плешаков делает что-то своё, мелкое, у разложенного, Руденко перекладывает и проверяет, Тимка с Федей укрывают и открывают по слову, и всё это идёт на четверть той скорости, что была вчера.
Мне остаётся сидеть.
Солнце идёт по кругу, тень от крыла ползёт по земле и уходит, и я слежу за её краем, потому что больше следить не за чем. Край этот двигается так, что глазом не поймать: смотришь на него, и он стоит, отвернёшься на минуту, и он уже на ладонь дальше.
Под спиной сбивается свёрнутое, и я его поправляю, и через десять минут оно сбивается опять.
Жара к этому часу становится густой. Воздух над стоянкой дрожит, и от нагретого металла тянет вверх, и запах горячего масла усиливается и стоит на месте. Дышу я эту жару горлом, как в бане, и она входит внутрь и садится в груди, и выдох получается такой же горячий. Рубаха на спине мокрая и остывать не собирается.
Прилетают слепни. Один садится мне на запястье, и я его сгоняю, и он возвращается, и так три раза, и на четвёртый я его убиваю и вытираю ладонь о шинель.
По дороге ходят люди, и их сегодня много, и идут они не к нам.
Где-то на острове сегодня утром сели чужие машины на поле, которое неделю доводили до ума. Я этого не видел и не увижу. Мне про это никто не докладывал, и знать мне про это не положено.
Федя один тянет угол брезента, который вчера тянули вдвоём.
И ещё одно сегодня со мной сидит, и я его не гоню.
Тех, кто не вернулся с той ночи, ищут. Второй день ищут, и никто мне ничего нового не сказал, и я не спрашиваю, потому что спрашивать некого и не о чем. Пока ищут, они числятся не вернувшимися, и это всё, что про них сегодня есть на этом свете.
Ни чужое поле, ни наш лист, ни моя нога к ним отношения не имеют. Держу это отдельно.
К вечеру ветер меняется и начинает тянуть с моря, делается прохладнее. Пот на спине высыхает сразу, и от этого пробирает озноб, и я подтягиваю плечи. Федя приносит мне шинель и накрывает ноги, не спрашивая.
– Долго его нет, – говорит он.
– Долго.
– Это плохо или хорошо?
– Это никак, Федя. Это значит, что он там стоит и ждёт своей очереди.
Он садится рядом на корточки и трогает пальцем засохшее пятно на своей штанине, ковыряет его ногтем и бросает.
– Командир, а если у них есть?
– Тогда будем знать, что у них в бумагах есть.
– А не в бумагах?
– А не в бумагах узнаем, когда кто-то из этих двоих её в руки возьмёт, – говорю я и киваю в сторону Руденко и Плешакова.
Федя думает. Он смотрит на укрытый мотор, потом на пустое место у крыла, и с него уже взгляда не отрывает.
– Долго это всё, – говорит он наконец. – У меня отец так лошадь выхаживал зимой. Каждый день ходил, каждый день одно и то же делал, и не видно было ничего, и мать говорила – брось. А она весной встала.
– Долго.
– Я не жалуюсь. Я к тому, что видно потом, а не пока ходишь.
– Я знаю, что не жалуешься.
Он сидит рядом ещё немного, потом поднимается, разминает колени и идёт поправлять то, что и так лежит правильно.
Я слежу за дорогой, не поворачивая головы, чтобы не показывать, что слежу.
Литвинов возвращается, когда солнце опять пошло на низкое.
Он идёт по дороге прежним шагом, тетрадь под мышкой, лицо такое же, с каким уходил. Сапоги у него белые от пыли до половины голенища, и по этой пыли видно, сколько он сегодня отходил, но по лицу не видно ничего.
Он и в тот раз шёл так же, и в тот раз принёс «нет», и я себе запрещаю гадать по походке.
Он подходит.
Не ко мне. К Руденко, как положено, и Плешаков сам делает три шага навстречу и становится рядом, вытирая руки о тряпку и не доводя дело до конца.
Литвинов открывает тетрадь и находит нужную страницу, придерживая её пальцем от ветра.
– Ответили, – говорит он.
– На Кагуле нет, дальше пустили, дальше посмотрели, – говорит Руденко. – Ну.
– На базе одна такая группа числится, – говорит Литвинов. – Исправной её никто не назвал.




























