Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"
Автор книги: Яр Отвагин
Соавторы: Яр Отвагин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
Литвинов сидит в штурманской при закрытой шторке и считает. Я заглядываю туда дважды. Первый раз он поднимает голову и говорит: «Ещё нет». Второй раз не поднимает вовсе.
Ковалёва находит меня сама, у хвоста, когда я проверяю, как уложены лодка и ножи.
– Он жив, – говорит она без предисловия. – Ваш чужой. Дышит ровнее, чем два часа назад.
– Выживет?
– Не знаю. Если довезут до Курессааре и там возьмут в операционную, может быть.
– Спасибо.
– Не за что, – она смотрит на проверочный борт, потом на меня. – Правда, что вы в ночь идёте на нём?
– Правда.
– С мотором, за который техник не ручается.
– Тоже правда.
Она молчит, и я жду, что сейчас будет то, чего я не хочу: жалость, уговоры, «поберегите себя». За эти дни я привык, что Ковалёва этого не делает, но сейчас – тот случай, когда делают все.
– Колено покажите, – говорит она.
– Некогда.
– Четыре часа некогда?
Я сажусь на ящик и закатываю штанину. Она щупает молча, довольно долго, потом опускает ткань обратно.
– Летите, – говорит она. – Оно не станет хуже от того, что вы четыре часа просидите в кресле. Хуже станет, если побежите.
– Я не побегу.
– Вы сегодня уже бежали. Я видела с той стороны поля.
Она уходит, не дожидаясь, что я отвечу.
Солнце давно ушло за капонир, и поле стало другим – длинным, серым, с холодным ветром понизу. Пыль улеглась. Отсюда, от левой плоскости, отлично видно и колею, и то место, где час назад стояла завеса, и чужую машину на брюхе, вокруг которой уже ходят с фонарями люди Гордеева.
Ничего не осталось от тайны. Всё, что за ней пряталось, оказалось разбитым бомбардировщиком с тремя людьми: один в санчасти под ладонью Ковалёвой, один сидит в пыли и дрожит, один остался в кабине.
А через четыре часа я подниму в темноту машину, про которую мне честно сказали, что за неё нельзя ручаться.
Литвинов подходит уже в сумерках, с картой под мышкой.
– Цель дали, – говорит он.
– Куда?
Он разворачивает планшет и держит его так, чтобы я видел.
Я смотрю на карту, и у меня в груди делается пусто и очень тихо.
Курс уходит на юго-запад, через воду, через всю Балтику, и упирается в точку, которую я знаю с той стороны жизни лучше, чем эту землю под сапогами.
– Далеко, – говорит Литвинов. – Я такого плеча ещё не считал.
– Посчитаешь.
– Туда и обратно на одном горючем не выйдет по учебнику.
– Учебник писали не для этой ночи.
Он смотрит на меня, ждёт продолжения, и я знаю, чего он ждёт: чтобы командир сказал что-нибудь про то, что мы справимся.
– Иди считай, – говорю я. – И считай честно. Если не выходит – так и скажи мне, а не подгоняй под цифру.
– Есть.
Он уходит.
Я остаюсь один у левой плоскости, кладу ладонь на холодеющий металл и стою так, пока с востока не приходит темнота.
Под ладонью – мотор, в котором лежит металлическая стружка на ноготь.
Впереди – вода на всю ночь.
Глава 23
Литвинов приносит расчёт за сорок минут до вылета и кладёт планшет на ящик так, чтобы я видел цифры, а не его лицо.
– Не выходит, – говорит он.
– Насколько?

– На круг не хватает. Если идти по прямой и возвращаться по прямой – сядем в воду за сорок минут до Эзеля. Это если мотор даёт паспортный расход. Он не даёт.
Он ждёт, что я скажу. За тридцать лет в другом теле я знал десяток способов ответить на такой доклад, и половина из них были способами не отвечать.
– Спасибо, – говорю я. – Именно так и докладывай в полку.
– А лететь?
– Лететь. Только теперь мы знаем, чего у нас нет, и не будем тратить это по дороге.
Он смотрит на меня и медленно кивает.
Мы уходим в темноту в четверть первого.
Разбег на грунте всегда длиннее, чем хочется, а ночью ещё и вслепую: полоса обозначена четырьмя фонарями, два из которых мигают, потому что у них садятся батареи. Проверочный борт идёт тяжело, оседая на правую ногу, потом хвост поднимается, и земля отпускает нас без всякого предупреждения – вот она была, и вот её нет.
Первое, что я делаю в воздухе, – слушаю мотор.
Он работает ровно. Именно ровно, без единого признака того, о чём говорил Трофимов. И это самое неприятное: стружка не гремит и не свистит. Она просто лежит где-то внутри и ждёт своего часа, а мотор при этом поёт, как новый.
– Литвинов, курс.
– Двести двадцать три. На точку выйдем в три сорок, если ветер не переменится.
– Тимка?
– Связь есть. Молчу.
– Федя?
– Всё на месте.
Мы идём над водой на двух тысячах, и вода внизу не видна вообще – только чернота, в которой изредка что-то белеет, когда луна пробивает облако.
Холод приходит через час. Не тот холод, от которого стучат зубы, а въедливый, высотный: он поднимается от педалей по голеням, добирается до колена, и больная нога начинает ныть ровно и тупо, без всплесков. Я двигаю ступнёй по чуть-чуть, чтобы не затекала.
Литвинов внизу работает с картой и фонариком, прикрывая свет ладонью. Каждые двенадцать минут он даёт поправку, и каждый раз я слышу, как он сначала считает вслух шёпотом, а уже потом говорит громко. Он перепроверяет себя перед тем, как открыть рот. За эти дни он научился этому сам, без единого моего слова.
В такие часы, когда всё сделано и до цели ещё два часа, приходит то, от чего в кабине не спрятаться.
Я знаю эту войну.
Не по дням и не по датам – общей формой, как знают ход болезни. Я знаю, что будет с Эзелем в октябре. Знаю, что будет с Кагулом. Знаю, что почти всех, кто сейчас спит в землянках за нашей спиной, эта осень перемелет, и что говорить об этом нельзя ни одному человеку, потому что за такие слова здесь ставят к стенке – и правильно делают, потому что откуда бы я это взял.
Тридцать лет я был человеком, который держит в руках чужие жизни и знает про машину всё, что можно знать. Здесь я держу в руках чужие жизни и не знаю про машину главного.
– Командир, – говорит Литвинов. – Через двадцать минут берег.
– Понял.
Берег даёт о себе знать раньше, чем мы его видим.
Впереди и правее в черноте вырастают тонкие голубые столбы – прожектора. Их немного, четыре или пять, и они ходят вразнобой, ощупывая небо без всякой системы. Между ними изредка вспыхивают короткие цветные точки: зенитки бьют по кому-то, кого мы не видим.
Значит, мы не одни в эту ночь. Значит, кто-то идёт впереди нас и уже получает своё.
– Литвинов, обходим?
– Обход – двенадцать минут лишних.
Двенадцать минут – это горючее, которого у нас нет.
– Идём как идём. Всем: огни выключены, по связи молчать. Федя, смотри назад.
Прожектор находит нас через сорок минут после берега, уже на подходе.
Он приходит снизу и сбоку – сначала белая полоса скользит мимо, потом возвращается, и вдруг кабина заливается таким светом, что я перестаю видеть приборы. Всё делается плоским и белым. Это как если бы кто-то положил ладонь тебе на лицо.
– Держат! – кричит Федя.
Я кладу машину в скольжение – не разворот, а именно скольжение, вбок и вниз, тот способ, которым уходят от луча, потому что луч ведут по расчёту, а не по глазам.
Второй прожектор берёт нас с другой стороны и сходится с первым.
Вот теперь плохо.
Зенитки начинают через три секунды – не по нам, а вокруг: чёрные кусты вспухают в свете, и машину подбрасывает на их горячем воздухе. Я слышу по обшивке короткий сухой стук, как будто кто-то бросил горсть гальки.
– Есть попадания! – говорит Федя. – Правая плоскость, дырки.
– Управление?
Я уже знаю ответ по рукам: ручка ходит, ноги дают эффект.
– Идёт, – говорю сам себе. – Литвинов, до точки?
– Четыре минуты. Курс держи, я вижу воду.
Четыре минуты в двух лучах.
Я мог бы отвернуть. Сбросить где-нибудь в поле, вернуться, и никто никогда не проверит, легли бомбы в цель или в чью-то капусту в двадцати километрах. Литвинов запишет то, что я скажу. Экипаж поверит командиру.
За тридцать лет в прошлой жизни я ни разу так не сделал и не собираюсь начинать в двадцать новой.
– Держу курс.
Держать курс в луче – это против всего, что есть в человеке. Тело кричит, что надо шевелиться, менять высоту, вилять, делать хоть что-нибудь, потому что неподвижная цель – это цель. А боевой заход требует ровно обратного: прямая, постоянная скорость, постоянная высота и никакой самодеятельности, пока штурман не скажет.
Я кладу ладони на ручку так, как учил чужих лейтенантов в другой жизни: не сжимая, только направляя. Пальцы всё равно белеют.
– Так держать, – говорит Литвинов. – Влево два… хорошо… так.
Зенитка кладёт разрыв близко, слева и чуть выше. Машину подбрасывает, и я возвращаю её на курс раньше, чем успеваю испугаться.
– Ушли с прямой, – говорит Литвинов виновато, будто это он виноват.
– Возвращаю. Считай заново.
– Есть заново.
Он мог бы промолчать и дать команду по старому расчёту. Никто бы не проверил. Вместо этого он считает во второй раз, теряя те секунды, за которые в нас может попасть.
– Так… ещё немного… сброс!
Машина легчает разом, как всегда.
И в ту же секунду что-то бьёт по нам всерьёз.
Не галька. Удар приходит слева, в мотогондолу, тупой и тяжёлый, я чувствую его подошвами через всю конструкцию. Машину бросает вправо и вниз, ручка вырывается из руки, и я ловлю её обеими ладонями.
– Горим? – кричу я. – Федя!
– Огня нет! Левый мотор трясёт, из-под капота масло!
Обороты левого падают рывками. Давление масла уже в красном. Я перекрываю ему топливо, убираю сектор и выключаю зажигание. Левый винт продолжает крутиться в набегающем потоке, но тяги больше не даёт. Мы остаёмся на одном правом – том самом, из чьей масляной сетки Трофимов вынул стружку.
Я вывожу из крена и ухожу вниз, к воде, потому что внизу темнее и потому что если мы горим, то скорость собьёт пламя.
Прожектора теряют нас на семистах метрах. Свет уходит вбок, потом вверх, и вдруг наступает темнота, к которой глаза не готовы совсем.
– Все живы? – спрашиваю я. – По одному, фамилиями.
– Литвинов.
– Журавлёв.
– Костенко.
Четыре голоса. Все четыре.
– Литвинов, курс домой.
– Сорок три. Командир, у нас…
– Знаю. Считай.
Он молчит секунд десять, и я слышу в этой тишине, как он пересчитывает то, что мы оба уже поняли.
– Не дойдём, – говорит он. – Мы потратили лишнее на уход под лучами и на снижение. Сейчас – не дойдём километров восемьдесят.
Восемьдесят километров воды.
– Понял, – говорю я. – Идём на экономном. Высоту не набираем. Юго-западный всё ещё держится: Литвинов видит его по сносу тем же, каким я перед взлётом видел по полотнищу у полосы, – шесть метров, порывом восемь. Теперь он нам попутный. Тимка, слушай эфир, но не выходи.
– Есть.
Мы идём домой на семистах метрах, и я веду машину так, как за все тридцать лет не водил ни одну: на самом краю, вылизывая каждую каплю, держа обороты минимальными из тех, при которых мы ещё летим, а не падаем.
Мотор работает.
Час он работает идеально.
За этот час происходит то, чего я не ожидал: экипаж начинает работать сам.
Литвинов даёт поправки, не дожидаясь запроса, и каждый раз называет, насколько он в них уверен: «Двести двенадцать, счисление, ветер по последнему сносу» – и это честнее любой круглой цифры. Тимка ловит в эфире чужой аэродром и по одному характеру помех определяет, что мы всё ещё далеко от берега. Федя каждые десять минут докладывает про дыру в плоскости: «Не растёт», «не растёт», «не растёт».
Я ловлю себя на том, что почти ничего не делаю. Только держу машину и слушаю.
Тридцать лет я собирал экипажи, в которых каждый знает свою часть и говорит ровно то, что видит. Я думал, это делается годами и приказами. Оказалось – одним разговором у левой плоскости, когда командир сказал, что мотору верить нельзя.
– Командир, – говорит Литвинов. – Мы над серединой.
– Понял.
– Если поворачивать, то сейчас последний момент, когда мы дотянем обратно до Готланда.
Он говорит это ровно, как факт, и это не предложение. Это штурман, который обязан назвать точку, после которой вариантов не остаётся.
– Не поворачиваем.
– Принял.
Мы проходим середину моря, и я начинаю верить, что этой ночью нам разрешат.
А потом на приборной доске начинает медленно ползти вверх стрелка температуры масла.
Я смотрю на неё и понимаю, что это оно.
Не зенитка. Не дыра в плоскости. Та самая стружка на ноготь, про которую Трофимов сказал: «Может, на пятом часу пойдёт клевать».
Идёт пятый час.
– Федя, – говорю я как можно спокойнее. – Посмотри на правый.
Пауза.
– Дымит, – говорит Федя. – Тонко, белым.
Белым – это масло.
– Литвинов, где мы?
– Пятьдесят пять до Сырве. Под нами вода.
Стрелка ползёт. Я убираю обороты ещё, насколько можно, и машина сразу начинает проседать: мы теряем по два метра в секунду, и это значит, что через шесть минут мы будем на воде.
– Экипажу, – говорю я. – Слушайте меня внимательно и не перебивайте.
Тишина в наушниках.
– Мотор идёт вразнос. До берега мы на нём не дойдём. Есть два варианта. Первый: садимся на воду сейчас, пока мотор ещё тянет, и я могу выбрать место и скорость. Ночью, в открытом море, в августе. Лодка у нас одна, резиновая, и до берега пятьдесят пять километров.
Я делаю вдох.
– Второй: я держу мотор до конца, сколько он даст. Если он даст двадцать минут – мы дотянем до отмелей у Сырве и сядем на мелкую воду или на песок. Если он встанет через пять – мы упадём с высоты, на которой я уже не смогу выровнять. Тогда никто не выплывет.
Молчание.
– Кто что скажет?
– А ты сам? – спрашивает Федя.
– Я спросил первым.
– Литвинов. Считаю: если он даст четырнадцать минут, мы у Сырве. Четырнадцать.
– Журавлёв. Я успею передать наш квадрат за минуту. Если сядем на воду – за нами придут утром. Если упадём – не придут.
– Костенко. Мне всё равно. Я в лодке не выживу, я плавать не умею.
Это он говорит просто, как про инструмент.
– Ты почему молчал раньше? – спрашиваю я.
– А когда было говорить? Меня в экипаж брали не плавать.
Четыре человека, и каждый назвал ровно то, что знает.
И вот теперь я стою перед тем, от чего тридцать лет прятался за регламентом.
В прежней жизни у меня на такой случай были карта, руководство и голос земли в наушниках. Кто-то другой уже посчитал за меня допустимые режимы, кто-то третий подписал, а если решение оказывалось неверным – оно всё равно было принято не мной одним. Здесь никто ничего не подписывал. Здесь есть только я, стрелка на упоре и четыре человека, которые сказали мне правду и ждут.
Я смотрю на стрелку. Она прошла ещё одно деление.
В другой жизни в другом теле я вывел троих из горящей машины и остался, потому что так было правильно и потому что за меня уже всё решила физика. Сегодня физика ничего за меня не решает. Сегодня решаю я, и любой выбор – это чья-то жизнь.
– Тимка, передавай квадрат, – говорю я. – Каждые две минуты, пока есть питание.
– Есть!
– Литвинов, дай мне точку у Сырве, где мельче всего.
– Уже даю.
– Федя, лодку к люку. Ножи чтоб были при себе.
– А мы что делаем-то?
– Мы делаем и то, и другое, – говорю я. – Я держу мотор столько, сколько он даст. Как только он начнёт умирать по-настоящему – я сажаю нас на воду с той высоты, которая останется. Не раньше. И не позже.
Я возвращаю обороты ровно настолько, чтобы почти погасить снижение. Высота теперь уходит медленно, зато стрелка температуры прижимается к упору.
Это и есть выбор. Не между двумя вариантами, а внутри одной секунды, которую я должен буду узнать.
– Принято, – говорит Литвинов за всех.
Мы идём в темноте, и я слушаю мотор так, как никогда до этого не слушал.
Он начинает менять голос на восьмой минуте.
Сначала пропадает ровность: в мерном гуле появляется что-то жёсткое, будто внутри перекатывается камешек. Потом обороты сами по себе падают на полсотни и возвращаются.
– Девять минут до Сырве! – кричит Литвинов.
Стрелка температуры лежит на упоре.
Мотор стучит – уже отчётливо, в такт, каждый оборот. Правую плоскость затягивает белым, и дым идёт назад плотной струёй.
Стук – это шатун. Я знаю это так же точно, как своё имя. Вкладыш подплавился, зазор пошёл, и теперь железо бьёт по железу восемнадцать раз в секунду. Каждый удар откалывает ещё немного той самой стружки, которую Трофимов держал на ногте.
Восемь минут.
Я убираю обороты ещё. Стук становится реже, но не тише. Машина проседает быстрее, и я отдаю ей высоту, потому что высота сейчас – это единственное, что можно превратить в расстояние.
– Шестьсот, – говорит Литвинов. – Пятьсот пятьдесят.
Семь.
– Командир, – говорит Федя. – Из-под капота потекло. По плоскости идёт, чёрное.
Масло. Значит, скоро.
– Понял. Смотри, не появится ли искра.
– Как я её увижу?
– Увидишь.
Он замолкает. Я слышу в наушниках его дыхание – частое, но он не говорит ни слова лишнего. Тот самый Федя, который днём орал на техника из-за чехла.
На шестой минуте что-то внутри мотора коротко визжит – тонко и страшно, как живое – и в кабине сразу становится светлее.
Он горит.
– Огонь на правом! – орёт Федя.
Я перекрываю пожарный кран, даю сектор назад до упора, и мотор глохнет.
Правый винт ещё вращается по инерции и встречному потоку, но тяги больше нет. Левый мы выключили после зенитного попадания. Теперь оба мотора мертвы.
Тишина обрушивается такая, что я слышу собственное дыхание в маске.
Мы падаем.
Проверочный борт идёт вниз с двумя мёртвыми моторами, с пробитой правой плоскостью и полосой огня по ней, и я держу его на снижении так плоско, как только можно, выбирая между скоростью и высотой каждую секунду заново.
– Высота двести! – кричит Литвинов. – До Сырве четыре!
Четыре километра. На двухстах метрах и без мотора – это полторы минуты полёта.
Я не долечу.
Я вижу это по прибору, вижу подошвами, вижу тем куском себя, который за тридцать лет научился считать быстрее головы.
– Всем приготовиться, – говорю я. – Садимся на воду. Ноги в упор, головы вниз, руки в замок за шею. Федя, люк не открывать до касания. Тимка, последний квадрат!
– Передал!
Сто метров.
Внизу под нами вода – чёрная, невидимая, и я не знаю, идёт ли она гладко или на ней метровая волна, а от этого зависит, разломимся мы при касании или нет.
Садиться на воду ночью – это садиться вслепую на поверхность, которой ты не видишь. Приборы врут у самой воды. Глаз не находит, за что зацепиться. Всё, что у меня есть, – угол, скорость и тридцать лет посадок, ни одна из которых не была этой.
Восемьдесят.
– Литвинов, ты записал? – спрашиваю я зачем-то.
– Записал, командир.
– Что записал?
– Всё как было.
Хорошо. Пусть будет хоть одна честная тетрадь на этом море.
Шестьдесят.
Я убираю остатки скорости, поднимаю нос – не сильно, только чтобы машина коснулась хвостом раньше, чем всем остальным.
Пятьдесят.
Огонь по правой плоскости идёт назад длинным языком, и в его свете я на секунду вижу воду.
Она в барашках.
Значит, волна. Значит, при касании нас не погладит, а ударит, и всё будет решаться в одну секунду: пойдёт машина по воде плашмя или зароется носом и встанет на попа.
Тридцать.
Я успеваю подумать одну-единственную вещь, и она не про воду.
В прошлый раз, в горящем Ту, я вывел троих и остался. Сегодня я не остаюсь – сегодня я иду вместе со всеми, и это, оказывается, страшнее.
– Держитесь! – кричу я и тяну ручку на себя.
Следующий том тут: /reader/642978/6151914




























