444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Яр Отвагин » Командир Бомбардировщика (СИ) » Текст книги (страница 14)
Командир Бомбардировщика (СИ)
  • Текст добавлен: 28 августа 2026, 18:30

Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"


Автор книги: Яр Отвагин


Соавторы: Яр Отвагин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)

Литвинов сидит в штурманской при закрытой шторке и считает. Я заглядываю туда дважды. Первый раз он поднимает голову и говорит: «Ещё нет». Второй раз не поднимает вовсе.

Ковалёва находит меня сама, у хвоста, когда я проверяю, как уложены лодка и ножи.

– Он жив, – говорит она без предисловия. – Ваш чужой. Дышит ровнее, чем два часа назад.

– Выживет?

– Не знаю. Если довезут до Курессааре и там возьмут в операционную, может быть.

– Спасибо.

– Не за что, – она смотрит на проверочный борт, потом на меня. – Правда, что вы в ночь идёте на нём?

– Правда.

– С мотором, за который техник не ручается.

– Тоже правда.

Она молчит, и я жду, что сейчас будет то, чего я не хочу: жалость, уговоры, «поберегите себя». За эти дни я привык, что Ковалёва этого не делает, но сейчас – тот случай, когда делают все.

– Колено покажите, – говорит она.

– Некогда.

– Четыре часа некогда?

Я сажусь на ящик и закатываю штанину. Она щупает молча, довольно долго, потом опускает ткань обратно.

– Летите, – говорит она. – Оно не станет хуже от того, что вы четыре часа просидите в кресле. Хуже станет, если побежите.

– Я не побегу.

– Вы сегодня уже бежали. Я видела с той стороны поля.

Она уходит, не дожидаясь, что я отвечу.

Солнце давно ушло за капонир, и поле стало другим – длинным, серым, с холодным ветром понизу. Пыль улеглась. Отсюда, от левой плоскости, отлично видно и колею, и то место, где час назад стояла завеса, и чужую машину на брюхе, вокруг которой уже ходят с фонарями люди Гордеева.

Ничего не осталось от тайны. Всё, что за ней пряталось, оказалось разбитым бомбардировщиком с тремя людьми: один в санчасти под ладонью Ковалёвой, один сидит в пыли и дрожит, один остался в кабине.

А через четыре часа я подниму в темноту машину, про которую мне честно сказали, что за неё нельзя ручаться.

Литвинов подходит уже в сумерках, с картой под мышкой.

– Цель дали, – говорит он.

– Куда?

Он разворачивает планшет и держит его так, чтобы я видел.

Я смотрю на карту, и у меня в груди делается пусто и очень тихо.

Курс уходит на юго-запад, через воду, через всю Балтику, и упирается в точку, которую я знаю с той стороны жизни лучше, чем эту землю под сапогами.

– Далеко, – говорит Литвинов. – Я такого плеча ещё не считал.

– Посчитаешь.

– Туда и обратно на одном горючем не выйдет по учебнику.

– Учебник писали не для этой ночи.

Он смотрит на меня, ждёт продолжения, и я знаю, чего он ждёт: чтобы командир сказал что-нибудь про то, что мы справимся.

– Иди считай, – говорю я. – И считай честно. Если не выходит – так и скажи мне, а не подгоняй под цифру.

– Есть.

Он уходит.

Я остаюсь один у левой плоскости, кладу ладонь на холодеющий металл и стою так, пока с востока не приходит темнота.

Под ладонью – мотор, в котором лежит металлическая стружка на ноготь.

Впереди – вода на всю ночь.

Глава 23

Литвинов приносит расчёт за сорок минут до вылета и кладёт планшет на ящик так, чтобы я видел цифры, а не его лицо.

– Не выходит, – говорит он.

– Насколько?

– На круг не хватает. Если идти по прямой и возвращаться по прямой – сядем в воду за сорок минут до Эзеля. Это если мотор даёт паспортный расход. Он не даёт.

Он ждёт, что я скажу. За тридцать лет в другом теле я знал десяток способов ответить на такой доклад, и половина из них были способами не отвечать.

– Спасибо, – говорю я. – Именно так и докладывай в полку.

– А лететь?

– Лететь. Только теперь мы знаем, чего у нас нет, и не будем тратить это по дороге.

Он смотрит на меня и медленно кивает.

Мы уходим в темноту в четверть первого.

Разбег на грунте всегда длиннее, чем хочется, а ночью ещё и вслепую: полоса обозначена четырьмя фонарями, два из которых мигают, потому что у них садятся батареи. Проверочный борт идёт тяжело, оседая на правую ногу, потом хвост поднимается, и земля отпускает нас без всякого предупреждения – вот она была, и вот её нет.

Первое, что я делаю в воздухе, – слушаю мотор.

Он работает ровно. Именно ровно, без единого признака того, о чём говорил Трофимов. И это самое неприятное: стружка не гремит и не свистит. Она просто лежит где-то внутри и ждёт своего часа, а мотор при этом поёт, как новый.

– Литвинов, курс.

– Двести двадцать три. На точку выйдем в три сорок, если ветер не переменится.

– Тимка?

– Связь есть. Молчу.

– Федя?

– Всё на месте.

Мы идём над водой на двух тысячах, и вода внизу не видна вообще – только чернота, в которой изредка что-то белеет, когда луна пробивает облако.

Холод приходит через час. Не тот холод, от которого стучат зубы, а въедливый, высотный: он поднимается от педалей по голеням, добирается до колена, и больная нога начинает ныть ровно и тупо, без всплесков. Я двигаю ступнёй по чуть-чуть, чтобы не затекала.

Литвинов внизу работает с картой и фонариком, прикрывая свет ладонью. Каждые двенадцать минут он даёт поправку, и каждый раз я слышу, как он сначала считает вслух шёпотом, а уже потом говорит громко. Он перепроверяет себя перед тем, как открыть рот. За эти дни он научился этому сам, без единого моего слова.

В такие часы, когда всё сделано и до цели ещё два часа, приходит то, от чего в кабине не спрятаться.

Я знаю эту войну.

Не по дням и не по датам – общей формой, как знают ход болезни. Я знаю, что будет с Эзелем в октябре. Знаю, что будет с Кагулом. Знаю, что почти всех, кто сейчас спит в землянках за нашей спиной, эта осень перемелет, и что говорить об этом нельзя ни одному человеку, потому что за такие слова здесь ставят к стенке – и правильно делают, потому что откуда бы я это взял.

Тридцать лет я был человеком, который держит в руках чужие жизни и знает про машину всё, что можно знать. Здесь я держу в руках чужие жизни и не знаю про машину главного.

– Командир, – говорит Литвинов. – Через двадцать минут берег.

– Понял.

Берег даёт о себе знать раньше, чем мы его видим.

Впереди и правее в черноте вырастают тонкие голубые столбы – прожектора. Их немного, четыре или пять, и они ходят вразнобой, ощупывая небо без всякой системы. Между ними изредка вспыхивают короткие цветные точки: зенитки бьют по кому-то, кого мы не видим.

Значит, мы не одни в эту ночь. Значит, кто-то идёт впереди нас и уже получает своё.

– Литвинов, обходим?

– Обход – двенадцать минут лишних.

Двенадцать минут – это горючее, которого у нас нет.

– Идём как идём. Всем: огни выключены, по связи молчать. Федя, смотри назад.

Прожектор находит нас через сорок минут после берега, уже на подходе.

Он приходит снизу и сбоку – сначала белая полоса скользит мимо, потом возвращается, и вдруг кабина заливается таким светом, что я перестаю видеть приборы. Всё делается плоским и белым. Это как если бы кто-то положил ладонь тебе на лицо.

– Держат! – кричит Федя.

Я кладу машину в скольжение – не разворот, а именно скольжение, вбок и вниз, тот способ, которым уходят от луча, потому что луч ведут по расчёту, а не по глазам.

Второй прожектор берёт нас с другой стороны и сходится с первым.

Вот теперь плохо.

Зенитки начинают через три секунды – не по нам, а вокруг: чёрные кусты вспухают в свете, и машину подбрасывает на их горячем воздухе. Я слышу по обшивке короткий сухой стук, как будто кто-то бросил горсть гальки.

– Есть попадания! – говорит Федя. – Правая плоскость, дырки.

– Управление?

Я уже знаю ответ по рукам: ручка ходит, ноги дают эффект.

– Идёт, – говорю сам себе. – Литвинов, до точки?

– Четыре минуты. Курс держи, я вижу воду.

Четыре минуты в двух лучах.

Я мог бы отвернуть. Сбросить где-нибудь в поле, вернуться, и никто никогда не проверит, легли бомбы в цель или в чью-то капусту в двадцати километрах. Литвинов запишет то, что я скажу. Экипаж поверит командиру.

За тридцать лет в прошлой жизни я ни разу так не сделал и не собираюсь начинать в двадцать новой.

– Держу курс.

Держать курс в луче – это против всего, что есть в человеке. Тело кричит, что надо шевелиться, менять высоту, вилять, делать хоть что-нибудь, потому что неподвижная цель – это цель. А боевой заход требует ровно обратного: прямая, постоянная скорость, постоянная высота и никакой самодеятельности, пока штурман не скажет.

Я кладу ладони на ручку так, как учил чужих лейтенантов в другой жизни: не сжимая, только направляя. Пальцы всё равно белеют.

– Так держать, – говорит Литвинов. – Влево два… хорошо… так.

Зенитка кладёт разрыв близко, слева и чуть выше. Машину подбрасывает, и я возвращаю её на курс раньше, чем успеваю испугаться.

– Ушли с прямой, – говорит Литвинов виновато, будто это он виноват.

– Возвращаю. Считай заново.

– Есть заново.

Он мог бы промолчать и дать команду по старому расчёту. Никто бы не проверил. Вместо этого он считает во второй раз, теряя те секунды, за которые в нас может попасть.

– Так… ещё немного… сброс!

Машина легчает разом, как всегда.

И в ту же секунду что-то бьёт по нам всерьёз.

Не галька. Удар приходит слева, в мотогондолу, тупой и тяжёлый, я чувствую его подошвами через всю конструкцию. Машину бросает вправо и вниз, ручка вырывается из руки, и я ловлю её обеими ладонями.

– Горим? – кричу я. – Федя!

– Огня нет! Левый мотор трясёт, из-под капота масло!

Обороты левого падают рывками. Давление масла уже в красном. Я перекрываю ему топливо, убираю сектор и выключаю зажигание. Левый винт продолжает крутиться в набегающем потоке, но тяги больше не даёт. Мы остаёмся на одном правом – том самом, из чьей масляной сетки Трофимов вынул стружку.

Я вывожу из крена и ухожу вниз, к воде, потому что внизу темнее и потому что если мы горим, то скорость собьёт пламя.

Прожектора теряют нас на семистах метрах. Свет уходит вбок, потом вверх, и вдруг наступает темнота, к которой глаза не готовы совсем.

– Все живы? – спрашиваю я. – По одному, фамилиями.

– Литвинов.

– Журавлёв.

– Костенко.

Четыре голоса. Все четыре.

– Литвинов, курс домой.

– Сорок три. Командир, у нас…

– Знаю. Считай.

Он молчит секунд десять, и я слышу в этой тишине, как он пересчитывает то, что мы оба уже поняли.

– Не дойдём, – говорит он. – Мы потратили лишнее на уход под лучами и на снижение. Сейчас – не дойдём километров восемьдесят.

Восемьдесят километров воды.

– Понял, – говорю я. – Идём на экономном. Высоту не набираем. Юго-западный всё ещё держится: Литвинов видит его по сносу тем же, каким я перед взлётом видел по полотнищу у полосы, – шесть метров, порывом восемь. Теперь он нам попутный. Тимка, слушай эфир, но не выходи.

– Есть.

Мы идём домой на семистах метрах, и я веду машину так, как за все тридцать лет не водил ни одну: на самом краю, вылизывая каждую каплю, держа обороты минимальными из тех, при которых мы ещё летим, а не падаем.

Мотор работает.

Час он работает идеально.

За этот час происходит то, чего я не ожидал: экипаж начинает работать сам.

Литвинов даёт поправки, не дожидаясь запроса, и каждый раз называет, насколько он в них уверен: «Двести двенадцать, счисление, ветер по последнему сносу» – и это честнее любой круглой цифры. Тимка ловит в эфире чужой аэродром и по одному характеру помех определяет, что мы всё ещё далеко от берега. Федя каждые десять минут докладывает про дыру в плоскости: «Не растёт», «не растёт», «не растёт».

Я ловлю себя на том, что почти ничего не делаю. Только держу машину и слушаю.

Тридцать лет я собирал экипажи, в которых каждый знает свою часть и говорит ровно то, что видит. Я думал, это делается годами и приказами. Оказалось – одним разговором у левой плоскости, когда командир сказал, что мотору верить нельзя.

– Командир, – говорит Литвинов. – Мы над серединой.

– Понял.

– Если поворачивать, то сейчас последний момент, когда мы дотянем обратно до Готланда.

Он говорит это ровно, как факт, и это не предложение. Это штурман, который обязан назвать точку, после которой вариантов не остаётся.

– Не поворачиваем.

– Принял.

Мы проходим середину моря, и я начинаю верить, что этой ночью нам разрешат.

А потом на приборной доске начинает медленно ползти вверх стрелка температуры масла.

Я смотрю на неё и понимаю, что это оно.

Не зенитка. Не дыра в плоскости. Та самая стружка на ноготь, про которую Трофимов сказал: «Может, на пятом часу пойдёт клевать».

Идёт пятый час.

– Федя, – говорю я как можно спокойнее. – Посмотри на правый.

Пауза.

– Дымит, – говорит Федя. – Тонко, белым.

Белым – это масло.

– Литвинов, где мы?

– Пятьдесят пять до Сырве. Под нами вода.

Стрелка ползёт. Я убираю обороты ещё, насколько можно, и машина сразу начинает проседать: мы теряем по два метра в секунду, и это значит, что через шесть минут мы будем на воде.

– Экипажу, – говорю я. – Слушайте меня внимательно и не перебивайте.

Тишина в наушниках.

– Мотор идёт вразнос. До берега мы на нём не дойдём. Есть два варианта. Первый: садимся на воду сейчас, пока мотор ещё тянет, и я могу выбрать место и скорость. Ночью, в открытом море, в августе. Лодка у нас одна, резиновая, и до берега пятьдесят пять километров.

Я делаю вдох.

– Второй: я держу мотор до конца, сколько он даст. Если он даст двадцать минут – мы дотянем до отмелей у Сырве и сядем на мелкую воду или на песок. Если он встанет через пять – мы упадём с высоты, на которой я уже не смогу выровнять. Тогда никто не выплывет.

Молчание.

– Кто что скажет?

– А ты сам? – спрашивает Федя.

– Я спросил первым.

– Литвинов. Считаю: если он даст четырнадцать минут, мы у Сырве. Четырнадцать.

– Журавлёв. Я успею передать наш квадрат за минуту. Если сядем на воду – за нами придут утром. Если упадём – не придут.

– Костенко. Мне всё равно. Я в лодке не выживу, я плавать не умею.

Это он говорит просто, как про инструмент.

– Ты почему молчал раньше? – спрашиваю я.

– А когда было говорить? Меня в экипаж брали не плавать.

Четыре человека, и каждый назвал ровно то, что знает.

И вот теперь я стою перед тем, от чего тридцать лет прятался за регламентом.

В прежней жизни у меня на такой случай были карта, руководство и голос земли в наушниках. Кто-то другой уже посчитал за меня допустимые режимы, кто-то третий подписал, а если решение оказывалось неверным – оно всё равно было принято не мной одним. Здесь никто ничего не подписывал. Здесь есть только я, стрелка на упоре и четыре человека, которые сказали мне правду и ждут.

Я смотрю на стрелку. Она прошла ещё одно деление.

В другой жизни в другом теле я вывел троих из горящей машины и остался, потому что так было правильно и потому что за меня уже всё решила физика. Сегодня физика ничего за меня не решает. Сегодня решаю я, и любой выбор – это чья-то жизнь.

– Тимка, передавай квадрат, – говорю я. – Каждые две минуты, пока есть питание.

– Есть!

– Литвинов, дай мне точку у Сырве, где мельче всего.

– Уже даю.

– Федя, лодку к люку. Ножи чтоб были при себе.

– А мы что делаем-то?

– Мы делаем и то, и другое, – говорю я. – Я держу мотор столько, сколько он даст. Как только он начнёт умирать по-настоящему – я сажаю нас на воду с той высоты, которая останется. Не раньше. И не позже.

Я возвращаю обороты ровно настолько, чтобы почти погасить снижение. Высота теперь уходит медленно, зато стрелка температуры прижимается к упору.

Это и есть выбор. Не между двумя вариантами, а внутри одной секунды, которую я должен буду узнать.

– Принято, – говорит Литвинов за всех.

Мы идём в темноте, и я слушаю мотор так, как никогда до этого не слушал.

Он начинает менять голос на восьмой минуте.

Сначала пропадает ровность: в мерном гуле появляется что-то жёсткое, будто внутри перекатывается камешек. Потом обороты сами по себе падают на полсотни и возвращаются.

– Девять минут до Сырве! – кричит Литвинов.

Стрелка температуры лежит на упоре.

Мотор стучит – уже отчётливо, в такт, каждый оборот. Правую плоскость затягивает белым, и дым идёт назад плотной струёй.

Стук – это шатун. Я знаю это так же точно, как своё имя. Вкладыш подплавился, зазор пошёл, и теперь железо бьёт по железу восемнадцать раз в секунду. Каждый удар откалывает ещё немного той самой стружки, которую Трофимов держал на ногте.

Восемь минут.

Я убираю обороты ещё. Стук становится реже, но не тише. Машина проседает быстрее, и я отдаю ей высоту, потому что высота сейчас – это единственное, что можно превратить в расстояние.

– Шестьсот, – говорит Литвинов. – Пятьсот пятьдесят.

Семь.

– Командир, – говорит Федя. – Из-под капота потекло. По плоскости идёт, чёрное.

Масло. Значит, скоро.

– Понял. Смотри, не появится ли искра.

– Как я её увижу?

– Увидишь.

Он замолкает. Я слышу в наушниках его дыхание – частое, но он не говорит ни слова лишнего. Тот самый Федя, который днём орал на техника из-за чехла.

На шестой минуте что-то внутри мотора коротко визжит – тонко и страшно, как живое – и в кабине сразу становится светлее.

Он горит.

– Огонь на правом! – орёт Федя.

Я перекрываю пожарный кран, даю сектор назад до упора, и мотор глохнет.

Правый винт ещё вращается по инерции и встречному потоку, но тяги больше нет. Левый мы выключили после зенитного попадания. Теперь оба мотора мертвы.

Тишина обрушивается такая, что я слышу собственное дыхание в маске.

Мы падаем.

Проверочный борт идёт вниз с двумя мёртвыми моторами, с пробитой правой плоскостью и полосой огня по ней, и я держу его на снижении так плоско, как только можно, выбирая между скоростью и высотой каждую секунду заново.

– Высота двести! – кричит Литвинов. – До Сырве четыре!

Четыре километра. На двухстах метрах и без мотора – это полторы минуты полёта.

Я не долечу.

Я вижу это по прибору, вижу подошвами, вижу тем куском себя, который за тридцать лет научился считать быстрее головы.

– Всем приготовиться, – говорю я. – Садимся на воду. Ноги в упор, головы вниз, руки в замок за шею. Федя, люк не открывать до касания. Тимка, последний квадрат!

– Передал!

Сто метров.

Внизу под нами вода – чёрная, невидимая, и я не знаю, идёт ли она гладко или на ней метровая волна, а от этого зависит, разломимся мы при касании или нет.

Садиться на воду ночью – это садиться вслепую на поверхность, которой ты не видишь. Приборы врут у самой воды. Глаз не находит, за что зацепиться. Всё, что у меня есть, – угол, скорость и тридцать лет посадок, ни одна из которых не была этой.

Восемьдесят.

– Литвинов, ты записал? – спрашиваю я зачем-то.

– Записал, командир.

– Что записал?

– Всё как было.

Хорошо. Пусть будет хоть одна честная тетрадь на этом море.

Шестьдесят.

Я убираю остатки скорости, поднимаю нос – не сильно, только чтобы машина коснулась хвостом раньше, чем всем остальным.

Пятьдесят.

Огонь по правой плоскости идёт назад длинным языком, и в его свете я на секунду вижу воду.

Она в барашках.

Значит, волна. Значит, при касании нас не погладит, а ударит, и всё будет решаться в одну секунду: пойдёт машина по воде плашмя или зароется носом и встанет на попа.

Тридцать.

Я успеваю подумать одну-единственную вещь, и она не про воду.

В прошлый раз, в горящем Ту, я вывел троих и остался. Сегодня я не остаюсь – сегодня я иду вместе со всеми, и это, оказывается, страшнее.

– Держитесь! – кричу я и тяну ручку на себя.

Следующий том тут: /reader/642978/6151914


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю