Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"
Автор книги: Яр Отвагин
Соавторы: Яр Отвагин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Я не знаю, что я ей скажу. Я не знаю даже, как её зовут.
Знаю только, что вычеркнуть её нельзя.
Уберу её – и от Пашки не останется ничего. Этого я не отдам.
Ладно.
Ладно, беру. Беру её вместе с его мешком, его планшетом, его кружкой с вмятиной под палец и его экипажем. Всё беру, что тут лежит: и людей, и долги, и то, чего я про эти долги не знаю.
Я завязываю мешок.
Пальцы вяжут узел сами, тем же движением, каким он вязал, и я на этот узел смотрю, и мне от него делается не жутко, а тихо.
За стеной по коридору идут.
– Пашка! – кричит Тимка ещё из-за двери. – Пашка, ты тут? Я тебе принёс!
Он влетает и держит в руках хлеб и котелок, и от котелка тянет варевом так, что у меня сразу набегает слюна, и я только сейчас понимаю, что не ел с прошлой жизни. Голод приходит грубо, как удар под дых.
За Тимкой в дверях появляется Федя, он идёт медленно и бережёт колено, а следом женщина в переднике, немолодая, с красными руками, и она несёт ещё один котелок, ставит его молча, молча же смотрит на мою бровь и качает головой.
– Ешь, – говорит она. – Тётя Нюра я. Тебе-то теперь всех заново.
– Заново, – говорю я и беру ложку.
Если они собрались рассказывать мне Пашку, придётся остаться за этим столом и слушать, сколько дадут.
– Ну и ешь.
И уходит, и вот эта её незатейливая забота бьёт по мне сильнее, чем всё сегодняшнее.
– Ну, Пашка. Заново давай, – говорит Тимка и садится напротив, и локти ставит так, будто боится, что я встану и уйду. – Я Тимка, Журавлёв. Радист я твой, хвост тебе слушаю. Мы с тобой третий месяц летаем.
– Третий месяц, – повторяю я и держу это во рту, как держат чужое слово. – И я вас всё это время вожу?
– Возишь.
– Ничего, Пашка. Всё расскажем, поднимем тебя. Память вернётся, я про такое слышал, у нас в слободе один упал с сеновала, так неделю ходил как чужой, а потом всё вспомнил, всё до копейки.
– До копейки, – говорит Федя. – Он и долги вспомнил?
– Вспомнил.
– Вот и Пашка вспомнит. Ты, командир, ешь давай.
Я ем.
Хлеб ломается в пальцах тёплой мякотью. Я хватаю его слишком быстро, давлю коркой нёбо, обжигаю язык горячим глотком из котелка и заставляю себя жевать медленнее, потому что горло принимает еду рывками, будто оно тоже вспоминает работу.
Я ем хлеб в чужой комнате чужим ртом, и они сидят рядом и разговаривают надо мной, как разговаривают в больничной палате над своим, и всё это должно быть невыносимо, а оно не невыносимо. Оно тёплое.
И это тепло меня пугает.
Оно ведь не моё. Оно того парня, который вязал этот узел и тёр угол планшета. Я ЕГО сейчас ем вместе с хлебом и знаю, что беру не своё.
А не взять нельзя. Оттолкнёшь их – и останешься один среди чужих, и через неделю сорвёшься.
В дверях стоит Литвинов.
Он стоит и молчит, и планшет держит под мышкой, и смотрит не в глаза мне, а на мои руки, на пальцы, будто ждёт, что они сами найдут привычный край доски.
В этом молчании я не слышу ни зла, ни жалости. Только паузу. Он смотрит и пока ничего не говорит.
Он мне не поверил.
И это его право. Я бы на его месте тоже не поверил, и знаете что, я бы на его месте себя ещё и проверил разок-другой.
Я на него смотрю и ничего ему не говорю. Не оправдываюсь, не заглядываю в глаза, не прошу верить. Пусть смотрит, сколько ему надо.
– Аркадий, – говорю я. – Садись, тут на всех.
Он заходит и садится. И не говорит ничего. И ест.
Потом в дверь заглядывает Лида.
– Голову смотреть буду завтра, – говорит она. – Придёте сами. И спать сегодня ложитесь, а не сидите до полуночи.
– Приду, – говорю я.
Она глядит на меня ещё секунду, тем самым своим взглядом, каким смотрят не на бровь, а на всего человека, и уходит.
Все расходятся один за другим.
Тимка уносит пустой котелок и на пороге ещё оборачивается, говорит, что завтра расскажет всё с самого начала, кто у нас в эскадрилье кто. Федя стучит костяшками по косяку вместо прощания. Литвинов уходит последним и в дверях приостанавливается, будто хочет спросить, и не спрашивает, и уходит.
Тишина возвращается.
В комнате ещё держится запах горячего варева, на полу между койками остывает кружка, и я сижу над ней и слушаю, как за стеной живёт база. Где-то бьют по железу. Где-то заводят и глушат мотор. Кто-то смеётся во дворе, и смех этот молодой и совершенно обыкновенный.
Внутри у меня всплывает слово.
Не имя девушки, нет. Другое, короткое, чьё-то прозвище, и всплывает оно вместе с готовым чувством: этого можно попросить, этот не откажет. Кто он, где он, жив ли – не знаю. Просто прозвище и тёплая уверенность.
Я его придерживаю в себе и никому не говорю.
Такие обрывки будут теперь приходить, и каждый из них – ловушка. Скажешь вслух, назовёшь человека по прозвищу, а через минуту тебя спросят про него самое простое, и ты сядешь.
Я ставлю вещмешок к стене, туда, где рука его нашла.
Фотография и письмо лежат внутри, и я их не прячу глубже и не перекладываю. Пусть лежат, где лежали. Я к ним ещё вернусь, когда буду иметь право.
Сапоги я не снимаю.
Тридцать лет привычки: если тебя могут поднять, ты не раздеваешься. И тут, я так понимаю, поднять могут в любую минуту, и то, что мы сегодня сели с одной тянущей стороной, никому наверху не интересно.
Ложусь как есть, поверх, и закрываю глаза.
И сразу лезет то, о чём молчу.
Про сорок первый. Про то, что будет с этими островами, с этим полем, с этими штабелями железа, которые сейчас волокут двое во дворе. Я это знаю не как пророк, а как человек, который в школе учил и потом всю жизнь читал, и знание это лежит во мне мёртвым грузом, и рассказать его нельзя ни одному живому человеку.
Скажу. И я – враг, безумец или гадалка. Любой из трёх ярлыков дороже стоит, чем моя польза.
Значит, молчу. Даже если это сон и меня сейчас разбудят. Особенно если сон.
В комнате делается почти покойно.
Вот эти несколько минут, когда лежишь, ничего не решаешь, и тебе никто ничего не приказывает. Я такие минуты знаю. Их всегда мало, и они всегда кончаются одинаково.
За стеной кричат.
Кричат коротко, зло, и по этому крику весь дом снимается с места: топот, стук двери, чей-то мат, звон упавшего.
– Тревога! Тревога, все на выход!
Я стою на ногах.
Я не помню, как встал. Тело подняло себя само ещё до того, как я успел испугаться, и вот я уже стою посреди комнаты и держусь рукой за стену, и правая нога отзывается болью от пятки до бедра.
Голова у меня гудит, бровь дёргает, и всё это мне сейчас не поможет и не помешает, потому что спрашивать никто не станет.
Я выхожу.
Коридор узкий, я задеваю плечами стены, кто-то впереди цепляет сапогом порог и матерится, дверь бьётся о косяк, и крик катится над головами и уходит на улицу.
Гордеев идёт навстречу, и он уже в шлемофоне, и лицо у него собранное и злое.
– Товарищ капитан! – кричит Тимка откуда-то сбоку, и голос у него срывается. – Мы только прилетели!
Гордеев останавливается.
Он смотрит на Тимку, потом на меня, потом на Федю, который выбирается на своей ноге, и он не орёт на них и не стыдит их, и за это я ему в эту секунду благодарен.
Они правы, между прочим. Мы, правда, только прилетели. У людей предел, и предел этот честный, и он у них сейчас как раз.
– Люди на берегу, – говорит Гордеев. – Беженцы. И налёт.
– Мы только прилетели, – повторяет Тимка тише.
– Знаю.
Он поворачивается ко мне.
– Иванов. Ты у меня лучший. Сядете – тогда и отдохнёте, а сейчас снимать их с берега некому.
Лучший.
Он это говорит про парня, чью кружку я полчаса назад держал в руках, и про меня, который не знает ни этих машин, ни этого неба, ни даже собственной фамилии наизусть.
Ладонь у меня сама сжимается, будто под ней ручка. Тринадцатого мне никто не даст, он стоит с раскрытым мотором и двумя людьми внутри, и что с ним и когда, я не знаю и спрашивать не буду.
Отказаться? Я мог бы. У меня кровь на брови, нога стеклянная, и никто слова не скажет.
Только там люди на берегу.
– Понял, – говорю я.
И иду.
Глава 5

– Тринадцатый не пойдёт, – говорит Гордеев на ходу. – Возьмёшь соседнюю машину.
Мы идём к стоянке, и я иду быстрее, чем могу.
Правая нога отзывается на каждый шаг от пятки до бедра, бровь тянет коркой, в мышцах ещё лежит тот вылет, с которого я пришёл час назад. Ничего этого никто не отменял. Просто теперь оно идёт со мной.
Наш борт стоит там, где мы его оставили, и правый мотор у него раскрыт.
Семён Иваныч внутри, по локоть. Васька Мотор снизу подаёт ему что-то и придерживает. Они работают молча и быстро, и по тому, как они работают, сразу видно: машина никуда не идёт.
Меня всё равно тянет к ней.
Тянет по-свойски: сегодня я привёз на ней троих живыми, я знаю, как она уходит вправо и сколько ей нужно ноги. Мне бы её сейчас, и я бы знал, чего от неё ждать.
– Иваныч, – говорю я.
Он оборачивается, смотрит поверх круглых очков и качает головой. Один раз. Ни срока, ни объяснения, ни утешения.
– Понял, – говорю я.
И иду дальше, потому что стоять и выпрашивать у человека то, чего у него нет, – это самое пустое, что можно делать перед вылетом. Он не знает, что там. Он туда за этим и полез. Пока он не знает, машина не летает, и правильно.
Соседняя стоит через две стоянки.
С виду такая же. Тот же тип, те же два мотора, тот же горб фюзеляжа, и от этого сходства у меня внутри сразу поднимается ложное спокойствие: мол, разберусь, знаю.
Не знаю.
Я эти машины видел одним днём и одним полётом, и то, что я знаю, знает не голова, а руки. Руки знают тип. Тип – это где сидеть, за что браться, куда смотреть. А как эта конкретная берёт ногу, как у неё стоит нейтраль, врёт у неё стрелка или не врёт – этого мне не скажет ни моё тело, ни мои тридцать лет.
Возле неё стоит моторист с ведром.
Тот самый, которого Гордеев днём послал куда-то бегом. Ведро он поставил на землю, руки у него по локоть тёмные, и он всё вытирает их о штаны, хотя от этого они чище не делаются.
– Машина выпущена, – говорит он. – Моторы опробованы. Бомб нет, боекомплект по точкам есть, горючего вам на эту работу с запасом.
– Понял.
Он молчит. Он больше ничего не скажет и правильно сделает: он мне отдал то, за что отвечает, и ни словом больше. Я в своей жизни много раз принимал машину от таких вот людей и знаю цену этой короткой передачи. Она значит: на земле сделано то, что положено. Как оно поведёт себя в воздухе, ему знать неоткуда, и обещать он не станет.
– Иванов! – Гордеев останавливается у крыла. – Берег. Люди у самой воды, там баркас с мотором. Пара ходит над ними кругами и бьёт по второму заходу. Твоё дело – держать их от лодки, пока она не отойдёт.
– Понял.
– Не обещаю, что они на тебя польстятся.
– Я тоже не обещаю.
Он смотрит на меня секунду и уходит.
Вот это мне в нём и нравится. Сказал, что делать. Про остальное предупредил. Хватит с него.
Мерить я её буду лодкой.
Экипаж уже у машины.
Литвинов идёт с планшетом под мышкой и на ходу разворачивает карту, Тимка тащит что-то своё и говорит сам с собой, Федя переставляет ногу с той аккуратностью, с какой её переставляют, когда она болит и когда об этом говорить нельзя.
– Работаем как работали, – говорю я. – Аркадий, маршрут и берег на тебе. Тимка, эфир и хвост. Федя, твой сектор.
– Есть.
– Слышу.
– Понял, командир.
И ни один не спросил, почему мы идём на чужой.
Я обхожу машину.
Иду, как ходил всю жизнь, только теперь без листа и без фонарика, и смотрю на то, что вижу глазами. Стойки стоят. Резина не рваная, обжата без перекоса. Под мотором на земле тёмное пятно, я приседаю и трогаю пальцем: сухое, старое, вчерашнее или позавчерашнее, к сегодняшнему отношения не имеет. Дальше по борту иду медленнее: обшивка, заклёпочные швы, латка на две ладони со следами старого ремонта. Нигде ничего не висит, нигде ничего не хлопает на ветру.
Больше мне тут не дадут. Это малая проверка, и я это знаю: настоящую делают долго, руками, с человеком, который эту машину знает по имени. У меня нет ни времени, ни этого человека, а лодка внизу идёт с мели прямо сейчас.
Ладонью веду по борту.
Дюраль тёплый от солнца, шершавый там, где его латали, и заклёпки идут под пальцами частой строчкой, как шов на брезенте. Я довожу ладонь до хвоста и хлопаю по нему разок, как хлопают по крупу чужую лошадь, которую тебе дали на день.
Чужая. Пахнет так же, а всё равно чужая.
– Здравствуй, – говорю я ей вполголоса. – Ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Давай без сюрпризов.
Залезаю.
Тело лезет ловчее, чем я думаю о том, куда ставить ногу, и правая нога тут же за это платит – я переношу вес на руки и подтягиваюсь плечами.
Кабина того же типа.
Всё на местах. Всё там, где рука ждёт, и рука тянется сама и находит, и я за ней слежу и не даю себе поверить, что это и есть знакомство. Пахнет иначе, чем у нас; тем же бензином и маслом, но с чужой примесью, махоркой и каким-то мылом, и по этому запаху я понимаю яснее всего, что тут сидел другой человек и сидел он тут долго.
Кресло под меня не подогнано.
Я устраиваюсь, ищу ту посадку, при которой видно и приборы, и то, что за стеклом, и на третий раз нахожу. Ремни затягиваю туго, до хруста в ключицах, потому что сегодня меня уже возило по этим ремням и я знаю, чем кончается слабина.
Беру управление и двигаю его.
Ход другой. Немного, самую малость, но другой: свободнее в одну сторону и туже в другую, и там, где на нашем было среднее, у этой чуть иначе. Я это запоминаю телом, как запоминают чужую ступеньку в подъезде.
Ставлю ноги на педали.
И правая сразу говорит мне всё, что я про неё уже знаю. Она держит, но держит хуже, чем утром. Нажать могу. Держать долго – вопрос.
Значит, считаем ногу частью машины. У этой машины есть слабая педаль, и с этим я сегодня работаю.
– Аркадий, дай направление, – говорю я. – Дальше по ходу поправишь.
– По линейке, – отвечает он глухо. – Возьмём на воду, дальше вдоль кромки. Скажу, когда доворачивать.
Он не спорит и не разговаривает со мной больше нужного. Он со мной работает. С той минуты, как я соврал ему в лицо, он мне ни одного слова лишнего не сказал, и всё, что говорит, – по делу и точно.
Пусть так. Пусть проверяет меня работой. Я на это согласен больше, чем на любые разговоры.
Моторы запускаются.
Дрожь идёт по корпусу, знакомая до костей и всё-таки чуть иная, и я эту разницу слушаю ладонями и подошвами и складываю в копилку.
У кромки полосы люди.
Двое или трое тянут то самое длинное железо в сторону, к штабелям, и им тяжело, и они торопятся, потому что мы уже под моторами и они это слышат. Один упирается спиной, другой перехватывает конец и роняет, и они поднимают его снова.
Мне надо разбегаться. Мне надо было разбегаться пять минут назад.
Жду.
Стою и жду, пока они уберут это с моей дороги, потому что задавить своих на разбеге ради чужих на берегу – это не работа, а бухгалтерия дурака.
Последний оттаскивает конец и машет рукой.
Иду на разбег.
Она берёт разбег не так, как наша. Вспоминаю телом. Тяжелее в начале, и хвост ведёт чуть влево, и я подхватываю ногой прежде, чем успеваю это решить, и подхватываю больной. Земля бьёт снизу, потом бить перестаёт.
Идём.
В наборе я даю малые движения и смотрю, что она на них отвечает.
Даю ручку – отвечает с запозданием, но честно. Даю ногу – идёт живее, чем я ждал, и я тут же убираю лишнее. Тело подсказывает мне привычную меру, и мера эта для другой машины, и я каждый раз ловлю себя за руку.
Это как писать чужой ручкой. Буквы те же самые, рука та же самая, а нажим не твой: где привык давить, тут расплывается, где привык вести легко, тут не пишет.
Ничего. Терпимо. Разница есть, но она в мою сторону: эта не тянет никуда сама.
– Тимка, эфир?
– Слышу, Пашка! Сзади чисто пока!
– Говори, если что.
– Скажу!
– Аркадий?
– Держи, как идёшь. Скоро вода.
Вода приходит под нас серой плоскостью с мелкой рябью.
Я смотрю на неё и ловлю себя на глупом: мне хочется узнать это место. Хочется, чтобы во мне всплыла карта, название, что-нибудь, что позволит мне сказать штурману: «Знаю, куда идём».
Пусто.
Про этот берег во мне нет ничего. Ни книжного, ни телесного. Меня туда ведёт молодой парень с карандашом, и это единственный источник, который у меня есть.
– Аркадий, далеко?
– Скоро. Держи по линейке.
Он лежит там впереди, разглаживает карту ладонью и работает, и я иду туда, куда он ведёт.
Кромка появляется слева.
Тонкая полоска, где серое сменяется бурым, и на ней что-то мелкое, шевелящееся, и от этого мелкого отходит на воду тёмная точка с длинным светлым следом за ней.
– Вот они, – говорит Литвинов. – Ниже возьми.
Я иду ниже.
Теперь видно.
Люди у самой воды, много, и они не стоят на месте, а перемещаются вдоль кромки, и это всё, что я про них могу сказать. Лиц нет. Кто они, сколько их, откуда шли, куда пойдут – не моё знание и не моё дело сейчас. Мне важно только одно: они внизу, и они живые.
От берега уходит баркас.
Он идёт тяжело. След за ним широкий, вялый, и сам он сидит в воде глубоко.
– Федя, – говорю я. – Посмотри на лодку. Что видишь?
Он молчит секунду. Он там смотрит.
– Гружёный по самое некуда, – говорит он, и голос у него делается другим, домашним и злым сразу. – Он ещё с мели выбирается, командир. По следу видать, воду мутит. Ему сейчас ни ходу нормального, ни отвернуть.
– Сколько ему надо, чтоб пошёл?
– Дай ему прямого ходу немного, и он оторвётся. Ему бы вылезти на глубину, а там он побежит.
Вот и мера.
Слова про спасение и про прикрытие в кабине не работают. Я смотрю на баркас. Ему нужен прямой ход и больше ничего, и это я могу увидеть глазами и по этому себя проверить.
– Работаем на лодку, – говорю я. – Всё, что делаем, делаем ради её хода. Погоней не занимаемся.
– Понял.
Они приходят справа и сверху.
Двое. Идут вниз к воде длинной пологой линией, разворачиваются над берегом и снова идут, и я вижу, как под ними по воде у самой кромки ложится частая рябь и как шевеление на берегу распадается и ложится.
У ведущего нос жёлтый.
Я его узнаю, и меня от этого узнавания коротко продирает холодом. Тот же почерк, тот же самый цвет. Может, та же машина, может, просто такая же. Мне про них знать нечего, кроме того, что они делают вот сейчас.
А делают они простое. Ходят и бьют.
Меня подбрасывает изнутри: развернуться и достать их. Догнать, всадить, чтоб они там дымами ушли в воду.
Тихо, Иванов.
Я на бомбардировщике. Он не догонит, он не перевернётся вокруг них, и если я начну эти игры, то через минуту буду болтаться над водой пузом кверху со своими тремя. Их машины сделаны, чтоб догонять. Моя – чтоб идти и везти.
Зато у моей есть одно, чего нет у баркаса.
Я большой.
Меня им видно лучше. Пусть смотрят на меня, а лодку отпустят.
Значит, встану у них на пути.
Не догоню. Перережу им дорогу, пройду длинной прямой между ними и берегом так, чтобы следующий их заход шёл через меня.
– Аркадий, – говорю я. – Я хочу лечь поперёк того, как они заходят. Прямо у них по носу, между ними и берегом. Сейчас доворачиваю.
– Погоди, – говорит Литвинов.
Он говорит это негромко и очень быстро.
– Сейчас довернёшь – выведешь их обратно на людей. Они пойдут за тобой и снова окажутся над кромкой. Дай им закончить этот заход и уйти на обратный. Я скажу когда.
Меня будто по рукам ударили.
Я секунду сижу и держу в себе то, что сейчас поднимается: злость, стыд, желание сказать, что я вообще-то командир и решаю тут я.
И придавливаю это.
Потому что он прав. Он держит берег на карте, а я держу его в глазу, и глаз у меня один рабочий, и он видит хуже, чем карта. Если я сейчас доверну по своему нетерпению, я загоню их на людей своими руками.
– Понял, – говорю я, не трогая ручку. – Скажешь.
– Скажу.
И я жду.
Это самое поганое, что есть в этой работе.
Внизу бьют. Я это вижу: по воде у кромки ложится частая рябь, и шевеление на берегу распадается, и кто-то там сейчас ложится лицом в мокрый песок и закрывает голову руками, а я иду мимо по прямой и жду отметки штурмана.
Секунды делаются длинные. Я их считаю дыханием, потому что часов у меня нет и смотреть на них некогда: вдох, выдох, ещё вдох. Пять вдохов. Восемь.
Нога от неподвижности начинает мелко дрожать. Я её перекладываю на педали, переношу усилие выше, в бедро, и держу, и от этого держания у меня сводит поясницу.
Руки на управлении сами хотят повернуть. Не по решению, а как чешется ушибленное место. Я их придерживаю и веду прямо.
Аркаша молчит. Аркаша считает. У него там карта, карандаш и берег, и он сейчас единственный в этой машине, кто знает, где что лежит.
Терпи, Иванов.
– Пошли на обратный, – говорит Тимка. – Пашка, оба развернулись!
– Теперь, – говорит Литвинов. – Довороти влево, ложись вот так и держи прямо.
Я доворачиваю.
Доворачиваю малым движением, потому что уже знаю: эта берёт ногу живее, чем наша, и, если сунуть привычно, я перекручу. Ручка идёт, машина ложится, и я вывожу её на длинную прямую и держу.
Я иду между ними и берегом.
Медленно, тяжело, как арба, поперёк того направления, по которому они собираются идти на людей. Никаких хитростей. Никакого манёвра. Просто стою у них на дороге всей своей тушей.
– Смотрят, – говорит Тимка. – Пашка, они нас видят!
– Пусть.
Дальше не от меня зависит.
Они могут пройти мимо и продолжить своё. Я не могу их заставить, я могу только предложить себя вместо лодки. Что они выберут – их дело, и от того, что я об этом сейчас думаю, ничего не изменится.
– Ведущий отваливает от берега! – Тимка почти визжит. – Пашка, он на нас идёт! Заходит сзади!
Вот и всё.
Страх приходит сразу и целиком, и приходит он с направлением, снизу-сзади, оттуда, где у меня спина и где мои двое.
– Работаем, – говорю я. – Никуда не дёргаюсь. Держу, как иду. Тимка, говори мне его. Федя, готовься.
– Держи, командир! – орёт Федя.
Я держу.
Не крутиться. Начну вертеть – собью своим стрелкам сектора, потеряю линию и в итоге снова притащу этих двоих к берегу.
Значит, идём ровно, как трамвай, и терпим.
– Ближе! – кричит Тимка. – Ближе он, ближе!
– Командир, угол! – Федя. – Дай мне вправо ниже!
Рука уже хочет дать. Тридцать лет и один сегодняшний бой – этого хватило, чтоб на «дай угол» тело отвечало само.
Держу.
Потому что справа ниже у меня берег. Там люди, и я не знаю, что за ними и куда пойдёт то, что мимо. Дать сейчас – значит развернуть работу Феди в сторону кромки.
– Секунду, – говорю я.
Смотрю. Кромка идёт слева-сзади, вода – подо мной, впереди чисто.
– Даю. Бери.
Кладу машину туда, куда он просил, и держу столько, сколько ему нужно.
Федя вжимается в упор и бьёт.
Отдача дробит пол под сапогами, идёт по набору и приходит мне в ладони через управление. Корпус вздрагивает мелко и зло. Кабину затягивает своей гарью, кислой и сухой, и я дышу этим и держу линию.
Что он там делает и попадает ли – не моё знание. Моё дело – дать ему возможность и не сорвать её прежде срока.
По обшивке проходит стук.
Быстрый, сухой, будто кто-то сыпанул гравием по железной крыше. Раз, потом ещё раз, и машину коротко ведёт, и я подхватываю.
Вот и заплатили.
Заплатили чужим железом, которое мне дали на час и за которое утром кто-то отвечал головой.
Я слушаю её всем телом. Моторы отвечают. Управление отвечает. Что мне пробило и где – я не знаю, узнаю на земле, и до земли я про это думать не буду, потому что думать тут не о чем.
Кровь снова идёт по брови.
От тряски или от того, что я лбом достал до чего-то, неважно. Она заливает правый глаз, и мир справа делается красным и мутным, и я мигаю, и это не помогает.
Одним смотрю. Сегодня я к этому уже привык.
Резче двигать нельзя. У меня чужая машина и половина зрения, и любое лишнее движение сейчас будет вслепую.
– Тимка, где он?
– Отваливает! Пашка, отваливает он вверх и вправо!
– Второй?
– Второй за ним пошёл! Оба уходят!
Ушли.
Не сбили, не сожгли, не победили. Ушли с того куска неба, который я вижу, и почему они ушли, я не знаю и знать не буду.
Меня тянет за ними.
Тянет глупо, азартно, до зуда в руках: довернуть вслед, посмотреть, добить. Я эту тягу глушу второй раз за вылет. Догнать я их не могу. Уйду за ними – оставлю берег.
– Федя, лодка!
Молчание. Он смотрит.
– Пошёл! – орёт он. – Командир, пошёл он! След переменился, видишь? Вылез, зараза, вылез на глубину!
Я смотрю левым глазом вниз.
Тёмная точка на воде идёт теперь иначе. След за ней стал уже и длиннее, и она уходит от берега прямо, и уходит она заметно быстрее, чем шла.
Пошёл.
Вот это и есть всё, что я сегодня сделал. Один отрезок хода. Лодка выбралась и пошла.
Куда она придёт, сколько в ней людей, дойдёт ли она вообще – я не узнаю никогда. И тех, кто остался на кромке, я тоже не считал.
Победой это не назовёшь. Но лодка ушла, а значит, я сделал то, что успел.
– Аркадий, курс домой.
– Держи правее и вниз, – говорит он. – Дам поправку через минуту.
– Понял.
Нога у меня уже почти не работает.
Она держит педаль, но держит с задержкой, и я это чувствую по тому, как машина начинает подрагивать по курсу, когда я ослабляю усилие. Приходится помогать рукой и делать всё загодя.
Я пробую переставить её удобнее. Ставлю на пятку, потом на носок, потом опять как было. Бедро отзывается тупо и глухо, будто в нём лежит горячий кирпич, а от колена вниз идёт мелкая дрожь, которую я не могу остановить, потому что она не от страха и не от усталости, а просто мышца выработалась.
Ничего. Дотяну. Нам домой, а не в бой.
– Тимка, цел?
– На месте! – он втягивает воздух и добавляет тише: – Ничего мне, Пашка.
– Живой, командир, – говорит Федя. – Побили нас маленько.
– Штурман живой.
Побили. Маленько или не маленько, покажут те, кто в этом понимает.
Я вытираю правый глаз рукавом.
Рукав становится грязно-красным, и в нём остаётся тёплая липкая полоса, и я вижу этим глазом чуть лучше, на минуту, а потом всё снова затягивает. Тогда я вытираю ещё раз и понимаю, что так и буду вытирать до самой земли, через каждую минуту, как дворник – стекло.
Домой, значит.
Домой на чужой машине, с дырами в чужой обшивке, с ногой, которая почти сдалась, и с лодкой, которая пошла и которую я больше не увижу.
Ремень режет плечо.
Я подтягиваюсь на нём, вжимаюсь лопатками в спинку и сажусь прямее, и от этого в пояснице разгибается что-то, что стояло скрученным весь бой. Плечи ноют. Руки на управлении лежат тяжело, будто в них налили воды.
Впереди ещё вести.
В наушнике Тимка коротко втягивает воздух и обрывает себя на середине. Голос у него делается тихим и взрослым.
– Пашка, – говорит Тимка, – с запада идут ещё двое.




























