Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"
Автор книги: Яр Отвагин
Соавторы: Яр Отвагин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Глава 6

– Тимка, положение! – говорю я. – Где они относительно нас, куда идут, сближаются?
– Сзади справа! – отвечает он сразу. – Выше нас, Пашка. Идут наискось, к нам подбираются.
Вот и всё, что у меня есть.
Число и сторона. Больше про них я не знаю ничего, и то, что где-то там, во времени, лежит вся моя школьная память про сорок первый год, мне сейчас не сообщит ни типа, ни высоты, ни того, зачем они сюда идут.
Меня тянет повернуть голову и посмотреть самому.
Тянет сильно, потому что тридцать лет я привык видеть своё небо своими глазами, а не слушать про него чужой голос. Я поворачиваю на треть и упираюсь в красное.
Правый глаз залит кровью. Мутное, тёплое, и мигание не помогает, и я это уже проверял.
Значит, справа у меня Тимка. Другого правого глаза мне сегодня не выдадут.
– Говори всё время, – говорю я. – Меняются, сразу говори.
– Слышу!
– Аркадий. Они по нашему обратному пути идут или мимо?
Литвинов молчит секунду. Он там смотрит на карту и на них.
– Пересекают, – говорит он глухо. – Наш путь домой они режут. Если так пойдут дальше, встретимся.
Правая нога у меня на педали, и от ноги вверх идёт тупая боль, которая не отпускает педаль ни на секунду. Я перекладываю усилие в бедро и придерживаю линию.
Довернуть сейчас? Резко, широко, пока они далеко?
Нет. У меня нет ни цели для такого доворота, ни ноги для него. Я сорву устойчивый ход и получу ту же пару, только уже без запаса.
Идём, как идём. Пусть покажут себя.
Они показывают.
– Ближе! – говорит Тимка. – Пашка, они разошлись, один выше другого. Машины худые, как те, что над берегом ходили.
– Тип?
– Такие же, Пашка. Точно такие же.
Худые, с тонким носом, с той посадкой в воздухе, которая ни с чем не путается. Тимка их видит, а не гадает, и мне этого достаточно, чтобы принять к работе.
Немцы. Худые, с тонким носом, двое.
Не те, что ушли от берега. Те ушли на своё, эти пришли с запада, и связывать их между собой я не буду, потому что связать я могу только выдумкой, а выдумка мне сейчас не нужна.
– Они на нас идут? – говорю я. – Или мимо, к берегу?
– На нас, – говорит Тимка. – Пашка, они строятся, точно на нас!
Ну вот.
Выбрали. Большой, тяжёлый, дырявый, идёт медленно, и ясно, что ему сегодня досталось. Хорошая работа для двоих.
Почему выбрали, что у них в голове, приказано им, или сами решили – не моё знание. Мне отдано только видимое: две машины строят заход на меня.
Внизу и позади остаётся берег.
Там, где-то на воде, идёт баркас, который час назад вылез с мели и пошёл. Меня туда тянет левым глазом, тянет вернуться и покрутиться ещё, посмотреть, довести.
Не выйдет.
Ноги на второй круг у меня нет. Глаза нет. И если я сейчас пойду обратно, то к берегу приведу за собой ещё двоих, и всё, что мы там купили, отдадим назад с процентами.
Лодка получила своё начало хода. Дальше она сама.
– Аркадий, – говорю я. – Ведёшь домой. На Кагул.
– Есть на Кагул.
И вот тут внутри у меня что-то поднимается и просит объясниться. Перед кем – перед экипажем, перед собой, перед теми на берегу.
Домой на глазах у противника. Уходить, когда у тебя за спиной вода, а над водой люди.
Придави, Иванов.
Домой – это единственное, что я сегодня могу выполнить руками, ногой и этой машиной. Виражи мне недоступны, погоня недоступна, второй круг недоступен. А довести троих до своей полосы и притащить эту пару туда, где по ней могут ответить, – доступно.
Крутануть я не могу. Значит, идём прямо и живём на этой прямой.
– Слушайте меня, – говорю я. – Домой идём одной линией. Дёргаться не буду, крутиться не буду. Аркадий, поправки давай заранее, за минуту. Мне ногу готовить надо.
– Понял, – говорит Литвинов, и в этом «понял» ни одного лишнего звука.
– Тимка. Передай на базу. Где мы относительно пути, откуда угроза и что нас побили. Коротко.
– Есть передать!
– Федя, сектор твой. Проси то, что я могу дать.
– Понял, командир! – и тут же: – Ты только не крути, я тебя прошу.
– Не буду.
Тимка работает.
Я слышу в наушнике, как он говорит, и слышу, что говорит он коротко, по делу, без единого слова о том, какие мы молодцы. Потом пауза. Потом ещё раз.
С земли отвечают.
Голос приходит сквозь треск, спокойный и очень будничный, будто человек на том конце принимает не нас, а сводку погоды.
– Принято, – говорит он. – Понял вас.
И всё.
Ни «держитесь», ни «идём к вам», ни «сейчас поднимем». Приняли. Услышали.
– Гриша это, – говорит Тимка. – Миронов.
– Хорошо.
Больше от них сейчас ничего и не надо. Они узнали, что мы идём, с чем идём и кто у нас на хвосте. Что они с этим сделают и успеют ли – я не знаю и рассчитывать на это не буду. Рассчитывать я буду на педаль, на ремни и на троих в этой машине.
Мы идём домой.
Идём длинной прямой линией, и я эту линию держу так, как держат больное место: не трогая лишний раз.
Работать теперь надо иначе, чем я работал всю жизнь.
Всю жизнь я исправлял по факту: пошла машина не туда – довернул. Здесь так больше нельзя, потому что «довернул» у меня стоит теперь дорого и приходит с опозданием. Значит, всё начинаю загодя. Вижу, что через полминуты потребуется, и начинаю сейчас, малым, чтобы не пришлось потом большим.
Нога у меня отвечает с задержкой в полтакта.
Я нажимаю – и она сначала не идёт, а потом идёт, и бедро на это отзывается такой болью, будто по нему бьют изнутри. Когда становится совсем никак, я подхватываю колено рукой и переставляю ногу, как переставляют чужую вещь. Силы это не прибавляет. Это только даёт мне вернуть стопу туда, где она нужна.
Кресло под меня так и не подогнано, и в воздухе я его не подгоню.
До правой педали приходится тянуться чуть дальше, чем удобно, и от этого корпус едет вперёд, и его удерживает ремень, а ремень режет плечо. Я упираюсь лопатками в спинку и сажусь так, чтобы вес шёл через ремни, а не через ногу.
Тело подсовывает мне привычные движения.
Оно опять хочет всё делать полной рукой, полным ходом, как делало на своей машине. А этой столько не надо. Я про эту уже знаю: она берёт ногу живее, а на ручку отвечает с ленцой, и, если дать привычно, я перекручу и буду вылавливать обратно.
Обрезаю. Каждое движение обрезаю до той меры, которую эта машина показала мне над берегом.
– Пашка, – Литвинов. – Через минуту поправка влево, малая. Готовься.
– Готовлюсь.
Вот за это я ему сегодня в ноги поклонюсь, если смогу согнуться.
Он не даёт мне команду в тот момент, когда её надо выполнять. Он даёт её загодя, чтобы я успел подготовить ногу и войти в работу плавно. Он не спрашивал меня, что у меня с ногой. Он просто увидел, как я работаю, и подстроился.
Кто я такой, он до сих пор не знает и, по-моему, не верит ни одному моему слову. А работать он со мной стал так, будто мы двадцать лет в одной кабине.
– Давай, – говорит он.
Я даю. Малым. Машина уходит влево на волосок, я подхватываю и ставлю обратно на линию.
– Есть.
– Держи так.
– Идут! – Тимка. – Пашка, верхний свалился, он на нас идёт! Сзади справа, сверху!
Началось.
Всё во мне требует бросить машину в сторону. Резко, немедленно, инстинктом, которому миллион лет: уйди с того места, куда сейчас ударят.
Держу.
Потому что там, сзади, у меня двое живых; и у них есть работа, и работа эта возможна только тогда, когда самолёт под ними идёт понятно. Дёрну – оставлю их без сектора, а себя с ногой, которой на такое движение уже нет.
– Не крутим, – говорю я. – Идём, как идём. Тимка, веди его.
– Ближе! Ближе, Пашка!
– Командир! – Федя. – Мне ниже надо! Дай ниже чуть-чуть, самую малость!
Готовлю.
Заранее, как учил меня сейчас Литвинов: беру ногу, ставлю её, чувствую задержку, жду её и потом уже даю движение. Малое.
– Даю.
Машина проседает на ту малость, которая нужна Феде, и внизу у него открывается его сектор, и я держу в этом положении и считаю про себя.
Федя бьёт.
Отдача идёт по набору, приходит в пол, в кресло, в мои ладони через управление. Ремень дёргает плечо, и плечо отзывается болью до самого локтя. Кабину затягивает своей гарью, кислой и сухой.
Что там у Феди, попал он, или отвернул тот, мне сейчас смотреть не время. Моё дело – линия.
По обшивке приходит стук.
Тот же самый, сухой, злой, будто гравий по крыше. Машину коротко ведёт, и я ловлю её ограниченным движением, тем, на которое хватает ноги.
Слушаю.
Моторы отвечают. Оба. Управление отвечает. Ручка ходит, как и ходила, педаль – как позволяет мне моя нога, и никакого нового провала я не чувствую.
Что мне сейчас пробило и где – я не знаю. И придумывать не буду, потому что придуманная поломка отнимает голову вернее настоящей.
– Прошёл! – кричит Тимка. – Пашка, он вниз ушёл и вперёд!
Ушёл вперёд.
Внутри дёргается: довернуть за ним, посмотреть, что с ним стало. Я эту тягу глушу так же, как глушил над берегом. Он быстрее. За ним не угонишься, а Кагул лежит в другой стороне.
– Аркадий, идём?
– Идём. Через полторы минуты ещё поправка.
– Понял.
Я вытираю глаз рукавом.
Рукав уже стоит колом от старой крови, и толку от него мало. Полминуты я вижу справа чуть лучше, потом всё опять затягивает красным. Я перестаю за это бороться и смотрю левым.
Мир у меня сузился до одной стороны, до голоса Тимки и до карандаша Литвинова.
Странная штука. Я всю жизнь гордился тем, что вижу всё: и в кабине, и вокруг, и за спиной у экипажа. А сейчас я слепой наполовину, хромой на ногу, и меня несут вперёд трое парней, о которых я знаю только имена.
Я не вижу половины неба. А Тимкин голос ведёт меня сейчас точнее, чем вёл бы мой собственный взгляд.
– Второй заходит! – Тимка. – Пашка, второй, снизу справа!
– Веди его.
– Идёт ровно! Ближе!
– Федя?
– Жду, командир! Пусть подойдёт!
Федя ждёт. Колено у него своё, а терпение – общее.
– Дай мне сектор, командир! Вправо ниже, как в тот раз!
Нога.
Нога отвечает хуже, чем в тот раз. Я готовлю её, подхватываю рукой, ставлю, жду задержку, даю.
Даю меньше, чем он просит, потому что больше у меня нет.
– Держи так! – орёт Федя. – Хорош!
И работает.
Опять отдача, опять дрожь, опять гарь на языке. Я держу линию и слушаю моторы под этот стук, и они отвечают, и это единственное, что меня сейчас интересует.
Проход. Тишина.
– Отвалил, – говорит Тимка, и голос у него на выдохе. – Пашка, оба справа держатся, но отошли.
– Аркадий, далеко до дома?
– Скоро.
Скоро.
У меня в ноге уже почти ничего не осталось. Я это чувствую честно: мышца выработалась, и то, что она ещё держит, она держит на злости и на привычке. Каждое движение теперь надо покупать заранее и платить за него вперёд.
Ещё один такой заход я, наверное, выдержу.
Два – не обещаю.
– Пашка! – Тимка вдруг меняет голос. – Впереди слева ещё двое! От поля идут!
Вот теперь мне становится по-настоящему холодно.
Ещё двое. Спереди. И если это опять они, то нас берут в коробочку, и никакая моя прямая линия тут больше не поможет.
– Федя, не стрелять! – кричит Тимка, и кричит он прежде, чем я успеваю сказать то же самое. – Федя, стой! Не стрелять, они от поля идут!
– Вижу, не дурак! – рычит Федя.
Правильно.
Правильно, Тимка. Мы своих сейчас чуть не встретили огнём, потому что у всех четверых в этой машине натянуто до звона.
– Смотри, – говорю я. – Смотри и скажи, когда поймёшь.
Он смотрит.
Я иду прямо, потому что ничего другого мне и не остаётся, и жду, пока этот парень разглядит и решит.
– Наши! – орёт он. – Пашка, наши! Чайки, две!
Я скашиваю левый глаз влево.
Тимка их уже назвал, и мне остаётся только подтвердить своей стороной. Они идут навстречу, ниже нас, толстенькие, с этой их двойной коробочкой крыльев, старые, как мир, и следом за Тимкой я узнаю их и сам, всей своей памятью и всеми книжками, которые в той жизни читал.
Их подняли с Кагула. Потому что Тимка передал, а Миронов принял, а кто-то там, на земле, услышал и решил.
Вот тебе и «принято, понял вас».
Никакого чуда. Просто мы сделали свою часть работы, а они – свою.
– Держатся немцы? – говорю я.
– Держатся! – Тимка. – Пашка, держатся справа, но выше пошли!
Чайки проходят мимо и ниже.
Они нам не эскорт и не спасение. Они не догонят тех двоих, они и не должны. Они просто есть, они над своим полем, и теперь тот, кто захочет добить нас у самой полосы, будет делать это не бесплатно.
– Уходят! – говорит Тимка. – Пашка, уходят они! На запад пошли, оба!
Уходят.
Почему – не знаю. Может, из-за чаек, может, горючее, может, надоел им этот тяжёлый дырявый сарай, который никак не падает.
Не сбили мы никого. И нас не сбили.
– Аркадий, полоса, – говорю я. – Ведёшь до последнего. Я справа не вижу.
– Веду. Правее чуть.
Земля выходит из-под левого борта знакомой рыжей плешью.
Полоса лежит там, где лежала утром, накатанная, серая, короткая. Слева от неё, у края, копошатся люди у штабелей и что-то там делают со своими плитами, и мне сейчас на них смотреть некогда.
Мне надо на грунт. Прямо, без выкрутасов, одной линией.
– Идём на прямой, – говорю я. – Захожу сразу.
Круга не будет.
Не потому, что машина не даст, а потому, что не даст нога. Я знаю свой запас: у меня осталось на один заход, и если я его размажу на два, то во второй раз мне будет нечем держать направление.
Значит, один. Как утром. Только теперь на своей полосе и с обоими моторами.
Снижаюсь.
Нога отвечает с тем же опозданием. Я его уже знаю и закладываю заранее, как закладывают люфт в старом руле.
Земля идёт вверх.
Она идёт спокойно, буднично, ничего в ней страшного нет, и всё страшное сейчас у меня в правой ноге и в правом глазу.
Не сорвись, Иванов. Не размахнись. Тут не надо героя, тут надо просто не испортить.
Касание.
Она принимает грунт мягче, чем принимала утром наша, её тут же начинает тащить, как тащит всякую машину на пробеге, я подхватываю.
Ноги нет.
Она давит, но давит поздно, я помогаю ей рукой и держу направление короткими, частыми, мелкими исправлениями, потому что на одно большое меня уже не хватит.
Грунт бьёт снизу. Зубы стучат. Ремень пилит плечо.
Держу. Держу. Ещё немного.
Машина замедляется, оседает, идёт тише и, наконец, встаёт.
Тишина.
Я сижу.
Руки на управлении, и я их не снимаю. Не потому, что боюсь, а потому, что не могу сразу.
– Все живы?
– Живой! – Тимка, откуда-то из своего угла, и голос у него садится.
– Живой, командир, – говорит Федя. – Побили нас ещё маленько.
– Штурман живой.
Четверо.
Я расстёгиваю ремень, корпус сразу заваливается вперёд, я упираюсь ладонями и держу себя над приборами.
Пробую встать.
Правая нога не берёт вес. Совсем. Я на неё опираюсь, и она подламывается подо мной сразу, как подламывается стул с гнилой ножкой, я сажусь обратно и дышу.
Ладно.
Ладно, вот так. Приехали.
Снаружи стучат по обшивке и что-то кричат. Потом голова Тимки появляется снизу.
– Пашка, ты чего? Ты живой?
– Живой. Ноги нет.
– Федя! – орёт Тимка куда-то. – Федя, сюда! Мужики, помогите!
Меня вытаскивают.
Тимка берёт под мышки, Федя со своим коленом подпирает снизу, кто-то с земли, кого я не разглядел, принимает мою правую ногу и кладёт её, куда надо. Я стараюсь помогать и по большей части мешаю.
Земля под спиной, твёрдая и тёплая. Я на ней лежу и жду, пока перестанет качаться небо.
Стыдно ли мне?
Ни капли. Стыдно было бы изображать, что я могу сойти сам, и грохнуться под колесо на глазах у своих.
Мимо проходит моторист.
Тот самый, с ведром, только теперь без ведра. Он идёт вдоль борта и смотрит вверх, и по тому, как он останавливается, я понимаю, что он что-то нашёл.
– Свежие, – говорит он куда-то в сторону. – Тут, тут и вот тут. И у латки кромку подняло.
Он не говорит, что пробито. Не говорит, полетит она ещё или нет. Он видит дырки и называет их.
Правильно. Остальное скажут те, кто её разберёт.
А ей я так и не сказал спасибо.
Утром я с ней здоровался, а сейчас у меня сил хватает только на то, чтобы посмотреть на её хвост от земли. Довезла. Чужая, не подогнанная, дважды битая, а довезла.
Через поле идут двое.
Впереди женщина в косынке с тяжёлой сумкой, прижатой к боку, и она идёт быстро, и по этой походке я узнаю Лиду ещё до того, как вижу лицо.
Она садится передо мной на корточки.
Смотрит на бровь. Потом на всего меня: на руку, которой я держусь за землю, на ногу, которая лежит как чужая, на то, как я лежу.
– Встать можете?
– Нет.
– И не пробуйте, – говорит она. – Покажите лучше, где она у вас ещё держит, а где уже не ваша.
Она берёт мою ногу, кладёт себе на колено и начинает прощупывать, и пальцы у неё сильные и сухие, и там, где она нажимает, я вижу белые вспышки.
– Тут?
– Тут.
– А тут?
– И тут.
Она молчит и щупает дальше. Не говорит, что со мной, и не говорит, когда пройдёт, и не обещает мне ничего.
За это я ей благодарен больше, чем был бы благодарен за жалость.
– В медпункт, – говорит она. – Своими ногами не пойдёте. Ждите, найду, на чём.
Она уходит.
Я уже сижу и вижу, как за её спиной, дальше по полю, на нашей стоянке торчит хвост тринадцатого.
Мотор у него по-прежнему раскрыт. Семён Иваныч там же, наверху, и Васька Мотор рядом, и они как стояли утром, так и стоят, и ничего мне отсюда не понятно: ни что нашли, ни сколько это займёт.
Свой борт не готов. Чужой борт стоит рядом со мной, дырявый, и его до осмотра никто никуда не выпустит.
Ни одной машины у нас сейчас нет.
А у края полосы люди опять берутся за плиты.
Их там теперь больше. Они волокут эти длинные железные полосы по земле, кладут одну к другой, стучат, распрямляются, вытирают лица и берутся снова. Это тяжело. Это видно даже отсюда.
Сапоги останавливаются рядом со мной.
Гордеев. Стоит и смотрит сверху вниз, и лицо у него такое же сухое и закрытое, как утром.
– Экипаж? – говорит он.
– Все четверо. Побиты, но целы.
– Машина?
– Довёз. Дальше пусть смотрят.
Он кивает. Потом поворачивает голову туда, где стучат по железу.
– Плиты, – говорит он. – Видишь?
– Вижу.
– Грунт у нас короткий. Пустой ты с него сядешь и пустой взлетишь. А с полной загрузкой тяжёлая машина отсюда не пойдёт. Только плиты и вытянут.
Я смотрю на этих людей у кромки.
Утром они мне мешали разбегаться, и я на них злился и ждал, пока они уберут своё железо с моей дороги.
Теперь я понимаю: не железо они там кладут. Дорогу. Куда она ведёт, я пока не знаю.
Гордеев смотрит на меня сверху, потом на стоянку с раскрытым мотором, потом опять на полосу.
– Плиты лягут – пойдёте на запад, – сказал Гордеев. – Дальше, чем летали отсюда.
Глава 7

– Сколько у меня времени, товарищ капитан? – говорю я снизу.
Гордеев стоит надо мной и смотрит туда, где стучат по железу.
– Столько, сколько дадут, – говорит он.
Честный ответ. Другого у него нет, а был бы, он бы его не отдал сидящему на земле человеку с чужой кровью на лице.
Тридцать лет я на такие слова отвечал списком. Глотаю список обратно. Доклад начинается с меня, а я сижу.
– Экипаж будет готовить своё, – говорю я. – За себя обещать не буду. Меня сначала посмотрят.
Гордеев не переспрашивает и не подгоняет. Кивает так, будто именно это и хотел услышать.
Тогда я пробую подняться. Для себя, чтобы знать, сколько у меня осталось.
Подтягиваю левую ногу под себя, ставлю ладонь на землю и начинаю переводить вес.
Правая отвечает до того, как я успел ей что-то дать.
Боль идёт от бедра вниз и обратно, тугая, с толчком, и на этом толчке у меня перед левым глазом плывёт серое. Рука подламывается в локте. Сажусь обратно, как мешок, и слышу собственный выдох.
Хватит. Встану, потом упаду, и меня будут поднимать те же люди, только уже с новой поломкой.
Остаюсь сидеть. Ещё одна попытка отнимет у Лиды руки, а у тех, кто чинит машины, – время.
– Не пробуйте, – говорит Лида.
Она идёт по полю быстро, и за ней двое несут носилки: две жерди и брезент между ними, вытертый до белизны на сгибах.
– Я и не пробую больше.
– Пробовали, – говорит она. – Я видела с середины поля.
Она садится на корточки и берётся за мою ногу снизу, ладонями под икру, той же хваткой, что и час назад. Заново с удобного места не начинает, продолжает с того, на чём её прервали.
– Кладите, – говорит она тем, кто с носилками. – Ногу отдельно возьмёте. Кто её берёт, тот только её и держит, больше ничего не трогает.
Носилки ложатся рядом со мной на траву. Меня берут за плечи и под спину. Третий становится на колено у моей правой ноги, подводит под неё обе руки и, когда меня начинают поднимать, ведёт ногу отдельно, ровно, как несут длинную стеклянную вещь.
Больно всё равно. Но это боль от переноса, а не от того, что мне её выкрутили.
Кто он такой, не знаю. У кабины мою ногу принимал кто-то, кого я не разглядел, и тот ли это человек, я не скажу. У него – работа, у меня – нога, имя тут ничего не чинит.
Меня несут.
Слева проплывает наша стоянка. Тринадцатый стоит с раскрытым правым мотором, капот снят и лежит на козлах, в проёме темно, что-то блестит, наверху кто-то работает, вижу спину и локоть. Дальше по полю чужой борт, на котором я сегодня прилетел, и возле него тоже люди.
С носилок я не различу ни того, что нашли в моторе, ни того, что режут у латки. Своим ходом подошёл бы и посмотрел бы сам, а теперь у меня только чужие руки и чужие глаза.
Значит, диагнозов на ходу не будет.
Справа от полосы бьют по металлу. Удар, удар, пауза. Тащат следующую плиту, она идёт по земле с длинным сухим шорохом, и снова удар. Никто не ждёт, пока меня донесут.
С каждым таким ударом расстояние между сегодняшним днём и той дальней работой на запад становится короче, и я это слышу лёжа.
Значит, надо успеть. Чем, пока не знаю.
Носилки вносят в дверь, и небо кончается.
Санчасть – половина деревянного дома с побелёнными стенами и низким потолком. Пахнет карболкой и чем-то травяным.
Меня перекладывают на койку у окна. Ногу кладут последней и отдельно.
– Свободны, – говорит Лида, и люди уходят.
Она ставит табурет, наливает воду в таз, разворачивает что-то в марле.
– Голову набок. К свету.
Я поворачиваю.
Вода тёплая. Она проходит по брови, по скуле, по щеке, и я слышу, как под тряпкой отходит от кожи присохшая корка. Это долго. Она смачивает и ждёт, смачивает и ждёт, не сдирает.
– Не сжимайте, – говорит она. – Пусть отмокнет.
Свожу зубы и не дёргаю щекой.
– Терплю.
– Терпите молча. Мне разговор мешает.
Молчу.
Я мог бы подсунуть ей глаз. Ловлю это за собой прямо сейчас. Показать самое яркое, кровь, залившую половину лица, чтобы остальное осмотрели вскользь. А остальное – это нога, и нога решает, летаю я или нет.
Увидит одну бровь, по бровям и допустит, а цену заплатят трое в задней кабине.
Пусть смотрит всё.
– Теперь глаз, – говорит она. – Откройте оба. Не жмурьтесь.
Я открываю.
Правый идёт тяжело, веки слиплись у края и расходятся с натягом, и получаю я сразу резь и воду.
Свет проходит. Вижу окно, переплёт рамы, белое пятно её халата, тень от её руки, когда она ведёт ладонью сбоку. Всё это стоит в воде и плывёт, и мне надо моргать, чтобы удержать картинку хоть три секунды.
Внутри толкает радость, глупая, мгновенная. Вижу.
Придави, Иванов. Различить руку у себя перед носом – это не то же самое, что часами держать землю и небо на своей стороне, в темноте, на большом ходу.
– Сколько пальцев?
– Три.
– А сейчас?
– Два. Но я их вижу через воду.
– Так и должно быть, – говорит она. – Пока.
Она обрабатывает бровь.
Спирт входит в рассечённое, я упираюсь затылком в подушку и держусь. Стало хуже, потому что рану чистят, а не гладят, и от того, как я это перенесу, ни один вывод не изменится.
Она закрывает бровь и закрепляет края.
– Теперь нога, – говорит Лида. – Штанину разрежу.
– Режьте.
Ножницы идут вверх по шву. Она разводит ткань и смотрит долго, и по её лицу я не читаю ничего.
Потом она начинает щупать. Пальцы идут сверху вниз, останавливаются, нажимают. Там, где нажимают, у меня в глазу вспыхивает белое.
– Здесь?
– Здесь.
– Пошевелите стопой. Не ногой, стопой.
Я шевелю. Стопа идёт.
– Теперь колено, чуть-чуть. Сами. Я не помогаю.
Колено идёт тоже, на ладонь, и на этой ладони упирается.
– Хорошо, – говорит она и убирает руки.
– Что там?
– Не скажу.
– Совсем?
– Совсем, – говорит она. – У меня нет ничего, чем это можно посмотреть внутри. Могу назвать вам красивое слово, вы его запомните и будете с ним жить, а оно окажется чужое. Кость я не ощущаю сломанной, но и целой её без снимка не объявлю.
Вот за это спасибо. Она сказала ровно то, что у неё есть, и обозначила край, за которым у неё нет ничего.
Я всю жизнь так работал с техникой. Что вижу, отдельно. Что кажется, отдельно.
Она бинтует. Бинт идёт плотно, снизу вверх, виток на виток, и когда она затягивает, нога перестаёт отзываться на каждое моё дыхание. Потом Лида подтаскивает свёрнутое одеяло и кладёт ногу на него, выше койки.
– Так и будете лежать, – говорит она. – Вставать не будете. Ходить не будете. Вечером посмотрю ещё раз.
– А потом?
– А потом посмотрю ещё раз, – говорит она. – Сроков я вам не назову. Не потому, что жалею, а потому, что не знаю.
– Летать сегодня?
– Нет.
Одно слово. Не «попробуем», не «посмотрим к ночи», не «если очень надо», и она не смягчает его ни голосом, ни следующей фразой.
Бьёт не по самолюбию. Бьёт по месту. Где-то там собирается что-то большое, Гордеев уже сказал про запад, а меня в этом большом сегодня нет.
Мысль пойти через голову приходит сама. Отрезаю сразу. Командир, который выдавливает себе допуск, платит за него не своей ценой. Платят трое сзади, а я к ним даже не развернусь правым глазом.
– Понял, – говорю я. – Не летаю.
Она смотрит на меня секунду дольше, чем нужно, будто ждала другого.
– Тогда что мне можно?
– Лежать.
– Работать что можно, Лидия Андреевна? Я командир экипажа. У меня трое людей, и у них сегодня работа.
Она поправляет одеяло под моей ногой.
– Голова у вас цела, – говорит она. – Язык цел. Руки целы. Вот этим и командуйте. Стол сюда придвину, карту разложите. С койки. Ногу не опускать.
– Договорились.
– Не договорились, – говорит она. – Это распоряжение.
И уходит за столом.
Ладно. Карта, голос и решения лёжа. Не то командирское место, к которому я привык, но и не пустое.
Они приходят втроём и с порога начинают говорить о деле.
Ни один не спрашивает, как я себя чувствую. Вижу по лицам, что хотели, и вижу, что не стали, и это лучшее, что они могли для меня сегодня сделать.
Литвинов идёт к столу, разворачивает карту и придавливает углы, с одной стороны – стаканом, с другой – планшетом.
– Смотри, Пашка, – говорит он. – Отсюда на запад работать можно по-разному, и я не знаю, как из этого надо.
Он ведёт карандашом от нашей точки и останавливается.
– Вот море. Дальше берег. Я не знаю, куда именно, на какой высоте и с чем. Пока мне не скажут цель, я тебе посчитаю только пустоту.
Смотрю на его руку с карандашом, и внутри тихо ёкает.
Тело узнаёт. Пашкино тело сотни раз стояло у такого стола и помнит, как наклониться и куда положить локоть. А встать я не могу.
Стойку у карты память отдаёт, маршрута не выдаст.
– Аркадий, – говорю я. – Не считай маршрут. Считай, чего тебе не хватает.
Он поднимает голову.
– То есть?
– Раздели лист пополам. Слева пиши, что у тебя есть точно. Точка вылета, что знаешь про берега, что знаешь про ветер в это время года. Справа, чего нет и без чего расчёт вообще не начинается. Цель, высота, запас, нагрузка, что делать, если не выйдешь на точку. Это будет список вопросов к командованию. С ним и пойдём просить.
Литвинов кладёт карандаш вдоль карты, и у него сходятся брови, не от несогласия, а от того, что человек прикидывает объём работы.
– Так честнее, – говорит он.
– Так единственно возможно.
Он до сих пор мне не верит. Сомнение держит при себе и работает со мной так, будто мы двадцать лет вместе. Мне от него нужна карта, а не любовь.
– Тимка. Связь.
Тимка подходит и садится на корточки, чтобы быть на моём уровне.
– Тут я всё знаю, Пашка, – говорит он. – Кагул, наши, кто на приёме, кто как отвечает. Гришу Миронова я по голосу с двух слов узнаю.
– А дальше на запад?
Он открывает рот и закрывает.
– Не знаю, – говорит он, и голос у него садится. – Там я никого не знаю. Как оно там будет слышно, будет ли вообще, не скажу. Я туда не работал.
Вот теперь мы разговариваем.
– Хорошо, – говорю я. – Это и есть твоя работа на сегодня. Не обещай мне связь. Напиши, до какого места ты за неё отвечаешь и с какого начинается место, где земли может не быть. И напиши, что тебе нужно узнать, чтобы эта граница отодвинулась.
– А если совсем не будет? – говорит он. – Уйдём, и всё, и нас никто.
– Тогда мы это будем знать до вылета, а не в воздухе. Разница между этими двумя случаями – жизнь.
Он кивает, быстро, несколько раз подряд.
Меня подмывает добавить своего. Придави. Умное я скажу про другую технику и другую эпоху, а Тимка запишет это в тетрадку и понесёт как знание командира.
– Федя.
Федя стоит у двери, привалившись плечом к косяку, и вес держит на левой ноге. Колено у него своё, старое, и он с ним живёт как с погодой.
– Что у тебя?
– Люди целы, – говорит он. – Побиты, но целы. Тимка вон ухо ободрал, я его йодом мазал, он орал.
– Не орал!
– Орал, – Федя не улыбается. – По моему месту, командир. Само место цело, ход у меня был везде, куда надо. Патроны считать не буду, пока не пересчитаю руками. Что там куда попало, я не видел и врать не стану.
– Не надо.
– Я к тому, – говорит он, – что, если завтра посадят меня в любую машину на моё место, я в него сяду и буду работать. Это всё, что я про себя могу сказать. За самолёт я не отвечаю. И за тебя не отвечаю.
Хорошо сказано. Границу своей ответственности он провёл по краю своей турели.
Трое стоят вокруг стола, и на столе карта, и у каждого своя часть. Прищуриться, и кажется, что план почти готов.
Опускаю глаза на свою ногу, поднятую на свёрнутом одеяле.
Не готов. Тут не хватает четвёртого, того, кто всё это поднимет и повезёт. И у экипажа сейчас нет ни его, ни машины.
– Слушайте меня, – говорю я. – То, что мы делаем, это подготовка. Не сборы. Я вам не обещаю, что мы пойдём вместе. Я вам не обещаю, что мы вообще пойдём.
Тимка вскидывается.
– Как это?
– Так это. У нас нет машины. У меня нет допуска. Всё, что мы можем, быть готовыми, если нас позовут. Позовут или нет, решаю не я.
Тишина. Литвинов смотрит в карту. Федя разглядывает косяк. Тимка сидит на корточках и переваривает.
Я мог бы сказать другое. Три слова, и они ушли бы отсюда с горящими глазами. Потом пришёл бы приказ без нас, и следующее моё слово они бы уже не услышали.
Не стану.
– Работаем, – говорю я. – Каждый своё. Результат несёте мне сюда, и он должен быть проверяемый, а не «всё нормально, командир».
– Есть, – говорит Литвинов за всех.
Вердикт по тринадцатому приносят вдвоём.
Руденко входит, пригнувшись под притолокой, вытирая руки ветошью, и запах от него идёт весь сразу, масло, бензин, горячий металл. За ним Плешаков, маленький, сухой, с чёрными ободками под ногтями.
– Лежишь, – говорит Руденко.
– Лежу. Что с правым?
Руденко бросает ветошь на подоконник.




























