444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Яр Отвагин » Командир Бомбардировщика (СИ) » Текст книги (страница 2)
Командир Бомбардировщика (СИ)
  • Текст добавлен: 28 августа 2026, 18:30

Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"


Автор книги: Яр Отвагин


Соавторы: Яр Отвагин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Глава 3

– Не каркай, командир! – орёт Федя мне в ухо. – Дай мне левый борт!

Машина уходит вправо.

Она делает это каждый раз, как я ослабляю ногу, но я не ослабляю, я держу педаль, и бедро у меня горит от колена до пояса. Ладонь ловит рывок в ручке. Ручка бьётся, будто в неё изнутри стучат кулаком, и я ловлю каждый удар и возвращаю машину на прямую.

Что у меня справа сдохло, я не знаю. Мне это железо чужое.

Знаю только, что оно тянет, и тянуть будет дальше.

– Слышу их! – Тимка вылетает в эфир быстро и высоко. – Пашка, держатся, оба держатся!

Двое на хвосте. Уйти от них скоростью мне нечем: скорость у меня теперь такая, какую даёт одна сторона, и никакие мои тридцать лет тут ничего не прибавят.

Значит, задача другая.

Задача не победить. Задача – привезти троих за моей спиной на землю живыми, и всё, что я делаю дальше, делается только под это.

Холод собирается у меня под ремнями, между лопаток и стоит там плотным пластом.

– Литвинов, – говорю я. – Ближайшее, куда можно сесть. Веди.

– Погоди, Пашка, – отвечает он глухо, и я слышу, как он разглаживает карту ладонью. – Секунду.

Карандаш царапает бумагу. Этот звук идёт ко мне сквозь моторную дрожь, тонкий и упрямый, и я за него держусь не хуже, чем за ручку.

– Тимка, работай ушами. Мне сзади не видно.

– Слушаю!

– Федя, я тебя услышал. Скажешь, когда надо.

– Скажу, командир!

Левая рука у меня уходит вниз и влево, к борту.

Она уходит сама, быстро, коротко, как ходит рука к выключателю в своей квартире. Я её ловлю на середине пути и возвращаю на управление, и у меня внутри всё сжимается.

Я не знаю, куда она тянется. Тело знает, я нет, и, если однажды я замешкаюсь, оно сделает это без меня.

Держи ладони на ручке, Иванов. Тут тебе никто не подсказчик.

Дрожь меняет ритм.

Она идёт по корпусу, доходит до зубов, и в ней справа опять рвётся провал, длиннее прошлого. У меня нет ни одной цифры, которая сказала бы мне, сколько ещё осталось этой стороне жить. Есть стрелки, которые я вижу, и есть машина, которая отвечает рукам. Я смотрю на стрелки, потом на то, как она отзывается на движение, и складываю одно с другим.

Другой таблицы у меня нет.

Тело просит рвануть.

Оно просит бросить машину в любой резкий уход, куда угодно, лишь бы не сидеть вот так прямо, не ждать и не подставлять спину. Молодое, злое, оно хочет жить сию секунду и не желает знать ни про кого за перегородкой.

Я это желание глушу.

Рывок мне сейчас купит облегчение на два вдоха, а стоить будет троих. Я держу линию, которую даёт Литвинов, и больше ни на что права не имею.

– Командир, левее клади! – режет Федя, и голос у него садится. – Мне левый борт нужен, левый!

– Даю.

Я давлю левой ногой и веду ручку влево. Машина нехотя принимает крен, правый увод тут же тянет её обратно, и я дожимаю движение настолько, насколько она мне это позволит с одной тянущей стороной. Нос проваливается, я подбираю его рукой и ногой сразу.

Держать. Ручка тяжёлая, ладонь немеет – ещё немного.

Федя работает.

Отдача идёт по набору и достаёт до моих ладоней через управление, и корпус вздрагивает злой мелкой дрожью. Между отрезками он молчит, и в это молчание опять лезет запах гари, кислой и сухой, и садится мне на язык.

И вместе с этим запахом в меня входит зелень, в которой пропал самолёт с жёлтым носом.

Там был человек. Руки на управлении, ноги на педалях, живой человек, который утром что-то ел и о чём-то думал.

Пальцы у меня белеют на ручке.

Я разжимаю их, беру ручку живой рукой и ставлю глаза обратно в стекло.

Второго охотничьего захода не будет. Не потому, что я святой, а потому, что строить его не из чего: правый молчит, машина идёт на одном левом и всё время просит ногу, стрелка скорости сползает влево, и высота каждый раз даётся дороже прошлого. С таким железом не охотятся. С таким железом везут людей до земли.

– Всё, командир, отпускаю! – кричит Федя. – Уходи с этого!

Я закрываю поворот и вывожу нас на прямую. Машина выходит тяжело, с запозданием, и на выходе её опять валит вправо, и я вытягиваю её ногой, и нога отзывается тупой болью в подъёме стопы.

– Пашка, – Литвинов говорит так, будто ставит точку на карте. – Кагул. По линейке от реки, левее градусов на десять.

Кагул.

Слово падает в меня и не находит ничего. Ни картинки, ни поля, ни домика с полосатым конусом на крыше. Тело не подаёт ни звука. Тело отдало мне имена троих, ремешок шлемофона и руку, которая тянется к борту, а про Кагул оно мне ничего не должно.

Ладно. Значит, Кагул – это то, что знает Аркаша.

Аркаша. Имя приходит само, и я его беру.

– Взял, – говорю я и прижимаю ручку к ладони, чтобы она не ушла вправо. – Веди по линейке.

Нога у меня начинает дрожать от усилия. Не от страха, от работы: мышца держит одно положение слишком долго и трясётся, как трясётся рука под чужой тяжестью. Я перехватываю усилие, переношу его выше, в бедро, и держу дальше.

Экипажу про эту дрожь знать не стоит.

– Держатся! – говорит Тимка. – Пашка, они сзади висят, не подходят близко.

– Понял. Говори всё, что видишь.

– Один повыше идёт, второй пониже! Пашка, они как шли, так и идут!

Он говорит. Он приносит мне хвост кусками, только то, что видит и слышит, без единого слова от себя, и я его за это уважаю больше, чем он поймёт.

Кабина работает.

Литвинов ведёт нас по своей линейке. Карандаш ползёт по синей речной нитке, линейка упирается в сгиб карты, и он прижимает её большим пальцем. Тимка держит эфир и говорит мне про мою спину. Федя внизу устраивается со своим коленом и ждёт своего угла. Три работы, три голоса, и у каждого своя волна, и я их не подменяю. Подменить не смогу, а делают они это лучше меня.

Мне страшно от того, до какой степени я от них завишу.

Я про этих людей знаю имя, роль и по одной привычке. Больше ничего. И вот на этом обрывке я сейчас сижу, как на льдине, и веду машину туда, куда мне сказал человек, чью фамилию у меня выдало горло вперёд головы.

Значит, доверяем. Другого варианта нет, а этот хотя бы работает.

– Пашка, левее держи, – говорит Литвинов. – Держи по линейке.

– Держу.

Правый увод усиливается.

Он усиливается не рывком, а как будто кто-то там, справа, медленно наваливается на машину плечом и давит, давит всё сильнее. Я добавляю ногу. Ноги уже не хватает. Я добавляю руку и веду с перекосом, и запястье у меня начинает ныть, тупо и ровно, от кисти к локтю, и я эту ноющую руку перехватываю удобнее и не отпускаю.

Стрелка высоты ползёт вниз, и я на неё уже не влияю.

Я мог бы бороться за каждый метр, тянуть, вылизывать, выкраивать, я это умею, мне за это тридцать лет платили зарплату.

Здесь тянуть нечем.

Значит, отдаём высоту. Отдаём честно и понемногу и меняем её на то, чтобы машина слушалась рук до самой земли.

– Тимка, что там?

– Висят! Пашка, висят они, оба!

Висят. Ждут, когда мы начнём падать сами.

Меня от этой мысли передёргивает под ремнями, и я слышу собственное дыхание в шлемофоне, короткое и частое. Слышу и выравниваю. Люди в эфире не должны получить моё дыхание.

– Литвинов, далеко?

– Ведёт линейка, – отвечает он. – Скоро.

Он не говорит мне ни минут, ни расстояния, и я не спрашиваю. Он мне даст землю, а сколько до неё, у него написано карандашом на бумаге, а у меня – в правой ноге, и обе эти меры сейчас честнее любой цифры.

– Командир! – Федя. – Дай мне левый ещё раз, коротко!

– Даю коротко.

Я коротко кладу машину влево и держу, пока отдача не пробежит в ладони, и по полу опять катится и звенит что-то пустое.

– Хорош! – говорит Федя. – Отвернули они, командир, отвернули!

– Тимка?

– Отошли, Пашка! Отошли, но не ушли!

Отошли, но не ушли. Значит, стрелять по нам без нужды они не станут, им дешевле подождать, пока правая сторона доест сама себя.

Я выравниваю машину и веду её вниз, и она идёт вниз охотнее, чем прямо, и в этом нет ничего хорошего.

Земля поднимается.

Она поднимается не как в глиссаде, а как поднимается вода к тонущему: неотвратимо с той стороны, где ты уже ничего не можешь. Под нами идут поля, идёт кустарник, идёт что-то серое и плоское, вода или мокрый луг – и всё это идёт мимо быстро, быстрее, чем мне сейчас удобно.

Работай, Иванов. Смотри, куда он тебя ведёт.

– Вот, – говорит Литвинов. – Пашка, вот она. Прямо и чуть левее.

Я вижу поле.

Оно лежит впереди широкой рыжеватой плешью, притоптанное, с примятой травой по краям, и по нему тянется полоса, накатанная колёсами до серого. По краю поля стоят машины и палатки, и от них к полосе бегут люди, мелкие отсюда, как мошки.

Полоса короткая.

Я смотрю на неё, и у меня сохнет во рту до самого горла.

Она короткая для этой туши, для её веса и для правого увода, который потащит нас с полосы на пробеге.

Эта – короткая, а другой у меня нет.

Слева от полосы, ближе к краю, лежат штабеля. Плоские, тёмные, сложенные в стопки, и рядом с ними стоят люди, и что-то длинное они там тянут волоком, и железо на солнце вспыхивает. Стройка. Кладут они там что-то или готовят класть, и это железо ляжет когда-нибудь и станет твёрдой землёй для чьей-нибудь другой машины.

Не для моей.

Я снимаю с них глаза и ставлю обратно на накатанную серую линию.

Один заход.

Не два, не круг, не «уйдём и попробуем ещё». С этой стороной круга у меня нет: если я потяну на второй, машина ляжет по дороге, и лягут в ней трое живых, которые сейчас работают и верят, что командир знает, что делает.

Командир не знает. Командир выбирает.

– Мужики, – говорю я в шлемофон, и голос выходит ровный, потому что я его таким сделал. – Садимся. Заход один. Держитесь крепче.

– Понял, Пашка, – говорит Литвинов.

– Есть! – говорит Тимка.

– Давай, командир, – говорит Федя. – Только не в кусты.

– Постараюсь.

Мотор рвёт ритм. Провал приходит длинный, машина клюёт вправо всем телом, и я ловлю её обеими руками и ногой и вытягиваю обратно.

Из-под правого борта в кабину протягивает горелым маслом, тяжёлым и сладким, и этот запах садится поверх гари, и его я уже не выветрю ничем.

– Тимка, хвост?

– Есть хвост! Пашка, они сзади, они всё ещё сзади!

– Слушай их до земли. До самой земли слушай.

– Слушаю!

Ремни впиваются в плечи. Я подтягиваю их до боли, до хруста в ключицах, и от этой боли в голове делается яснее.

Полоса растёт в стекле.

Теперь страшно не выбрать. Теперь страшно выполнить: я выбрал эту серую линию, я иду на неё, и всё зависит от того, как чужие молодые руки сделают то, что мои старые делали три тысячи раз.

Держи направление, Иванов. Большего от тебя не требуется.

Земля лезет в стекло, и отвести от неё глаза уже нельзя.

Я держу линию, машина тянет вправо, я не спорю с ней, отдаю ей ногу и оставляю этот перекос до земли, и рыжая плешь становится травой, комьями, колеёй, и в стекле уже видно, как под нами бежит вытоптанная земля с чёрными пятнами масла.

Касание приходит снизу и бьёт вверх, в позвоночник.

Оно проходит по мне снизу доверху, через кресло, через ремни, через ладони, и в голове коротко темнеет. Машина подпрыгивает, ловит землю снова, и её тут же тащит вправо, сильно, всерьёз, и я вбиваю ногу в педаль до упора и держу.

Не отдам.

Грунт идёт под нами с грохотом. Он бьёт в машину снизу частыми злыми ударами, и всё в кабине трясётся: планшет, стёкла приборов, мои зубы. Ладони скользят от пота, я перехватываю ручку, вытираю правую о колено и опять беру. Меня кидает вперёд и вбок, ремни ловят, и висок обо что-то жёстко чиркает.

Тепло идёт по брови и заливает правый глаз.

Ладно. Один глаз есть, и хватит.

– Держись! – ору я в шлемофон. – Держись, мужики!

Машину тащит вправо, и я держу её ногой, и у меня ногу сводит судорогой от пятки до бедра, и я держу через судорогу, потому что, если сейчас отпустить, мы уйдём с накатанной полосы туда, где земля мягкая и где нас поставит на нос.

Ход не умирает. Ход умирает медленно, толчок за толчком, и каждый я считаю как выигранное время.

Кусты слева. Пусть остаются слева.

Ещё толчок. Ещё. Земля под нами делается тише.

Машина встаёт.

Она встаёт не сразу, а как встаёт тяжёлая телега: качнулась последний раз, скрипнула и села на своё. Дрожь уходит из корпуса. Моторы кончаются, и вместо них в мире остаются звон в ушах и чей-то кашель за перегородкой.

Тишина.

В ушах звенит. Корпус молчит. Я ещё не знаю, кто из нас цел.

Руки у меня не разжимаются.

Я смотрю на них: белые чужие пальцы на ручке, узкие запястья, обкусанный ноготь. Я разжимаю их по одному, помогая себе другой рукой, и они сходят с ручки медленно, как сходит судорога.

Считать. Пока каждый не назовёт себя голосом, я из кресла не выйду.

– Все живы? Голосом.

– Живой, – говорит Литвинов, и слышно, как он там складывает карту, и складывает он её аккуратно, по сгибам, будто дома скатерть после ужина.

– Живой я, Пашка! – Тимка тараторит, и голос у него скачет вверх. – Живой, живой, слышу тебя!

– Костенко живой, – говорит Федя снизу, и в голосе у него хрип и злоба. – Нога только, зараза, а так живой.

Трое. Со мной четверо.

Вот теперь можно.

Я откидываюсь в кресле, и кровь из брови течёт мне по щеке, и я вытираю её тыльной стороной ладони и размазываю, и рука делается красной с чёрным, потому что рука в гари.

Снаружи по обшивке бьют ладонью.

Люди. Я слышу шаги по земле, слышу голоса, слышу, как кто-то бежит и кричит короткое, и мир, который весь этот полёт состоял из четверых, вдруг делается больше и шумнее.

Я отстёгиваю ремни, упираюсь ладонью в борт и вытягиваю из кабины сначала больную ногу, потом себя.

Тело слушается плохо. Оно должно бы прыгнуть, а ставит ноги по одной и опускается на землю, как старик с автобусной подножки.

Справа по краю поля палатки и машины, слева в двух шагах начинается кустарник, за хвостом уже сбегаются люди. Земля под подошвами твёрдая, вытоптанная, тёплая. Пахнет пылью, травой и бензином.

Правая нога держит через силу. Она вся стеклянная от пятки до бедра, и я стою на ней и жду, когда пройдёт.

К машине идёт человек.

Коренастый, в промасленной гимнастёрке без пояса, в круглых очках, и очки у него сидят криво. Он идёт к правому мотору сразу, минуя меня, и на ходу вытирает руки о тряпку, и тряпка у него чернее гимнастёрки.

– Погоди-ка, – говорит он вверх, в железо. – Погоди-ка, милая.

Семён Иваныч.

Имя приходит ко мне готовым, вместе с этими очками и этим «погоди-ка», и я его беру и молчу.

Он лезет к мотору. За ним подходит второй, крупный, сутулый, с тёмными усами, и становится рядом, и оба смотрят вверх, и оба сейчас слушают железо, каждый по-своему.

– Слушай сюда, Иваныч, – басит усатый. – Он на пробеге как шёл?

– Тянуло вправо, – говорю я. – Всю дорогу тянуло. Дрожь справа с провалами. Больше ничего не скажу.

– И не говори, – отвечает Семён Иваныч, не оборачиваясь. – Сами посмотрим.

Я и не собираюсь говорить. Я в этом железе не понимаю ничего, и придумывать им причину, чтобы командир выглядел умнее, я не стану. Их машина, их руки, их работа.

Васька.

Имя усатого приходит следом, и приходит с довеском – с чужой ухмылкой, которая внутри меня отзывается чем-то тёплым и старым. Васька Мотор. Плешаков.

Он кладёт ладонь на капот, гладит его, будто корову, и качает головой.

Я отхожу от машины на три шага и оборачиваюсь.

Она стоит косо на притоптанной земле, в пыли, и в боку у неё дыры. Их много. Я их только сейчас вижу – рваные, светлые по краям, и в одном месте металл отогнут наружу лепестком, и лепесток этот блестит на солнце.

Мы на этом сидели все вместе, все четверо.

Экипаж собирается около хвоста. Литвинов держит под мышкой планшет с картой и щурится на солнце, и лицо у него молодое, обыкновенное, с красной полосой от шлемофона поперёк лба. Тимка стоит рядом и говорит, говорит, и руки у него ходят, и его никто не слушает. Федя опирается о железо и разминает ногу, наступая на неё осторожно, как пробуют воду.

Они смотрят на меня.

Они смотрят так, как смотрят на своего командира, когда тот сел с молчащей стороной и всех привёз, и я вижу, что сейчас кто-то из них скажет мне что-то хорошее, и мне это хорошее принимать нельзя, потому что оно адресовано не мне.

И ещё они сейчас начнут говорить со мной как с человеком, которого знают всю жизнь.

Про общее. Про вчерашнее. Про кого-то по прозвищу, про чью-то посылку из дома, про то, что было утром на построении.

Три вопроса, и я поплыву.

Правду им говорить нельзя.

Скажу правду, меня унесут к врачу или подальше. А их оставлю без командира.

И про то, что будет дальше, я тоже молчу. Даже если это всё сон, который снится мне под наркозом на каком-нибудь столе, молчу. Слово про будущее стоит дороже, чем моя голова.

Значит, будет так.

Я вытираю кровь со лба, чтобы им было видно бровь, и говорю:

– Мужики, я, по-моему, головой ударился, вообще не помню, кто вы.

Тишина.

Тимка перестаёт болтать на середине слова. Федя выпрямляется у железа. Литвинов медленно опускает планшет.

– Пашка, – говорит Тимка. – Пашка, ты чего?

– Того, – говорю я и не отвожу глаз. – Помню, что вёл. Помню, что садились. Кто вы, не помню. Имена по кускам, и всё.

Стыдно.

Стыдно так, как мне не было со школы, потому что я вру трём людям, которые только что отдали мне свои жизни в руки и не спорили ни секунды.

Ладно. Стыд – это дёшево. Дороже были бы врач и место командира без командира.

– Головой, значит, – говорит Федя и трогает своё колено. – Ну, головой оно бывает. У нас в посёлке мужик с баркаса упал, так неделю жену тёщей звал.

– Аркадий он, – говорит Тимка быстро и показывает на штурмана. – Литвинов Аркадий Михалыч. А я Тимка, Журавлёв, радист твой. А это Федя, Костенко Фёдор Данилыч. Костыль он.

– Сам ты костыль, – говорит Федя.

– Запомнил, – говорю я. – Аркадий. Тимка. Фёдор Данилыч.

– Федя, – говорит Федя.

– Федя.

Литвинов молчит и смотрит на меня, и на лице у него ничего не написано, и от этого мне неспокойнее, чем от Тимкиной трескотни.

К нам идёт женщина.

Крепкая в плечах, светлые волосы убраны под косынку, в руках холщовая сумка. Она подходит, ставит сумку на землю, берёт меня за подбородок и поворачивает мою голову к свету, и пальцы у неё сухие и сильные.

– Не дёргайтесь.

– Не дёргаюсь.

Она смотрит на бровь. Потом двумя пальцами разводит мне веки и заглядывает в глаза, поочерёдно, и лицо у неё при этом такое, будто она читает мелкий шрифт.

– Тошнит?

– Нет.

– Двоится?

– Нет.

– Голову ударили?

– Ударил, – говорю я. – Хорошо ударил.

– Сядьте.

Я сажусь на землю, потому что стоять мне и правда надоело, и она достаёт из сумки бутыль и вату.

– Лида, – говорит она, не поднимая головы. – Ковалёва. Раз уж вы никого не помните.

– Лида, – повторяю я.

Жжёт. Жжёт крепко, я держу лицо ровно и не морщусь, и она это замечает и хмыкает себе под нос.

За спиной у меня Семён Иваныч говорит железу «погоди-ка» и стучит по нему костяшками, а Васька Мотор отвечает ему басом, и слов я не разбираю. Машину они уже забрали себе. Правильно. Теперь это их беда, а не моя.

– Крови много, а само по себе пустяк, – говорит Лида. – Голову вашу смотреть буду отдельно и не здесь.

– Смотрите.

Пусть смотрит. В голову ей всё равно не заглянуть.

Она поднимает глаза, и я вижу, что глаза у неё серые и внимательные и что смотрит она не на бровь, а на меня целиком.

– Вы правда своих не узнаёте?

– Обрывками, – говорю я и не вру ни одним словом.

Через её плечо я вижу, что от края поля к нам идёт человек.

Высокий и сухой, идёт быстро, руки держит по-хозяйски, и по тому, как сворачивает с его пути моторист с ведром, понятно, кто это.

Экипаж выпрямляется. Тимка замолкает. Федя перестаёт разминать ногу и встаёт прямо, и в этом «прямо» вся его хромота видна насквозь.

Я ставлю ладонь на колено, вытягиваю больную ногу и всё-таки поднимаюсь ему навстречу.

В глазу мутно от воды и крови, нога держит еле-еле, но я стою, потому что от командира за гарью не спрячешься.

Он подходит и останавливается напротив. Узкое лицо под выгоревшей фуражкой, губы сжаты в белую линию, и смотрит он сначала на мою кровь, потом на экипаж.

Гордеев.

Глава 4

– Ясно, – говорит Гордеев.

Он говорит это так, будто закрывает за собой дверь, и я понимаю, что «ясно» у него не значит «Понял тебя, отдыхай». Оно значит, что он услышал и теперь будет проверять сам.

– Летать можешь?

Вот он, вопрос. Не «Что с тобой?», не «Как это случилось?», не «Кто у тебя дома?». Ему нужно знать, годен я или нет, и всё остальное во мне его сегодня не касается.

Я стою перед ним на правой ноге, стеклянной от боли, и держусь.

– Могу.

– Машину помнишь?

– Машину помню. Как вёл, помню. Как садился, помню.

– Людей своих?

Он спрашивает ровно, без нажима и смотрит мне в глаза, а не на бровь, и я понимаю, что вот сейчас соврать было бы легко и вот сейчас соврать нельзя.

Соврёшь широко – придётся врать дальше, и врать при них, и они это увидят, и тогда я потеряю не лицо, а троих, которых час назад привёз.

– Голосами узнаю, – говорю я. – Кто чем занят, знаю. Имена приходят кусками. Лица не складываются.

Гордеев молчит.

Лицо у него узкое и сухое, губы сжаты, и прочесть по этому лицу нельзя ничего, и это, наверное, у них тут ценится.

Кровь на брови у меня подсыхает и стягивает кожу. Я стою и чувствую, как под подошвой правой ноги медленно расходится боль и как хочется перенести вес на левую, и не переношу, потому что перенести – значит показать, что меня можно отставить в сторону.

– Про личное меня не спрашивайте, – говорю я. – Не отвечу. И проверять меня личным не надо, товарищ капитан. Толку не будет.

Он коротко опускает подбородок, и по этому движению видно, что объясняться дальше он не станет.

– Ясно, – повторяет он. – Фельдшеру покажешься. Не сегодня к вечеру, а как она скажет.

– Покажусь.

– В себя придёшь – доложишь. Сколько надо, столько и дам. Только из работы не выпадай.

Он смотрит мимо меня, на моих, на Литвинова с планшетом и Тимку, который стоит слишком прямо, и на Федю, который держит ногу так, будто она чужая и мешает.

Литвинов при этом молчит.

Он молчит уже давно, с той минуты, как я сказал про голову. Тимка тогда бросился объяснять, Федя пошутил, а Литвинов только опустил планшет и с тех пор не сказал ни слова, и это молчание я сейчас слышу отчётливее, чем всё поле.

Просить его о чём-то я не буду. Он мне ничего не должен, и верить мне он не обязан.

– Экипаж цел? – говорит Гордеев. – Все на ногах?

– Все.

– Хорошо.

Он кивает себе, будто ставит отметку в невидимой ведомости, и на этом я для него закончен.

Гордеев разворачивается к машине. На ходу бросает мотористу с ведром что-то короткое, и тот вскидывает голову, отвечает и срывается с места, и ведро у него бьёт по ноге.

Колени отпускают меня сразу, как он отходит.

Я ловлю равновесие, перехватываю вес на левую и только тогда позволяю спине перестать быть прямой. Не от страха трясёт, а от того, что можно, наконец, не держать себя. Я стою и жду, пока это пройдёт, и оно проходит.

Гордеев мне «не поверил» и не «не проверил». Он меня отложил. Проверять он будет работой, а не расспросом, и это, если по-честному, самая мужская вещь, которую со мной сегодня сделали.

За спиной у меня стучат по железу.

Семён Иваныч сидит верхом на чём-то у правого мотора и уже раскрыл его, и внутри чернота и блеск, и он там ковыряется двумя пальцами и бормочет себе под нос своё «погоди-ка». Васька Мотор стоит внизу, задрав голову, и слушает, как тот стучит.

Меня тянет туда.

Тянет по-хозяйски, тридцатью годами: подойти, спросить, что там, послушать вместе, кивнуть с умным видом. Я эту тягу останавливаю. Мне в этом железе не понять ничего, а стоять над душой у людей, которые работают, – только мешать.

Машина теперь их. Пусть смотрят.

Проходя, я задерживаю глаза на борту.

Тот самый отогнутый лепесток блестит на солнце, светлый по краю, вывернутый наружу. Я на него смотрю, и мне хочется, чтобы он что-нибудь значил. Чтобы вот в нём и была причина: тут вошло, там перебило, поэтому и встало.

Он ничего не значит. Он просто дыра, и таких на борту много.

Ещё во мне сидит звук.

Там, у нас под полом, всю дорогу каталось и звенело что-то пустое, и мне сейчас, вот прямо сейчас, до зуда хочется вернуться, влезть внутрь и найти эту железку. Найти, подержать в руке и решить, что она всё объясняет.

Не объяснит она ничего. Побрякушка – это побрякушка, а мотор – это мотор, и связывать их будет тот, кто в этом понимает.

Я иду мимо.

Иду по вытоптанной земле, мимо палаток, мимо машины с бочкой, мимо двоих, которые тянут за конец что-то длинное и тяжёлое к штабелям у края поля. Железо на солнце вспыхивает и слепит. Они работают, и вчера работали, и завтра будут, и то, что я тут сегодня свалился с неба и ничего про себя не знаю, их работы не отменяет.

Меня никто не ждёт. Мир занят.

Ноги идут сами.

Вот это отдельная штука, к которой я привыкаю тяжелее всего: я не знаю, куда иду, а ноги знают. Они несут меня от поля, вдоль колеи, потом сворачивают, и я иду за ними, как пассажир в собственном теле, и стараюсь по дороге запомнить путь.

Тело приводит меня к дому.

Обычный дом. По тому, как он поставлен, по крыльцу, по вытоптанной перед ним земле я понимаю: тут учили детей. Теперь тут живут лётчики, а дети где-то в другом месте, и об этом я думать не буду, потому что об этом сейчас думать нельзя.

Внутри пусто и тихо.

Тишина здесь хуже моторов. В ней слышно, как я не нахожу ни одного знакомого голоса.

Я иду по коридору, толкаю дверь слева и оказываюсь в комнате. Дверь выбрал не я, маршрут выбрали ноги, и мне остаётся запоминать каждый поворот, чтобы завтра пройти его самому.

Комната как комната. Я в неё не смотрю, потому что мне в ней ничего не скажут ни стены, ни окно, ни то, как тут стоят кровати. Мне скажут вещи, и я иду к ним.

Вещмешок.

Рука берёт его прежде, чем я решаю взять, и берёт правильно, за горловину, и я по этому движению понимаю, что руке он знаком до последнего узла. Она знает, где у него завязка, знает, с какой стороны браться, знает, что он полупустой.

Я держу его и стою.

Автоматизм – это не воспоминание. Я это себе повторяю, потому что мне очень хочется поверить, будто вместе с рукой ко мне придёт и остальное: где он это купил, кто ему завязку перешивал, что он в него совал утром. Ничего этого нет. Есть только правильное движение пальцев.

Ладно. Начнём с того, что есть.

Я развязываю его и заглядываю.

Внутри лежит чужая жизнь. Простая, скудная, мужская: тряпица, свёрток, кружка. Есть ещё ремешок, и я его узнаю позже, потому что сейчас он мне ничего не отдаёт.

Я разворачиваю тряпицу.

Внутри обмылок мыла, истёртый до тонкой пластинки, и он завёрнут аккуратно, в два оборота, и завёрнут не для того, чтоб не потерялся, а для того, чтоб не крошился. Так берегут вещь, которую не всегда можно взять новую.

Я заворачиваю обратно теми же двумя оборотами.

Потом достаю кружку. Она мятая с одного бока, и вмятина такая, что палец в неё ложится сам, и мой палец в неё ложится сам.

Значит, он её так и держал.

У меня в горле встаёт комок, и я его сглатываю.

Он её так держал каждый день. Он пил из неё, обжигался, дул, ставил на что-нибудь и шёл дальше. Он был. Ходил по этому полу, приносил сюда вещмешок, сам его завязывал вот этим узлом, который я развязал одним движением.

Я не занял пустое место. Я вошёл в живого человека.

Кружку я ставлю обратно.

Не куда попало ставлю, а туда, где ей место, и место это опять показывает мне рука, а не голова, и я за рукой слежу и запоминаю.

Планшет лежит рядом.

Тот самый. Жёсткая доска в ремешке, прозрачное окно, отошедший угол, который цепляет ноготь. Я кладу на него ладонь, и большой палец сам находит этот угол и начинает его тереть, взад-вперёд, мелко.

Так делают, когда нервничают.

Я снимаю ладонь с доски и кладу планшет туда, откуда взял.

Я мог бы сейчас перерыть всё. Вытряхнуть мешок, выложить в ряд, посмотреть каждую бумажку, собрать себе биографию, как собирают личное дело, и завтра ходить и уверенно говорить людям то, что они хотят слышать.

Нет.

Бумаги я не трогаю. Стоит раз выложить перед собой чужую жизнь по порядку, и дальше ложь пойдёт легко, а мне сегодня и так пришлось соврать при трёх свидетелях.

Возьму то, что само даётся, и хватит.

Фотография лежит между тряпицей и стенкой мешка.

Я её вынимаю двумя пальцами, и меня накрывает прежде, чем я успеваю посмотреть.

Тепло. Оно поднимается изнутри, из-под рёбер, тёплое и тесное, и оно уже здесь, а глаза ещё не разглядели. Так узнают своих. Так, когда ты подходишь к дому и видишь свет в своём окне, у тебя внутри что-то отвечает до всякой мысли.

Я смотрю.

Девушка. Молодая, стоит прямо, смотрит в объектив серьёзно, будто её попросили не улыбаться, и она не улыбается, а глаза всё равно смеются.

Имени нет.

Я жду его. Я стою и жду, как ждут, когда всплывёт фамилия знакомого, и знаю ведь, знаю, вот оно, на языке.

Ничего.

Тело отдало мне тепло и не отдало имени. Оно вообще, я заметил, отдаёт мне только то, чем работают руки и глотка: где взять ручку, как звать штурмана, куда ставить кружку. А имя этой девушки Пашка держал не в руках. Он его держал где-то там, куда мне ходу нет.

Ладно. Пусть будет без имени.

Я смотрю на неё дольше, чем нужно, и ловлю себя на этом, и не отвожу глаз.

Она смотрит на человека, которого больше нет. Она про это не знает.

Она может ждать от него нового письма. Если напишет, оно придёт уже мне.

Письмо лежит тут же.

Сложенное, потёртое по сгибам, разворачивавшееся много раз, и по одному тому, как оно затёрто, видно, что его читали не единожды и не дважды. Я беру его, и пальцы узнают бумагу и вспоминают, как её надо взять, чтобы не порвать по сгибу.

Почерк на нём мелкий, ровный, с наклоном, и это не тот почерк, который стоит на карте в планшете. Это её.

Я держу его в руке и не разворачиваю.

А хочется. Господи, как хочется. Там ведь всё: имя, город, чем живут, кем приходятся друг другу, было у них или не было, ждёт она или уже нет. Пяти минут хватит, чтобы вычитать имя, город и всё, чем они друг другу приходятся, и после этого мне будет легче врать. Вот поэтому я его и не разворачиваю.

Я кладу его обратно, туда же, между сгибом и фотографией, и рука делает это точно, потому что рука помнит, где оно лежало.

Вот и всё, что я себе позволю.

Из всего этого я знаю теперь только две вещи. Что у Пашки была девушка, которую он берёг. И что в мешке нет ничего из дома: ни материнской вязки, ни отцовской бритвы, ни одной вещи, которая приходит оттуда, где тебя ждут.

Может, он был один. Может, просто не носил дом с собой.

А если один – то теперь этот один я.

Меня прошибает холодом от макушки вниз.

Потому что это значит вот что. Значит, я ей должен. Не Пашка, которого нет, а я, который сидит в его теле, носит его вещмешок и командует его людьми. Она напишет – отвечать мне. Она приедет – выйти к ней мне. Она узнает, что он погиб, – а он не погиб, он, вот, сидит и держит её фотографию чужими глазами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю