Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"
Автор книги: Яр Отвагин
Соавторы: Яр Отвагин
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Глава 15

Руденко стоит над открытым ящиком с ключом на весу, и ключ не идёт на место.
«Числится».
Слово входит в меня и встаёт поперёк.
Я сижу на скамье, правая нога у меня на подставке, и от того, что я подался плечами вперёд, подставка уезжает, и в голени коротко тянет. Я подтягиваю её каблуком левой и ставлю ровно.
– Аркадий. Прочти ещё раз. Слово в слово, как записал.
Он поворачивает планшет к себе, прижимает лист сверху ладонью, чтобы ветром не подняло угол, и читает.
– На базе одна такая группа числится. Исправной её никто не назвал.
– Это они так сказали, или это ты так понял?
– Сказали. Я записал под голос, тут же, при дежурном.
«Хорошо».
У меня в груди толкается вперёд, и толкается сильно: два дня мы получали одно только «нет», а тут, наконец, стоит слово, за которым может лежать железо.
Я держу это в себе и не выпускаю на лицо.
Потому что в прежней жизни я такие карточки видел. Стоит на учёте, значит, есть. Приходишь, а на полке лежит бирка, а под биркой пусто, и кладовщик разводит руками и говорит, что списать забыли. И ты стоишь и понимаешь, что вчерашняя твоя радость была радостью по краске на бумаге.
– Семён Иваныч, – говорю я. – Возьми, посмотри.
Руденко опускает его в ящик, доводит до места и только потом идёт. Он берёт планшет двумя пальцами за край, не всей рукой, будто бумага может испачкаться от него.
Читает.
– Числится, – говорит он и отдаёт планшет назад. – Числится – значит стоит в книге. В книге стоит краска.
– Это я понимаю.
– Ты понимаешь, а я по этой краске мотор собирать буду, – он вытирает руки о тряпку, палец за пальцем, хотя руки у него сейчас сухие. – Мне до неё надо знать четыре вещи. Ни одной из четырёх тут нет.
«Секунду».
Вот оно. Вот за что я могу взяться прямо сейчас, сидя на этой скамье с задранной ногой.
– Назови четыре, – говорю я. – Медленно назови, Аркадий пишет.
Литвинов уже переворачивает лист чистой стороной вверх и слюнявит свой химический карандаш, и губа у него от вчерашнего до сих пор с фиолетовым краем.
– Есть ли она, – говорит Руденко. – Это раз. Не в книге есть, а на полке есть. Книгу пишет человек, полку никто не переписывает.
– Пишу.
– Вся ли она. Это два. Группа – это не один предмет. Скажут «есть группа», привезут короб, откроешь, а в коробе то, что было, а не то, что надо. И того, чего не хватает, они и сами не знают, потому что у них в книге строка одна.
Плешаков подходит от разобранного мотора.
Он идёт медленным шагом, вытирая ладони одна о другую, останавливается за спиной Литвинова и через его плечо, поверх планшета, находит глазами Руденко и там их и оставляет.
– Три – моё, – говорит он.
– Говори.
– Какая она, – Плешаков берёт паузу, и я слышу, как у него в этой паузе воздух проходит через нос. – Учёт не слышит. Учёт не мерит. Учёт стоит и повторяет, что ему записали в тридцать восьмом году. А я вчера у нашей полдня слушал и мерил и только к вечеру сказал, что она не идёт.
– Василий Фомич, – говорю я. – Ты можешь спросить у них про это бумагой?
– Могу, – он опускает руку с тряпкой. – Спрошу «исправна ли». Они ответят «исправна». Они не соврут, командир. У них в книге так и стоит.
«Вот где дыра».
Я это вижу так ясно, будто мне кто-то показал пальцем: между их правдой и моим мотором лежит человек, которого там нет. Их правда честная и бумажная, а мне нужна правда с рукой.
– Три, – говорит Литвинов, дописывая. – Четыре тогда моё.
– Твоё?
– Кто её отдаст? – он поднимает голову от планшета, и глаза у него сейчас не штурманские, а какие-то счётные, узкие. – Павел Сергеич, я весь сегодняшний день с этим листом отходил. Числится она за той базой. Числится за кем-то по своей ведомости. Даже если она есть, вся и годная, её надо кому-то с себя снять и на нас записать. Тот, кто ответил про учёт, этого сделать не может. Он – учёт.
Я сижу и слушаю, как мой штурман закрывает то, чего я не увидел.
Ветер тянет с поля, и лист под его ладонью дышит, и он придавливает его крепче.
– Читай все четыре подряд, – говорю я.
Он читает. Есть ли, вся ли, какая, кто отдаст.
Четыре строки, и под каждой пусто.
За тремя стоянками от нас чужой мотор выводят на пробу. Он берёт с толчка, идёт вверх, стоит на одной высокой ноте, и от неё у меня внутри всё подбирается, потому что звук правильный, звук здоровой машины, и он не наш. Потом обороты сбрасывают, и мотор глохнет, и по площадке проходит тот особый глухой звон, который остаётся в ушах после работавшего железа.
Сегодня это третий раз с утра.
«Не наш. И вчера не наш. И ночью из санчасти был не наш».
– Командир, – говорит Плешаков.
– Слушаю.
– Ты чего сейчас хочешь сделать?
Я успеваю поймать себя за язык. Я хочу сделать простую вещь: сказать Литвинову встать и идти, и пусть по тому же каналу уйдут эти четыре строки, и пусть на том конце отвечают, как умеют. Уйдёт сегодня, вернётся, может, к завтрашнему вечеру. Быстро. Дёшево. И ровно так же бесполезно, как «исправна ли».
– Хотел спросить их бумагой, – говорю я. – И только сейчас понял, что бумагой я спрошу их про три вещи, а получу одну.
– Получишь одну, – соглашается Плешаков.
– Тогда так. Кто-то должен на неё посмотреть. Своими руками, своим прибором и своим слухом.
Плешаков молчит.
Руденко не молчит.
– Это ты сказал, – говорит он. – Я это говорить не буду. Я знаю, чем оно кончается.
Тимка и Федя у брезента держат площадку молча. Тимка стоит с камнем в руке, забыв его положить, и по нему видно, что он всё понял вперёд меня, а Федя не поднимает головы от угла, который подтыкает.
При них Руденко не срывается. Он вообще при экипаже другой, чем без экипажа.
По дороге от штабной стороны идёт человек в фуражке, которую держит в руке.
Шаг у него скорее обычного и всё-таки не бег, спина держится прямо, плечи развёрнуты, будто он сам за собой следит со стороны. Фуражку он несёт в опущенной руке, голову держит на одной высоте, и глаза у него стоят на точке впереди, на нашем крыле, и с этой точки не сходят всю дорогу. Ноги у него просят прибавить, и он их придерживает, и от этого шаг выходит длинный и ровный, как отмеренный. Литвинов оборачивается на шаги и сразу выпрямляется.
– Матвей Степаныч, – говорит он.
– Товарищ штурман, – тот останавливается, обводит нас глазами, находит меня по поднятой ноге и по тому, что сидя. – Разрешите, товарищ лейтенант. Ермаков, дежурный при штабе.
Фуражка у него в левой руке, тёмная от пота по всему околышу. Он её не надевает, хотя солнце бьёт ему в лысеющую голову.
В правой у него сложенный лист.
– Вы ушли, товарищ штурман, а бумага осталась у меня, – говорит он. – Я вам её на КП положил на угол стола, а после подумал и понял, что так нельзя. Из рук в руки надо. Я и принёс.
– Так я записал под голос, – говорит Литвинов.
– Записали. Я слышал, как записывали, – Ермаков разворачивает лист, и разворачивает странно: не по тому сгибу, по которому он лежал, а поперёк, заново. – А всё-таки вот текст, как пришёл. Читайте сами, чтобы после не выходило, что это я вам его пересказал.
Литвинов берёт лист, идёт по нему глазами до конца, потом произносит вслух.
Слово в слово то же самое.
«Числится. Исправной её никто не назвал».
– Товарищ дежурный, – говорю я. – Один вопрос, и он не про железо.
– Слушаю.
– Это они так дали, или это по дороге пригладили?
Ермаков смотрит на меня без выражения, как смотрит человек, которого лично со мной ничего не связывает и который держится за своё дело.
– Пригладить в моём деле нельзя, товарищ лейтенант, – говорит он. – Я передаю, что мне передали, и передаю тем же порядком слов. Это уж вы понимайте как хотите, а я за то, как поймёте, не отвечаю.
– Спасибо. Мне и надо было, чтобы никто не отвечал за понимание.
– Тогда вы верно поняли, – говорит он и наконец надевает свою мокрую фуражку.
Он уходит по дороге прежним нескорым шагом.
Я смотрю ему в спину и ловлю в себе непонятное тёплое чувство к этому человеку, которого я вижу впервые в жизни.
«Он мог бросить бумагу на стол и забыть. Он вернулся, чтобы я прочёл своими глазами».
Мимо проходит моторист с масляными руками, останавливается на секунду возле нашего разобранного, смотрит на него, ничего не говорит и идёт дальше, обтирая ладони о штаны. За соседним бортом кто-то через всю площадку окликает:
– Никитин, ко мне.
И Никитин идёт.
Жизнь на площадке своя, и мы в ней сегодня стоим.
– Аркадий, – говорю я. – Четыре строки. Их нужно доложить капитану так, чтобы он услышал не тетрадь, а одну нужду. Нужда у нас одна: человек с руками, который поедет и посмотрит.
– Понял.
– Тетрадь не пересказывай. Строки прочтёшь, только если спросит.
– Понял.
Он собирается идти, но идти никуда не приходится.
Гордеев уже на дороге со стороны штаба, и идёт он быстро, и на ходу застёгивает воротник, что у него означает, что он откуда-то шёл не застёгнутым и вспомнил об этом только сейчас.
Он останавливается у крыла.
– Ответили? – говорит он.
– Ответили, товарищ капитан.
– Есть?
– Числится, – говорю я. – Больше в ответе ничего нет.
Гордеев стоит секунды две.
– Ясно, – говорит он.
И вот это его «ясно» я уже научился читать. Оно не значит, что он понял. Оно значит, что он поставил услышанное на своё место и ждёт остального.
– Товарищ капитан, мои техники разложили эту строку на четыре вещи, – говорю я. – Ни одну из четырёх нельзя получить бумагой.
– Руденко.
– Я, товарищ капитан.
– Коротко.
Руденко берёт коротко, как умеет только он.
– Есть ли она на полке. Вся ли она. Какая она. Кто её нам отдаст, – он делает паузу и добавляет, глядя мимо капитана, в сторону разобранного мотора. – На «какая» отвечает не книга. Отвечает человек, который её послушает и обмерит.
– Плешаков.
– Так, – говорит Плешаков.
– Ты поедешь смотреть?
Тишина, которая после этого стоит, длиной секунды в три, и в эти три секунды я успеваю прожить весь день вперёд.
Потому что я уже вижу цену.
Наш правый мотор лежит в разборке в двадцати шагах от меня. Он лежит раздельно, как Плешаков вчера велел, и цилиндр с поршнем лежат отдельно, и никто их не трогал. И слышит этот мотор во всём полку одна пара ушей. Уедет пара ушей, и мотор станет тем, чем он выглядит: кучей железа под открытым небом, вокруг которой ходят люди и ничего не решают.
«Мы платим сегодняшним днём за право узнать правду».
Мне это не нравится телом. Тело у меня хочет и то, и другое: и чтобы поехали, и чтобы он остался, потому и приходится всё раскладывать словами.
– Поеду, – говорит Плешаков.
Руденко разворачивается к нему всем корпусом.
– Товарищ капитан, разрешите я скажу вслух то, чего он не скажет.
– Говори.
– Он уезжает, и дефектация по правому встаёт, – Руденко говорит это ровно, без нажима, и от этой ровности выходит только жёстче. – Не замедляется. Встаёт. У меня трое рук на площадке, и все три умеют держать, нести и мыть. Слушать никто не умеет. Я сам не умею так, как он.
– Семён Иваныч, – говорит Плешаков.
– Молчи. Я не против тебя говорю.
– Я знаю, что не против.
– Я против того, чтобы после кто-нибудь сказал, что мы день потеряли зря, – Руденко наклоняется, закрывает ящик, и ящик у него стукает знакомым деревянным стуком. – День мы потеряем. Пусть это стоит вслух и при капитане.
Гордеев слушает, не перебивая.
Я смотрю на него и вижу человека, который сейчас держит в голове то, чего не держу я: он один знает, сколько у него всего этого ресурса на весь аэродром и сколько его уже роздано. Утром на Асте садилась армейская группа, и это тоже чей-то транспорт, чьи-то люди и чьи-то часы. Я про это знаю ровно столько, сколько видно глазами: сегодня по дороге весь день идут не к нам.
«Он не скажет, что у него осталось. Ему и не положено говорить».
– Плешаков, – говорит Гордеев. – Что ты оставляешь?
Плешаков поворачивается к мотору.
Глаза у него теперь на снятом правом, и докладывает он туда, мимо капитанского плеча, и говорит громче, чем говорил, чтобы слышал Руденко.
– Оставляю снятый правый в разборке. Цилиндр и поршень лежат отдельно, как я их положил, и переложить их нельзя. Обмер по ним у меня в тетради у штурмана, две страницы, за подписью. Что не окончено: заднее не смотрено, второе с той стороны не смотрено. Их без меня никто не открывает и не закрывает.
– Руденко.
– Слышу и подтверждаю, – говорит Руденко. – Никто не откроет.
– Ясно.
Гордеев достаёт из кармана карандаш и начинает перебирать его в пальцах, крутить, ставить на ноготь.
– Сколько ты там будешь?
– Сколько дадите, столько и буду, товарищ капитан, – говорит Плешаков. – Меньше, чем полдня, у меня не выйдет. Обмерить, послушать, посмотреть внутрь, и всё это при их человеке, чтобы после никто не поспорил.
– Ясно.
Он не обещает ни машины, ни дня, ни часа. Он вообще ничего не обещает, и я к этому за неделю привык настолько, что, если бы он сейчас начал обещать, я бы испугался.
– Место может быть одно, – говорит Гордеев.
Он говорит это ровно, как всё остальное, и уходит.
Я остаюсь с этим «может быть» и с этим «одно», и оно сидит у меня в груди неудобно, как проглоченная не до конца еда.
«Одно место. Значит, выбирать не мне».
День после этого день идёт своим порядком, и порядок в нём есть, и это единственное хорошее.
Руденко перекладывает и проверяет. Тимка с Федей открывают и укрывают по слову. Плешаков уходит к разобранному и садится возле того, что лежит отдельно, и сидит там долго, и я вижу только его спину и то, как у него между делом двигается локоть.
Он не работает. Он смотрит.
Смотрит так, как смотрят на человека перед долгой разлукой, и я это узнаю, потому что сам так смотрел на свою машину вечером перед тем, как её ставили на длинный ремонт в той жизни.
Солнце к этому часу проходит зенит и начинает работать нам в лица сбоку. Тень от крыла ложится длиннее, и край её доходит мне до колена, и в этой тени сразу становится терпимо.
По дороге проходит смена техников. Идут деловито, шестеро, у двоих на плечах чехлы, и никто из них не поворачивает головы в нашу сторону, и разговора между ними нет: у людей, которым надо успеть, разговора не бывает.
К четвёртому часу приходит Лида.
Трава от санчасти невысокая и седая от пыли, и по ней издалека видно идущего. Сначала я вижу, как трава ходит и распрямляется за чьими-то коленями. Потом вижу фигуру, женскую, и идёт она напрямик, не выбирая, где суше. Потом различаю сумку на боку и палку в правой руке. Обыкновенная деревянная палка с перекладиной вверху, обмотанной тряпкой.
– Сидите? – говорит она.
– Сижу.
– Ногу держали?
– Держал. С подставки не снимал.
– Покажите.
Она садится передо мной на корточки, ставит палку рядом, берёт мою ногу под пятку и под голень и держит правильно, двумя руками, не сдвигая.
Смотрит на отёк с двух сторон. Трогает вокруг косточки, и я жду того тугого набухания, которое было вечером, и оно приходит, и приходит так же.
– Больно тут?
– Тянет.
– Тут?
– Тут ничего.
– Стопой.
Я двигаю стопой, и она доходит до того же невидимого упора, и на упоре я останавливаюсь сам, не дожидаясь боли.
– Так же, – говорю я.
– Не так же, – говорит она. – Отёк по кости меньше. На палец меньше, вот здесь. Вчера у меня тут ложилась вся подушечка, сегодня не вся.
«На палец».
Я это себе не разрешаю считать победой. Я это себе разрешаю считать ровно тем, что она сказала.
– Что это значит?
– Это значит, что вы её не портили, – говорит Лида. – И больше это ничего не значит.
Она берёт палку и подаёт мне её в левую руку.
– Встаём. Как вчера. Ни на палец больше, чем вчера.
Тимка от брезента разворачивается всем телом в другую сторону и вдруг начинает очень внимательно смотреть на пустое место у крыла. Федя уходит за плоскость с чехлом в руках, хотя чехол ему там не нужен.
Мне за это отдельно хорошо. Они мне это оставляют одному, без глаз, и я их об этом не просил.
Я упираюсь палкой в землю слева. Лида подводит своё плечо мне под правую руку, и плечо у неё узкое и твёрдое, как доска.
– Тяжесть берём на левую, – говорит она. – Правую ставим и стоим. Не шагаем.
– Не шагаю.
Я подымаюсь.
Мир на этом сразу немного отъезжает и возвращается, и в голове проходит горячая волна, и я стою и жду, пока пройдёт. Проходит.
Правая идёт вниз и встаёт на землю всей подошвой.
Я отдаю ей часть себя.
Немного. Столько, сколько отдавал вчера, и я это чувствую очень точно, потому что нога у меня теперь как прибор со шкалой: чуть больше, и она сразу отвечает.
Она отвечает и сейчас, но отвечает тем же голосом, а не громче.
– Считайте, – говорит Лида.
Я считаю про себя.
Боль стоит на своём месте, ровно, и никуда не растёт. Она вообще ведёт себя так, что можно вытерпеть, а не так, что надо прекратить.
Я досчитываю до вчерашнего числа.
«Вот здесь вчера она пошла вверх».
Она не идёт вверх.
Я считаю дальше, и в горле у меня частит. Боль остаётся там же, ровная и уже знакомая, а счёт мой уходит за то число, дальше которого я себя ещё не пробовал, и там открывается неизвестное, и мне очень хочется идти по нему ещё и ещё.
Дальше во мне встаёт другое, и оно взрослое.
«Украсть у неё лишний счёт я могу. Продать это себе как победу тоже могу. Только победу эту потом отдавать ногой».
Я не подаюсь корпусом вперёд. Я не докладываю на правую ни грамма сверх. Я стою и жду, когда она скажет.
– Всё, – говорит Лида. – Садитесь.
Я сажусь, и она принимает ногу и укладывает на подставку сама.
– Сколько вышло? – спрашиваю я.
– Дольше, – говорит она. – Насколько, вам знать незачем, вы начнёте догонять число. Дольше при той же боли.
– Это шаг?
– Это не шаг, – она затягивает свою сумку и поднимается. – Это то, что вы вынесли то же самое немного дольше. Шага я вам сегодня не дам и завтра, скорее всего, не дам.
– Понял.
– Ничего вы не поняли, – говорит она уже от травы. – Но вы хотя бы не спорите, и на этом мы с вами далеко уедем.
Она уходит через траву тем же путём и палку забирает с собой.
Я сижу и держу в себе это «дольше», и держать его приятно, и я знаю, что к вечеру приятность выдохнется, но всё равно держу.
Свет над полем к этому часу меняет цвет. Он становится ниже и желтее, и от металла на площадке перестаёт тянуть жаром, и запах горячего масла делается слабее и суше.
Плешаков поднимается от разобранного, идёт к ящику и кладёт в него ту самую вещь с губками. Кладёт, не бросая, укладывает.
Руденко в эту минуту занят ящиком с другой стороны.
Он опускает глаза на замок, и глаза у него там и остаются. Руки при этом живут отдельно: находят тряпку, которая ему сейчас не нужна, складывают её вчетверо, разглаживают по колену, разворачивают и складывают опять. Затылок у него каменный. Он слышит за спиной каждое движение и не оборачивается ни на одно.
Тех, кто не вернулся с той ночи, ищут второй день. Я про это никого не спрашиваю и держу отдельно от всего остального, потому что если не держать отдельно, то в один день сложится столько, сколько человек не поднимет.
Гордеев приходит со стороны штаба, когда солнце уже стоит низко и тени от людей на площадке лежат через всю стоянку.
Он идёт небыстро.
Литвинов встаёт с ящика. Тимка опускает то, что держал в руках, и опускает тихо, чтобы не стукнуло. Федя выходит из-за плоскости и становится рядом с Тимкой.
Плешаков не поворачивается.
Он стоит у ящика с опущенными руками, и по этой его спине я понимаю, что он всё уже знает, знал с полудня и весь день сидел возле разобранного мотора именно потому, что знал.
Мне становится нехорошо в самом низу живота.
«Сейчас у меня забирают уши моего мотора. Забирают правильно. Я сам это устроил».
Гордеев останавливается у крыла и находит меня глазами.
– Место одно, – говорит Гордеев. – Поедет Плешаков.
Глава 16

– Так, – говорит Плешаков.
Он говорит это спине разобранного мотора, не капитану, и голос у него садится, как садится паровозный гудок, когда пар уже отпустили.
У меня внизу живота становится пусто и холодно.
Где-то за кустарником на дальней стоянке пробуют мотор, дают ему малые и отпускают, и звук этот приходит к нам с опозданием и без всякого к нам отношения.
Я сижу на ящике, правая нога лежит на подставке, и подставка эта у меня под пяткой уже часа три, и я знаю на ней каждый скол. Руки мои лежат на коленях и лежать не хотят. Правая ладонь сама собой поворачивается вверх, как будто в неё сейчас что-то положат.
«Спорить не с чем. Ни одного слова против у меня нет. Поэтому спорить и хочется».
Я держу это при себе.
Я сам развёл гонца и проверяющего. Я сам сказал вслух, что на «какая она» отвечает не книга, а человек, который её послушает и обмерит. Я это выговорил при капитане, и капитан меня услышал, и вот я получил ровно то, что просил, и оно мне сейчас поперёк горла.
– Товарищ капитан, – говорю я.
– Слушаю.
– Разрешите передачу оформить при вас.
Гордеев не отвечает сразу. Он достаёт из кармана карандаш, ставит его на ноготь большого пальца, и карандаш стоит.
– Оформляй, – говорит он. – Я не тороплю. Тороплю не я.
И встаёт чуть в стороне от крыла, так, чтобы его было видно и чтобы он никому не мешал, и складывает руки за спину. Стоять он умеет долго. За неделю я это про него выучил.
– Аркадий, – говорю я. – Тетрадь.
Литвинов уже с тетрадью. Он и не садился с той минуты, как Гордеев пришёл. Тетрадь у него под мышкой, карандаш в правой руке, и карандаш этот заточен ножом до той же длины, что и три остальных у него в кармане.
– Открывать новую строку? – говорит он.
– Новую. С чистого.
– По линейке или как пойдёт?
– По линейке.
Он опускается на корточки боком к ящику, кладёт тетрадь на колено и разглаживает страницу ладонью, будто она мятая.
Тимка от брезента поворачивается к нам вполоборота, одним ухом, и застывает так. Он всегда так слушает, будто у него на голове наушник, которого нет. Ничего не спрашивает и не подходит. Федя выходит из-за плоскости, смотрит на нас, скрестив руки, и глядит при этом в сторону, и по нему выходит, что ему всё равно, и по нему это всегда выходит.
Я поворачиваю голову к разобранному.
Правый лежит в двадцати шагах, на брезенте, разложенный по местам. Цилиндр отдельно. Поршень отдельно, ближе к краю, на своей тряпке. Между ними ладонь пустого брезента, и эту ладонь никто не переступал вторые сутки.
Тело моё делает своё раньше головы. Плечо подаётся вперёд, здоровая нога находит землю, и я уже почти иду туда, где мне делать нечего.
Голова догоняет руку на полдороге.
«Это не твоя вещь. Ты не слушатель мотора. Ты организатор».
Я сажусь обратно и кладу ладонь себе на колено сверху, чтобы она лежала.
Плешаков подходит к брезенту сам и садится возле разложенного на корточки, как садился весь день. Спина у него круглая, усы черны от масла, руки он обтирает ветошью до чистоты и кладёт ветошь на угол брезента.
– Слушай сюда, – говорит он, и говорит громко, в мою сторону и в сторону Руденко сразу. – Что я оставляю, я вчера сказал при капитане. Повторять не буду. Что здесь лежит, то лежит как положено. Кто это тронет, тот у меня после будет отвечать не мне, а тому, что мы потом не докажем.
– Погоди-ка, – говорит Руденко.
Он идёт от своего ящика, идёт коротко и тяжело, и очки у него в руке, и он их протирает подолом гимнастёрки на ходу.
– Не «кто тронет», – говорит Руденко. – Так не бывает. Так всегда находится кто-нибудь хороший, у которого руки чешутся помочь.
– Скажи как надо.
– Скажу. – Руденко надевает очки и становится над брезентом, и смотрит вниз, на разложенное, и говорит вниз, деталям. – Открываю и закрываю тут я. Один. Пока тебя нет. Всё, что накрыто, накрываю я и снимаю я. Ни один человек на площадке к этому не подходит с руками, даже если ему очень надо, даже если он старше меня по званию.
– Семён Иваныч, – говорю я.
– Что.
– А если это буду я?
Руденко поворачивает ко мне голову, и в очках у него отражается низкое солнце двумя белыми пятнами, и глаз за ними я не вижу.
– То же самое, – говорит он.
– Хорошо.
– Не «хорошо». Скажите вслух, что вы поняли.
«Он проверяет не меня. Он проверяет, будет ли его правило стоять после того, как все разойдутся».
Ветер идёт низом, и свободный угол брезента подымается и опадает, и никто к нему не двигается.
– К разобранному правому я не подхожу, – говорю я. – Ни я, ни Литвинов, ни Журавлёв, ни Костенко. Открывает и закрывает Руденко. Один.
– Записал, – говорит Литвинов, не подымая головы.
– С чьих слов?
– С его. Так и стоит: с его слов.
Руденко опускает плечи на палец. Я это вижу и не подаю виду, что вижу.
Гордеев в стороне перекладывает карандаш из руки в руку и не говорит ничего.
– Василий Фомич, – говорю я. – Теперь главное.
– Ну.
– Ты приедешь и увидишь то, чего мы отсюда не видим. Вернёшься и расскажешь. И через два дня кто-нибудь спросит, а точно ли ты смотрел вот это. И тебе придётся вспоминать.
– Не придётся.
– Придётся, – говорю я. – Не потому, что ты забудешь. А потому, что тебе не поверят на память. Мне на память не верили в жизни ни разу, а я не хуже тебя.
Плешаков молчит секунды три. Он берёт с брезента свою ветошь и мнёт её в кулаке, и руки у него от этого опять становятся не чистые, и он этого не замечает.
– Значит, чтоб на бумаге, – говорит он.
– Чтоб на бумаге. И чтоб на бумаге стояло не «посмотрю всё», а по пунктам. Сколько пунктов, столько и будет проверок. Больше не сделаешь, меньше не спрячешь.
– Сколько ты хочешь.
– Я не хочу. Я в моторах не понимаю. Ты назовёшь, Аркадий запишет.
Плешаков упирается ладонями в колени и встаёт с корточек. Сначала распрямляет ноги – колени хрустят так, что слышно от ящика, – потом медленно разгибает спину.
Он смотрит на разобранное ещё немного и начинает говорить, и говорит медленно, потому что считает по ходу.
– Пиши, штурман. Раз. Поверхность смотрю сам, вдоль света, с обеих сторон, на своём свете, а не на ихнем. Ихний свет мне поставят такой, какой им удобно.
Карандаш пошёл.
– «На своём свете» писать? – говорит Литвинов.
– Пиши, как сказал, – говорит Руденко от брезента. – Не срезай ему ухо. Он потом по этому уху и будет отвечать.
– Пишу целиком.
– Два, – говорит Плешаков. – Обмер делаю рукой и записываю числа. Числа, а не слово. Слова «годная» в моём листе не будет.
– Записал.
За соседним бортом роняют что-то железное на железное, звук идёт через всю стоянку, Плешаков пережидает его, не поворачивая головы.
– Три. Раскладываю группу по частям и смотрю, что с чем лежит. Поршень к этому цилиндру или к другому. Клейма сличаю сам, глазами, и списываю их к себе.
Тимка от брезента поворачивается ещё на четверть и уже почти к нам лицом.
– Четыре, – говорит Плешаков и делает паузу подольше. – Спрашиваю у человека, который её отдаёт, где она лежала и что с ней было до полки. С мотора она или новая. Работала или стояла. Кто её списывал. И записываю с его именем.
– С именем, – повторяет Литвинов.
– С именем. Чтоб оно там стояло.
Я слушаю и считаю про себя, и получается ровно четыре, и все четыре такие, что их нельзя сделать бумагой из Кагула.
«Он их не сейчас придумал. Он их всю вторую половину дня сидел и придумывал возле железа, и мы думали, что он прощается».
– Аркадий, прочти вслух, – говорю я.
Литвинов читает.
Читает он глуховато, не поднимая головы, ведя карандашом по краю страницы, и на третьем пункте карандаш у него замирает.
– Тут я написал «и клейма, или что там будет вместо клейм», – говорит он. – Само пришло.
– Стереть.
– Уже, – говорит Литвинов и трёт большим пальцем. – Сам увидел.
– Не будет слова «или», – говорит Плешаков в землю.
– Не будет, – говорю я. – И «либо похожее» не будет, и «подойдёт также» не будет. Пусть лучше ответят, что нет.
Руденко хмыкает от брезента, и это у него единственный звук за всю минуту.
– Складно вы поёте оба, – говорит он. – Он тебя научил, а ты его теперь обратно учишь.
– Он меня хорошо научил.
– Он всех хорошо учит. Он с паровозниками работал, у них там на память не верят, там расписываются.
– Так, – говорит Плешаков.
Литвинов дописывает, дует на страницу, хотя дуть там не на что, и закрывает тетрадь, придерживая пальцем нужное место.
– Четыре пункта, четыре автора, – говорит он. – Все четыре с его слов. Ни одного моего.
– Хорошо.
– И вот ещё что, командир, – он всё-таки поднимает голову. – Лист от них, который Ермаков принёс, у меня. Целый, сложенный. Я его не разворачивал после того, как мы прочли. Он у меня отдельно от тетради лежит, чтоб не слиплось.
– Пусть так и лежит.
– Так и лежит.
Солнце к этому времени ложится ещё ниже и делается совсем жёлтым, и от металла на площадке уже не тянет жаром, и запах горячего масла становится сухим и слабым.
По дороге за кустарником идёт вечерний ход аэродрома. Идут не к нам. Идут мимо, и это ровный, деловитый, чужой шум, и он не имеет к нашей стоянке никакого отношения, и от этого он почему-то успокаивает.
Плешаков остаётся возле разложенного и не встаёт. Спина у него круглая и неподвижная, руки висят между колен, и смотрит он в одну точку на брезенте.
И вот тут Литвинов делает то, чего от него никто не ждал, и делает без единого слова.
Он лезет во внутренний карман, достаёт оттуда сложенную вчетверо бумажку, разворачивает, вынимает из неё иглу с намотанной грубой ниткой и подходит к Плешакову сзади.
– Стой, – говорит он.
– Чего.
– У тебя на левом боку карман держится на честном слове. Оторвётся в дороге.
Плешаков смотрит вниз, себе на грудь, и трогает карман пальцем, а тот действительно висит на двух нитках.
– И пусть.
– Не пусть, – говорит Литвинов. – Стой ровно.
И начинает шить прямо на нём, стоя, и Плешаков стоит, растопырив локти – огромный, сутулый – и терпит, и лицо у него при этом становится глупое и совершенно домашнее.
– Ты чего, штурман, всех обшиваешь? – говорит он.
– Не могу смотреть, как вещь ползёт.
– Мать моя тоже не могла.
Он говорит это ровно и просто, не для разговора, и сам, кажется, удивляется, что сказал.
Руденко от ящика поворачивается на голос.
– Писал ты ей? – говорит он.
– Писал.
– Не писал ты, – говорит Руденко.
Плешаков молчит.
– Ты и в июне так же сказал, что писал, – говорит Руденко и опять берётся за подол гимнастёрки и опять протирает очки, которые протирать не надо. – И в июле сказал. Я тебя, Вася, одиннадцатый год знаю.
– Двенадцатый.
– Двенадцатый, – соглашается Руденко. – Тем более.
– Приеду и напишу.
– Ага.
Он лезет к себе в ящик.
Ящик у него открывается со своим деревянным стуком, и рука у него туда идёт одна, своя, как всегда, и никто к этому даже не поворачивается, потому что это давно уже не правило, а погода.
Достаёт он не инструмент.
Достаёт он ложку.
Обыкновенную ложку, стёртую с левого края, и он её обтирает о тряпку и суёт Плешакову в руку.
– Держи.
– У меня своя.
– У тебя своей нет с Либавы, – говорит Руденко. – С того дня, как ты её в котелке оставил и котелок отдал. Ты потом три дня хлеб макал и говорил, что так вкуснее.




























