444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Яр Отвагин » Командир Бомбардировщика (СИ) » Текст книги (страница 6)
Командир Бомбардировщика (СИ)
  • Текст добавлен: 28 августа 2026, 18:30

Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"


Автор книги: Яр Отвагин


Соавторы: Яр Отвагин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Глава 9

– Сидите, пока идут, – говорит Лида у меня за спиной. – Уйдут, унесу.

Гордеев поворачивается и уходит по дороге к полосе, и сапоги его слышно до того места, где начинается общий шум.

А шум растёт.

Он собирается из отдельных голосов в один широкий, и в нём уже не разобрать, кто там подхватил и кто ещё догоняет. Земля под порогом подрагивает мелко и постоянно, как подрагивает стол, когда по нему стучат в соседней комнате.

Я сижу, привалившись к косяку. Правая нога лежит на ватнике, палка стоит под правой рукой, и всё это остаётся так, как меня усадили.

Слух работает сам.

Он разбирает то, что мне разбирать не надо. Вот этот взял с подхватом. Вот этот пошёл ровнее. Вот кто-то дал больше и сразу убрал.

Останавливаю.

Считать я их не буду. Я не знаю, сколько их ушло, и знать мне не положено, и то, что я умею отличать один голос от другого, права на счёт не даёт. Посчитаю и получу число, которое буду носить в голове как своё, а оно не моё.

Гул меняет место.

Сначала он стоял справа и держался поля, а теперь начинает отходить, и вместе с ним отходит дрожь из досок под моей ладонью. Отходит не быстро. Тяжёлому телу разгон нужен весь, до конца.

Я не увижу, как они пойдут.

С этого порога видно дорогу, край крыши сарая и кусок поля – всё. Отсюда взлёт не показывают. И достраивать я его в голове не стану, потому что достроенное потом не отличишь от увиденного.

Просто ушли.

Тридцать лет я провожал чужие машины с земли и знаю эту минуту. Она пустая. Она даже не грустная, она именно пустая, потому что твоя работа закончилась, а их работа началась, и между этими двумя вещами нет мостика.

Звук делается тоньше и уходит совсем.

Остаётся ночь, обычная, с полынью и остывающим бензином от поля.

– Всё, – говорит Лида. – Забираю.

Она зовёт кого-то от двери, и приходят руки.

Меня берут под мышки с двух сторон, ногу принимают отдельно и держат отдельно, и я перебираюсь через порог не своим ходом, а словно вещь, которую нельзя ставить на пол. На середине правая пятка проходит над доской и её не касается.

Койка. Одеяло под ногу. Свёрнутый ватник уносят.

– Глаз посмотрите? – говорю я.

– Нет, – говорит Лида.

– Я вижу, как вы ходите. И где лампа, вижу.

– Вы видите комнату. Это не проверка. Утром смотреть буду при свете.

И уходит.

Правильно. Я ведь не про глаз спросил. Я спросил, нет ли у меня сегодня хоть чего-нибудь, что можно записать в свою пользу, и она это услышала точнее, чем я сам.

Ночь начинается.

Приносит она сразу отсутствие.

Ни звука с воздуха, ни голоса за дверью, ни бумаги, ни человека с сообщением. У меня нет ничего, что могло бы стать сведеньями, и такое положение будет держаться столько, сколько будет держаться.

Знаю я про эту ночь многое. И не знаю ничего.

Знаю общее, из другой жизни, из книг, которые читал не здесь. Что удары по Берлину с Балтики были и что про них потом писали. И на этом всё кончается, потому что тот, кто ушёл сейчас с этого поля, в моих книгах фамилии не имел, и куда он пойдёт после береговой черты, книги мне не сообщат.

Значит, ночь я проживаю, как все.

Три вещи я себе на эту ночь запрещаю. Считать чужую группу своей, путать тишину с потерей, снимать людей с назначенных мест.

Своими они делаются легко и незаметно. У них тот же тип машины, что у нас, тот же грунт под колёсами, тот же комэск ходит по этому полю. Так и хочется сказать про них «наши пошли» и потом сидеть с этим словом, будто оно даёт кусок общей работы.

Не пошли мы никуда. Пошли они. Моя работа стоит с раскрытым мотором, и подкладывать под своё пустое место чужой вылет я не стану.

Тишина будет тянуть сильнее всего.

Она устроена так, что человек её всегда чем-нибудь заполняет, и заполняет обычно худшим. Мне слышно, как за дверью кто-то прошёл, потом далеко стукнула дверь, потом ничего.

Ничего и означает ничего. Не «плохо», не «уже пора бы». Данных нет.

А людей легче всего было бы вернуть под тем предлогом, что они нужны для дела.

Послать за Тимкой, чтобы сидел рядом на корточках и говорил своим быстрым голосом, и ночь бы шла вдвое короче. Литвинова позвать. Федю позвать.

Не буду. Им поставили работу, и работа эта не моя тоска.

Так и лежу.

Сучок над койкой в темноте не виден, а я знаю, что он там, и глаз всё равно его ищет.

Ночь идёт кусками.

Раз где-то проехало и остановилось. Раз ударили железом о железо, коротко, и больше не повторяли. Раз голоса прошли под окном, двое, и разобрать я не смог ни слова, только то, что говорили спокойно.

Спокойно. Это, пожалуй, единственное, что я за ночь узнал, и я даже это не буду выдавать за сведения. Люди на аэродроме умеют говорить спокойно про что угодно.

Тело узнаёт эту ночь.

Пашкино тело знает, как звучит поле после ухода, знает эти паузы и это редкое движение, и от знакомости внутри поднимается обман, будто вместе с ритмом я знаю и остальное. Не знаю. Среда знакома, а фамилии и маршрут в среде не лежат.

Темнота стоит долго и, наконец, начинает выцветать.

Не светлеет, а именно выцветает. Окно из чёрного делается серым, и на сером проступает рама. Потом снаружи меняются шаги, и голоса меняются тоже, те, что были всю ночь, уходят, приходят другие, посвежее, и с ними приходит запах мокрой травы через щель под дверью.

Восьмое.

Ночь я пролежал, и она мне ничего не принесла, и в этом её честный итог.

Потом на дороге начинается движение.

Я его не вижу с койки, я его слышу – шаги идут в одну сторону, много, вразнобой, и это не смена и не развод, это люди пошли к полосе.

Значит, что-то идёт.

– Лида!

Она входит быстро, вытирая руки, и по её лицу видно, что она тоже слышала.

– На порог, – говорю я. – Как вчера.

– Как вчера, – соглашается она и зовёт руки.

И ни слова про ногу, ни новой пробы, ни попытки посмотреть, не окрепло ли за ночь. Она несёт меня туда же и так же, и правую ногу опять держат отдельно, и опять я прохожу над порогом, не касаясь его.

Порог. Косяк. Ватник под ногу. Палка справа.

Серо.

Дорога видна до самого поворота, и по ней идут люди, и край сарая, мокрый и тёмный сверху. За полем ничего не разобрать, там ещё стоит утренняя муть.

Слушаю.

И через какое-то время оно приходит.

Дальний голос сверху, ровный, ещё не работающий на посадку, а идущий на подходе. Потом он меняется, газ убран, и мотор пошёл на том тянущем, чуть воющем режиме, который ни с чем не спутаешь.

Заходит.

Всё во мне садится и слушает. Я эту работу знаю руками. Сейчас он подведёт, сейчас подберёт, сейчас будет держать и терпеть.

Касание.

Слышно даже отсюда, короткий двойной шорох, потом общий гул катящегося тела, потом обороты падают.

Сел.

И уже другой на подходе, и его голос ложится поверх ещё катящегося, и полоса, значит, освобождается вовремя, потому что иначе они бы не заходили так.

Ложатся.

Один сел, за ним идёт новый голос, и опять касание, и опять катящийся уходит в сторону. Я слышу больше, чем вижу, и вижу, только как по дороге у сарая проходят люди в сторону поля и как кто-то бежит.

Слух опять начинает раскладывать голоса по одному.

Отпускаю их обратно в общий гул.

Полоса держит.

Вот это я себе разрешаю. Они садятся на неё тяжёлые, уставшие, гружёные обратной дорогой, и она их принимает, и я слышу все касания подряд без единого чужого звука, без визга, без обрыва, без тишины на середине пробега.

Люди у кромки укладывали железо трое суток. Вот вам и приёмка. Не глаз проверил, моторы проверили.

Потом посадочные голоса кончаются.

Просто перестают. Была волна, и нет волны, и на поле остаётся работа земли, движение, окрики, что-то тащат.

Жду.

Тишина после посадок другая, чем ночная. В ночной ничего не начиналось. В этой уже началось и оборвалось на середине, и она давит сильнее.

Сообщение приходит через человека, который идёт мимо крыльца по своим делам и говорит его на ходу, не останавливаясь.

Погода на маршруте была плохая. Часть экипажей отработала по запасной цели. Эти машины дома.

И дальше пошёл.

Я сижу и раскладываю услышанное.

Это правда, и это всё. Ни кто, ни сколько, ни куда именно ходили. Спрашивать вслед бесполезно и стыдно, человек сказал то, что ему можно сказать, а остальное лежит там, куда меня не пускают и правильно делают.

Значит, у меня заполнено одно.

Часть села. Про них известно, что они дома и почему пришли не оттуда, куда шли.

А про остальных пусто.

И вот тут начинается моя работа. Смешно сказать, вся моя работа этим утром состоит в том, чтобы не заполнить пустую графу.

Аркадий трое суток держал лист, где слева стояло известное, а справа – пустота, и я его за это хвалил. Теперь у меня такой же лист, только не про курс и высоту, а про живых людей.

Пришли – записываю пришедших.

Не пришли – не записываю ничего. Не «ещё идут», не «задержались» и уж точно не «не вернулись». Это разные вещи, и путать их я не дам ни себе, ни тому, кто рядом окажется.

Время идёт.

Серость поднимается, из мути проступает дальний край поля, роса на дороге начинает блестеть. За сараем меняют работу, сначала носили в одну сторону, теперь несут в другую.

Внутри поднимается тяжёлое.

Оно поднимается оттого, что долго. Час примерно прошёл, может, немного меньше, и оно уже подсовывает мне вывод.

Стоп.

Чем дольше пусто за полем, тем сильнее давит грудь. Страх не добавляет к слуху ни одного самолёта.

По дороге торопится Тимка.

Он не останавливается напротив, он сворачивает на два шага, говорит через плечо и сразу идёт дальше, потому что у него своя работа и он с неё не сошёл.

– Пашка, на поле опять готовятся принимать. Все туда пошли.

– Понял. Иди.

– Я считал, сколько се…

– Не считай, – говорю я. – И мне не говори. Иди работай.

Он осекается на полуслове, кивает и убегает рысью.

Правильно я его оборвал.

Он же не со зла. Он молодой, у него уши всю жизнь работают на приём, и ему кажется, что если посчитать, то станет понятнее. А станет только хуже, потому что цифру он мне отдаст, я её приму, и мы вдвоём начнём вычитать одно из другого и получим у себя в головах потерю, которой, может, и нет.

Земля готовится принимать. Вот это факт, и он мой.

Оно приходит через несколько минут.

Гул сверху идёт шире, чем в тот раз. Он приходит не одной ниткой, а размазанный, и в нём слышно, что идут не строго друг за другом.

И садятся они иначе.

Тот, который заходит, тянет дольше. Он идёт, идёт, и на самой земле у него что-то не сходится, и я слышу, как он добавляет и снова убирает.

Касание получается тяжёлым.

Следующий уходит на круг.

Я это слышу по тому, как режим у него меняется на обратный, как он снова наливается, и идёт мимо, и через какое-то время возвращается издалека, и заходит опять. И садится.

И ещё кто-то уходит на круг.

Меня тянет назвать беду.

Тянет очень сильно, потому что я сам четвёртого числа заходил на эту полосу с ногой, которая не работала, и с глазом, залитым кровью, и знаю, как это бывает, когда машина не даёт того, что просишь.

Не смей, Иванов.

Он не мой. Я про него ничего не знаю, кроме того, что он снова пошёл на заход. Круг – это не поломка. Круг – это человек, который не поймал землю и решил не ломать машину, а сделать ещё одну попытку, и это правильное решение, а не признак беды.

Они там всю ночь.

Вот что это. Ночь в воздухе, туда и обратно, столько часов подряд, сколько человек не должен сидеть за управлением без смены, и потом ещё посадка на короткий грунт в утренней мути. У меня после полутора часов работы ремнём плечо было пропилено. А у них ночь.

Поэтому и тянут. Поэтому и добирают. Поэтому и уходят на новый заход.

Один за другим они всё-таки садятся.

Полоса освобождается, и это слышно, гул катящегося уходит в сторону, и следом заходит новый, и снова касание, и снова в сторону. Наземные там работают быстро, и как они это делают, мне отсюда не видно, и я не буду придумывать.

И наступает тишина.

Уже без напряжения. Просто на поле не осталось никого, кто заходил бы.

Формулу я себе не скажу.

Я слышал не всё и не видел ни одной машины целиком, а складывать должны те, кто встречал их у полосы и считал по головам и по машинам.

Жду.

Итог приходит просто.

Двое останавливаются напротив крыльца. Один негромко говорит другому, а мне слышно, потому что утро тихое.

– Задание выполнено. По Берлину отработали. Все вылетевшие вернулись.

Они идут дальше, а я сижу и держусь ладонью за доску порога.

Вот и всё.

Оно было. Не в книжке, не в строчке про август сорок первого, которую я когда-то читал и через минуту забыл. Оно было сегодня ночью, над этим полем, вот этими людьми, которые сейчас выбираются из кабин в двухстах метрах от меня.

И все вернулись.

Больше я себе ничего не разрешаю.

Ни того, что будет дальше, ни того, кому из них повезёт потом, ни одной даты. Я это знание держал в себе, как держат в кармане чужой ключ, и толку от него сегодня не было никакого. Всё, что сегодня узнал, я узнал ушами и от людей.

По дороге идут вернувшиеся.

Их немного видно, только тех, кто проходит мимо сарая. Идут медленно. Один держит спину прямо, не сгибая колен, будто всё ещё ведёт машину, и его чуть уводит в сторону. У другого шлемофон висит на руке, и он его несёт, забыв, что несёт.

У третьего шлемофон соскальзывает с руки в траву, он этого не замечает и идёт дальше.

Двое садятся у обочины прямо в мокрую траву.

Не разговаривают. Один потом ложится на спину и закрывает глаза рукой.

Потом их разбирают. Кто-то приходит и поднимает того, кто лёг, и они уходят по дороге туда, где спать.

А работа на поле не кончается, она поворачивает.

Гул теперь другой, низкий, наземный, с постоянным движением. Машины уводят. Пахнет росой, выхлопом и рабочим бензином, и запах этот к утру стоит на всём поле, как стоял вчера.

Мимо проходит Федя с ящиком.

Ящик серый от пыли, по углам обтянут железом. Федя держит его перед собой на вытянутых руках, и по тому, как он ставит ноги, видно, что груз тянет его вниз вместе с плечами. Проходит, скрывается за сараем, потом возвращается пустой и через какое-то время идёт обратно с новым ящиком.

Он меня видит и не подходит.

Правильно. У него груз, у него дорога от и до, и командир на пороге в эту дорогу не входит.

Что в ящиках, я не знаю. Не спрошу.

Литвинова с Тимкой я утром больше не вижу, и это тоже правильно. Значит, работают там, куда поставлены. Чужих карт им никто не дал, чужого разговора никто не открыл, и они не полезли.

Трое моих людей всю ночь и всё утро делали не своё дело и делали его молча.

Ни один не пришёл сказать, что заслужил кабину.

Руденко появляется, когда солнце уже поднимается над сараем.

Он идёт от стоянок весь в утренней работе и останавливается у ступеньки на минуту, не больше.

– Как ночь? – говорит он.

– Никак. У вас?

– У нас правый снят, как был, – говорит он. – Никто к нему сегодня не подходил и завтра, наверное, не подойдёт. Вон их сколько принимать.

– Понял.

– Мотора нам не дали.

– Понял.

Он смотрит на меня, будто ждёт продолжения и не дожидается.

Потому что продолжения у меня нет.

Я мог бы сейчас сказать вслух то, что уже само собой сложилось в голове, пока они садились. Что, вон, стоят машины, которые пришли из Берлина, и в них моторы, и одна ночь на всё поле сделала эти моторы важнее любых наших нужд.

И вот тут надо себя взять в руки.

Ни один из тех бортов не разбирают ради нас. Они пойдут ещё, и их будут готовить, и всё, что у них есть, принадлежит им. Придумать себе, что где-нибудь там образуется лишний мотор, – это то же самое, что придумать себе здоровую ногу.

– Мы своей очереди подождём, – говорю я.

– Подождёте, – соглашается Руденко и уходит.

Чужой борт, на котором мы вернулись, стоит где-то на этом же поле, исправный, собранный и принятый, и он не наш.

Про него я даже думать себе не разрешаю.

Лида приносит завтрак и меняет бинт.

– Смотреть будете? – спрашиваю я.

– Смотрела вчера, – говорит она. – Сегодня то же самое.

– Я всю ночь не спал, и голова свежая.

– Свежая голова ногу не держит.

Она затягивает бинт, кладёт ногу обратно на ватник и выпрямляется.

– На порог посидеть можно. Ходить нельзя. Полёт нельзя. Как было.

– Как было, – повторяю я.

Как было. Ни утро, ни Берлин, ни то, что все вернулись, к моей ноге отношения не имеет, и она права, что ни на волос не подвинулась.

Солнце поднимается выше, и от травы идёт пар.

По дороге теперь возят и носят почти без остановки. Слышно, как где-то заводят и глушат мотор, потом снова заводят. Кто-то кричит, чтобы подавали.

Они не расходятся.

Люди спят, а машины уже готовят, и это значит только одно, работа не кончилась вчерашним вечером. Она началась.

Гордеев подходит к крыльцу, когда я это додумываю.

Он идёт от полосы, и на нём та же пыль, что была вечером, только теперь по ней прошла роса и подсохла разводами. Останавливается внизу, у ступеньки, как стоял вчера.

Я не пробую встать. Не подбираю ногу и не убираю палку.

Он смотрит на поле, где работают.

– Они пойдут ещё, – говорит Гордеев. – Тринадцатого готовь. Себя тоже.

Глава 10

– Спать, – говорит Лида.

Гордеев уже отходит от ступеньки, и она это говорит ему в спину и мне в лицо одновременно, и он не оборачивается и не спорит.

Он своё сказал и уходит по дороге к полосе.

Я сижу.

Внутри у меня всё разом поднялось и пошло вперёд. Готовить машину. Готовить себя. Два глагола, и оба мои, и я третьи сутки ждал, когда мне дадут хоть один.

А тело моё сидит на пороге с поддержанной ногой и палкой под правой рукой.

– Я не устал, – говорю я.

– Вы не спали ночь.

– У меня голова ясная.

– Вы после ночи возбуждены, – говорит Лида. – Сейчас вы мне на любую пробу покажете что угодно, и я не пойму, что это было. Сначала спать. Потом вода и еда. Потом смотреть буду.

Вот и весь разговор.

Ругаться тут не с кем и не о чем. Я знаю эту механику с той стороны – сам тридцать лет не выпускал людей, которые всю ночь на ногах и уверяют, что свежие. Уверенность после бессонной ночи стоит дешевле всего на свете, потому что она есть у всех подряд и ничего не показывает.

Мимо по дороге идёт Федя.

Пустой, без ящика, значит, обратно за грузом. Он видит меня и притормаживает шага на два, не подходя.

– Федя!

– Тут я.

– Передашь Аркадию и Тимке. Свою работу на тех машинах доводите до конца. Никто её не бросает.

– Понял.

– К нашей подойдёте, когда Семён Иваныч разрешит. Не до того. Сами к тринадцатому не лезьте.

Он стоит секунду, соображая.

– А если он не разрешит?

– Значит, не подойдёте.

– Понял, – говорит Федя и рысит прочь.

Правильно я сделал.

Приказ мне дали на мою машину, а руки, которые сейчас у исторических бортов, не мои. Если я сейчас сдёрну троих на тринадцатый, у тех, кто пойдёт сегодня ночью, работа встанет на три пары рук, и это будет мой личный вклад в чужую беду.

– Забираю, – говорит Лида.

Меня несут внутрь тем же порядком, что и всегда. Опоры под мышки, нога отдельно, порог подо мной, а не под моей пяткой.

Койка.

Приносят воду и еду, и я ем, не чувствуя вкуса, и пью и от воды понимаю, до чего высох за ночь на крыльце.

Дверь закрывается.

И вот тут меня накрывает.

Не сразу, а с той стороны, откуда не ждёшь: сначала перестаёт держаться голова, потом уходят звуки, и работа за стеной делается далёкой и ненужной, и я ещё успеваю подумать, что вот сейчас у тринадцатого что-то важное происходит без меня.

Ничего там без меня не происходит. Там работают у чужих машин, а моя стоит с раскрытым правым боком, и никто её не трогает.

Сплю.

Просыпаюсь оттого, что свет в комнате переехал.

Утром он лежал полосой на побелке слева, а теперь стоит на полу и подобрался к ножке табурета. Половина дня ушла. За окном постоянный рабочий шум, ровный, без надрыва, и это хорошо, потому что надрыв на аэродроме всегда означает беду.

Голова другая.

Вот теперь она, правда, ясная, и я эту разницу чувствую сразу, и мне становится смешно и немного стыдно за то, как я утром спорил.

И тут же тело подсовывает своё.

Оно у меня двадцатилетнее. Оно проснулось вместе с головой и хочет встать, и внутри у него всё уже сложено под это движение: колени подобрать, весом качнуться вперёд, встать. Оно даже не спрашивает.

Лежу.

Хотеть встать и мочь встать – разные вещи, и вся моя вторая жизнь стоит на том, что я эту разницу вижу. Тридцать лет я подписывал бумаги на машины, которые очень хотели летать.

Входит Лида.

– Проснулись.

– Проснулся.

– Хорошо, – говорит она. – Смотреть будем. Ногу с одеяла не снимайте, пока не скажу.

Она начинает без нагрузки.

Стопа. Вверх, вниз, в сторону. Потом колено, сама, до упора, и упор наступает позже, чем вчера, и это я замечаю прежде неё.

– Больно?

– Есть. Не так, как было.

– Про «не так» мне не говорите. Больно или нет.

– Больно.

– Хорошо.

Ей нужно слово, а не оттенок. Оттенок она снимет сама, глазами и пальцами.

Потом она зовёт руки от двери, и приходят двое.

– Сажаем. Опоры с двух сторон, ногу держите, как держали. Вес на неё не давать, пока не скажу.

Меня поднимают и держат.

И вот это положение мне уже знакомо: я вишу между двумя людьми, правая нога висит тоже, и пол под ней близко и никак.

– Опускайте. Медленно. Пятку на пол.

Пятка становится на доски.

– Теперь чуть-чуть своего веса. Совсем немного. Столько, сколько можете отдать и сразу забрать.

Отдаю.

Нога принимает.

Не подламывается сразу, как четвёртого числа, и не уходит вбок, как пятого. Она принимает часть меня, и внутри у неё вспыхивает боль, тянет, и колено начинает мелко дрожать, но она держит.

Держит.

Я стою на ней ровно столько, сколько человек держит горячий чайник голой рукой, и понимаю, что это и есть весь мой результат за трое суток. Вот эта пара секунд.

– Хватит, – говорит Лида.

– Могу ещё.

– Хватит.

Меня сажают обратно, правую ногу поднимают на одеяло, и в ней разбегается то, что я туда только что запустил.

Считаю честно.

Что доказано. Что нога терпит короткую часть веса и не бросает меня сразу.

Что не доказано. Полный вес. Шаг. Три часа на педали в болтанку. Выход из кабины, когда выходить надо быстро и через борт.

Между этими двумя списками лежит вся моя работа, и списки эти по длине сравнивать даже неловко.

– Теперь слушайте меня, – говорит Лида. – Ходить нельзя. Стоять нельзя. Вес нельзя. Педали нельзя. Кабина нельзя. Летать нельзя.

– А можно что?

Она молчит секунду.

– Одна поездка, – говорит она. – К вашей машине и обратно. Ногу держат всю дорогу. Времени там немного, и я его назначу не по вашему желанию, а по ноге. Начнёт набирать боль, увезут сразу.

Я даже отвечаю не сразу.

Потому что мне трое суток подряд только запрещали, а тут разрешают. Идти к ней я не могу. Приехать к ней смогу.

– Согласен, – говорю я.

– Тут не соглашаются, – говорит Лида. – Тут выполняют.

Меня везут.

Что тут описывать. Участия моего в этом ноль, я еду, как едет груз, который просили не кантовать.

И вот тут край сарая уходит.

Трое суток он стоял справа и отрезал мне мир. Дорога, кусок поля, мокрый угол крыши – вот и всё, что мне было выдано. И сейчас этот угол медленно отъезжает назад, и за ним открывается то, что за ним всегда и было.

Поле шире, чем я его помнил.

Стоянки, машины под маскировкой, люди у них, где-то дальше блестит на солнце что-то мокрое. И работа идёт везде, и она вся не про меня.

Я это вижу с чужих рук.

Не дошёл, не доковылял, не добрался. Меня довезли, и на каждой колдобине кто-то придерживал мою ногу, чтобы её не мотнуло. И если я сейчас начну радоваться этому как победе, то сам же и запутаюсь, потому что победы тут ноль, а есть только разрешение, купленное двумя секундами на пятке.

Площадка.

Тринадцатый стоит на своём месте.

Я его не видел четверо суток и теперь разглядываю постепенно, сверху донизу, и мне неловко за эти четверо суток, будто я его бросил.

Правая сторона пустая.

Вот это бьёт сильнее всего. Там, где должен висеть мотор, теперь свет проходит насквозь, и видны стойки моторамы, и всё внутри открыто и голо.

А сам мотор лежит отдельно.

На козлах, чуть в стороне, накрытый брезентом с одного бока. Огромный, тяжёлый, чужой в этом положении. Мотор на самолёте – это часть машины. Мотор на земле – это железо.

Правый бок фюзеляжа тоже открыт.

Рваная дыра с задранной кромкой, и рядом с ней та блестящая полоса металла, которую я заметил ещё тогда, у берега, и которую с тех пор всё собирался посмотреть.

Меня устраивают так, чтобы я видел борт и мотор, и подкладывают под ногу свёрнутый ватник.

Руденко подходит сразу.

– Приехал.

– Привезли.

– Вижу, что привезли, – говорит он. – Слушай сюда, Пашка. Пока людей нет, у меня на твой борт полчаса, может, чуть больше. Всё остальное на тех, кто ночью пойдёт. Я тебе не смена, я тебе окно.

– Понял.

– Что открываем и что не открываем, решаю я. По мотору решает Васька, когда до него дойдут руки. Ты командир, ты своих ставь. За железо не берись и людям моим не указывай.

– Не буду.

– Тогда говори, что помнишь.

И вот тут начинается то, ради чего меня сюда привезли.

Я не техник. Правой детали я не назову и лезть в это не стану. Но у меня есть то, чего нет ни у кого на этом поле: я сидел за управлением, когда всё это происходило, и я помню порядок.

Порядок – вещь дорогая. Он один держит человека от красивой выдумки.

– По мотору три штуки, – говорю я. – Тяга ушла. Не разом, а как будто он её отдавал по частям. Потом дрожь с провалами, и провал приходил снова и снова, с одинаковым промежутком. И отдельно запах горелого масла, он пришёл позже и уже не уходил.

– В таком порядке?

– В таком.

Руденко смотрит на меня внимательно.

– А чего не говоришь, что там сломалось?

– А я не знаю, что там сломалось.

– Ну ты же лётчик. Лётчики всегда знают.

– Вот поэтому и не говорю, – говорю я. – Скажу тебе сейчас слово, ты его запомнишь и будешь его искать. А оно моё, придуманное. Ищи то, что найдёшь.

Он хмыкает и ничего не отвечает.

– Дальше, – говорю я. – Второе, и оно с мотором не связано.

– Ну.

– У меня в машине звенело. Под полом, под ногами, ближе к правой стороне. На эволюциях и потом на пробеге. Перекатывалось.

– Давно?

– Давно. Слышал не единожды.

– А чего молчал?

– А я не молчал. Я не проверял. И до сих пор не знаю, что это.

– И третье?

– Третье вот, – говорю я и показываю на борт. – Рваное с блестящей кромкой. Всё, что я про него знаю, я вижу отсюда.

Руденко кивает.

– Три штуки, – говорит он. – И между собой ты их не сводишь?

– Нет.

– Правильно, что не сводишь.

Он идёт к борту и трогает задранный лепесток рукой в рукавице.

– Вот такие вещи, Пашка, обычно как чинят, – говорит он. – Прижал, приклепал, покрасил, красиво. И под ним осталось всё, что было.

– Не прижимай.

– И не собирался.

Подходят мои.

Литвинов приходит с планшетом под мышкой. Тимка появляется откуда-то сбоку, вытирая руки о штаны. Федя подходит после всех, уже без ящика.

– Отнёс?

– Отнёс всё, что дали, – говорит Федя. – До конца отнёс. Теперь свободен.

Что там было в этих ящиках, он не говорит, и я не спрашиваю, и, по-моему, ему и самому неинтересно.

Руденко оглядывает троих.

– Так, – говорит он. – Работать будете при мне и только то, что скажу. Металл не трогать, инструмент мой не брать без спроса. Ясно?

– Ясно, – отвечает Литвинов за всех.

– Тогда очищайте вот здесь. Грязь, копоть – всё лишнее. Мне надо видеть металл, а не то, что на нём налипло.

И работа начинается.

Тимка лезет освобождать доступ. Федя чистит. Литвинов раскладывает всё, что снимают, в порядке и записывает в свою тетрадь, у него на листе колонки, и каждая вещь получает строку, и это старый штурман, а не сегодняшний.

Я сижу и смотрю, и командую только своими, и не лезу.

Четыре дня назад я был человеком, который сам решал, где резать и что менять. А теперь я сижу сбоку, у меня одна нога и две секунды на пятке, и вся моя польза сегодня – держать три строки врозь и не дать никому слепить из них красивую версию.

Металл выходит из-под грязи.

Кромка становится видна вся, и Руденко разглядывает её долго, наклоняя голову то так, то этак.

– Вот это уйдёт, – говорит он и ведёт пальцем по краю. – Тут металла нет, тут одни лохмотья. Это я уберу и границу поставлю.

– А дальше?

– А дальше посмотрю, что рядом и что под ним держит.

– Латка когда?

– Пашка.

– Понял. Не спрашиваю.

Теперь звон.

– Где, говоришь, перекатывалось?

Я закрываю глаза и восстанавливаю.

Не по чертежу, а по себе. Я сижу, машина в вираже, и звук идёт снизу справа, ближе к ногам, коротко, два-три удара, и замолкает. И на пробеге он же, только чаще и мельче.

– Снизу справа. Не в хвосте, ближе ко мне. Уходило вперёд и назад, значит, катается по чему-то ровному.

Руденко присаживается у борта и стучит костяшками по настилу.

– Тут у меня лючок. Открыть могу. Дальше не полезу, там надо всё раздевать, а мне некогда и незачем.

– Открой.

Он открывает.

Тимка светит.

У Тимки меняется дыхание.

– Есть! – говорит он. – Пашка, тут лежит что-то!

– Не хватай, – говорит Руденко, и Тимкина рука останавливается на полдороге.

Он сам заглядывает, светит, потом достаёт длинную отвёртку и чем-то там осторожно шевелит.

– Так. Оно не закреплено. Свободно ходит.

– Наше?

– Не наше, – говорит Руденко. – Тут ничего похожего быть не должно. Это не деталь.

И достаёт.

На ладони у него лежит стреляная гильза. Пустая, потемневшая, чуть помятая с одного бока.

Тимка смотрит на неё, открыв рот. Федя вытягивает шею.

– Вот тебе и звон, – говорит Руденко.

Я протягиваю руку, и он кладёт её мне, и она у меня в ладони лёгкая и холодная.

Ну вот.

Столько я слушал, как эта штука катается у меня под ногами, столько раз я про себя решал, что надо будет посмотреть. Оказалось, пустая гильза.

Откуда она там взялась, я не знаю.

И знать не буду. Не наша ли, чужая ли, когда попала, через какую щель прошла – ничего этого гильза не рассказывает, а сочинять я не стану. Мало ли что и когда в эту машину попадало до меня.

– Одно скажу, – говорю я вслух, скорее себе, чем им. – К мотору она отношения не имеет.

– Не имеет, – соглашается Руденко.

– И к дырке этой тоже.

– И к дырке.

– Ну и хорошо.

Тимка явно ждёт продолжения, чего-то интересного и не дожидается, и это правильно.

Одну строку я сегодня закрыл. Не разгадал – закрыл. Свободного железа под полом больше нет, звенеть больше нечему, и в списке того, чего я про свою машину не знаю, стало на одну штуку меньше.

Гильзу я отдаю Литвинову, и он заворачивает её в тряпку, кладёт к снятому и записывает строку в тетрадь.

Руденко тем временем работает у кромки.

Он убирает то, что назвал лохмотьями, потом чистит вокруг, потом смотрит на соседний металл и на то, что под ним, и трогает пальцем, и снова смотрит.

– Так, – говорит он наконец. – Вот отсюда и досюда. Это я беру в отдельную работу. Остальное вокруг пока целое на вид.

– На вид?

– На вид, – повторяет он. – Что там под всем этим глубже, я тебе сегодня не скажу и на слово не поверю. Но общего развала не вижу, и это хорошо.

Я смотрю на этот очерченный кусок борта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю