444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Яр Отвагин » Командир Бомбардировщика (СИ) » Текст книги (страница 8)
Командир Бомбардировщика (СИ)
  • Текст добавлен: 28 августа 2026, 18:30

Текст книги "Командир Бомбардировщика (СИ)"


Автор книги: Яр Отвагин


Соавторы: Яр Отвагин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

Глава 12

– Кого тебе дать? – говорит Гордеев.

Он спрашивает Руденко и стоит к нему вполоборота, а на меня уже не смотрит.

– Руку, – говорит Руденко. – Одну. Но моторную, а не какую попало.

– Возьмёшь того, что с ведром. Он у меня на дальней стоянке мыл, я его оттуда снял.

Руденко двигает челюстью, соображая.

– Возьму.

– Дальше. До темноты вас отсюда никто не трогает. Ни тебя, ни Плешакова, ни его людей. Дёрнут – скажешь мне.

– Понял.

– Всё.

Гордеев поворачивается и уходит к полосе, не оглянувшись, и по дороге его перехватывает какой-то человек с бумагой, и они идут дальше уже вдвоём.

Я сижу с поднятой ногой и разбираю, что сейчас было.

Мне дали не мотор.

Мне дали руку и время до темноты. Мотора у него нет, деталей у него нет, и он ни одной секунды не притворялся, что они у него есть.

И это честнее всего, что мне сегодня могли сказать.

Значит, и я своё держу в тех же берегах. Ничего не прошу и ничего не обещаю.

Руденко подходит к тому месту, где вчера лежала обшивочная работа, и начинает распоряжаться.

– Обрезки убрать. Всё, что от борта, унести отсюда совсем. Тимофей, бери и неси, куда я показал, и не вываливай в общую кучу.

Тимка берёт мусор и несёт, и на повороте у него сползает верхний обрезок, и он приседает, ловит его коленом и подбирает, не выпустив остального.

– Кусок брезента сюда. Расстелить и разгладить, чтоб не морщило.

Федя расстилает и проходит по краю на коленях, выгоняя складки ладонью.

Руденко проходит мимо латки дважды и оба раза не сбавляет шага. Пальцами не трогает, меня посмотреть не зовёт.

Я в этом узнаю своё.

Пошёл бы он сейчас щупать вчерашнее и звать меня, я бы понял, что он в себе не уверен.

Он уверен.

Место чистое, брезент лежит, и на этом брезенте будет лежать то, что снимут с мотора.

Моторист приходит скоро.

Ведро он приносит с собой и ставит его у ноги, и ведро это пустое, обмятое по краю, с потемневшим нутром.

Лицо у него широкое, обожжённое солнцем до красноты, и поперёк лба белая полоса от пилотки.

Он подходит к Руденко и стоит.

– Работаешь здесь, – говорит Руденко. – Место моё. Люди мои. Инструмент мой. Что делать по железу, скажет Василий Фомич, он у мотора старший. Ко мне за инструментом, к нему за порядком.

Моторист кивает.

Он не говорит ни слова, и мне это нравится больше всего.

Идёт к снятому мотору, обходит его кругом, глядит на разобранное и ни разу не удивляется. Читает, где начали и до чего дошли. Потом присаживается и трогает пальцем какой-то край, и Плешаков на него из-за мотора смотрит и ничего не поправляет.

Значит, тронул правильно.

На тыльной стороне кисти у него подсохшая старая царапина. Такие руки я видел всю жизнь и в той жизни тоже. Откуда у него это и когда он это заработал, я не знаю и спрашивать не буду.

Мне довольно того, что это рабочая рука.

Мне её дали. Не потому, что я хороший, и не потому, что попросил. Потому что на этом поле стало одной машиной меньше, и от этого моя перестала быть только моей.

Теперь мои трое.

– Аркадий.

Литвинов подходит с тетрадью.

– Тетрадь ведёшь дальше. Всё, что снимают, пишешь: откуда снято, в каком виде передано, в каком порядке. Причину не пишешь. Совсем.

– Я и не писал.

– Знаю, что не писал. Я говорю вслух, чтобы никто потом не решил, что можно.

– Понял, Павел Сергеич.

– Тимка. Федя. Вы держите, подаёте и закрываете открытое от пыли. Что держать и что подавать, вам скажут Василий Фомич или Семён Иваныч. Больше ничего. Ни выбирать, ни трогать, ни советовать.

– Есть, – говорит Тимка.

Федя ничего не говорит и берёт тряпку в левую руку, а правую держит свободной. Он уже стоит так, чтобы дотянуться.

Вот это правильная стойка помощника, и он до неё дошёл сам.

Я сижу и понимаю простую вещь, которую в той жизни понимал плохо, а тут вбили за неделю. У меня в кулаке трое людей и один голос. Всё остальное на этой площадке принадлежит другим, и хорошо, что принадлежит другим, потому что я в моторе разбираюсь на уровне человека, который знает, что такое металл в масле.

Мотор от этого не соберётся.

Плешаков вылезает из-за мотора и идёт ко мне, вытирая руки о тряпку.

Останавливается на два шага.

– Ты в кабине сидел, – говорит он. – Рассказывай, что оно делало. По порядку. Как шло, так и говори.

– Скажу, что помню сам. Причины не скажу.

– Причину я у тебя и не просил.

Я собираюсь.

Тут важно ничего не пропустить и ничего не добавить, а добавить хочется, потому что за четверо суток я это в голове перебирал раз двести, и оно уже само норовит уложиться в удобную историю.

Не надо удобной.

– Сначала дрожь, – говорю я. – Она у него была ровная, рабочая и вдруг стала проваливаться. Не пропадать, а именно проваливаться. Я это ощущал ступнями через пол и ладонью через штурвал. Промежутки между провалами были одинаковые.

– Одинаковые, – повторяет он и стирает большим пальцем масло с тыльной стороны ладони.

– Одинаковые. Считать я не считал, но ухо и рука мне говорили, что промежуток тот же самый.

– Дальше.

– Дальше тяга. Она уходила не разом, а частями. Держал, держал, потом просела, потом опять как будто держит, потом опять просела. Я это видел по тому, как машина перестаёт слушаться в наборе.

– Приборы?

– Приборы я в тот момент читал урывками. Что видел, тому уже не доверяю, потому что мне тогда было чем заняться. Говорю про то, что чувствовал руками и телом.

Он кивает и ждёт.

– Уводило вправо. Всё сильнее. Я держал ногой и рулём, и держать приходилось постоянно, не отпуская.

– Ногой держал долго?

– До конца.

Он опять кивает.

– И масло, – говорю я. – Запах горелого масла в кабине. Он появился и уже не уходил.

– Когда появился?

– После того, как тяга начала уходить. До увода или вместе с ним, не скажу. Врать не буду.

– Не ври.

Он стоит и молчит секунды три, глядя куда-то мимо меня, в сторону разобранного мотора.

– Всё? – говорит он.

– Всё. Больше у меня ничего нет.

– Хорошо, что не больше.

И уходит.

Он не сказал мне ни слова о том, что из этого следует. Ни «понятно», ни «ясно», ни «я так и думал». Забрал ряд и унёс.

И я сижу и чувствую, что у меня внутри пусто и легко.

Потому что я отдал единственное, что у меня было по этому мотору, отдал целиком и не соврал ни в одном месте. А то, что он с этим сделает, уже не моя работа.

Плешаков возвращается к мотору и стоит над ним. Потом обходит с другой стороны. Потом говорит что-то мотористу, и тот идёт к Руденко и говорит негромко, и Руденко открывает ящик и подаёт ему что-то в руки.

Моторист уходит с этим к мотору, работает, возвращается и кладёт обратно в те же руки.

Руденко берёт, поворачивает, проводит по железу большим пальцем и опускает на место.

Тут я замечаю то, чего утром не замечал.

Ящик Руденко не запирает и над ним не стоит, а подходит к нему за всё утро он один. Моторист ждёт в двух шагах, пока подадут в руки.

Общая нужда до этого ящика не достала.

Работают долго.

Я сижу с краю, и мне видно не всё, и я знаю, что мне видно не всё, и не достраиваю в голове то, чего не вижу.

Вижу спины.

Вижу, как моторист берётся снизу и держит, а Плешаков работает сверху, и как они вдвоём переносят снятое на брезент и кладут не куда попало, а в определённое место, отдельно от того, что лежало там до этого.

Вижу, как Федя накрывает открытое, едва руки отходят, и придерживает край ладонью, потому что низом тянет ветром и парусит.

Вижу, как Тимка подаёт и сразу отступает на полшага.

Литвинов пишет стоя, приладив тетрадь на колено, и подходит с ней к Плешакову, и тот, не отрываясь от дела, говорит ему два слова, и Литвинов эти два слова записывает.

Один раз он переспрашивает.

– Василий Фомич, это откуда снято, с того же места?

– С того же. Строкой ниже пиши, не мешай в одну.

Тени под мотором за это время подъехали ближе к железу и стали короче.

Я это отмечаю потому, что часов у меня нет и время я мерю тем, что вижу. Ещё я мерю его тем, сколько раз моторист сходил к Руденко и обратно. Получается, что немало.

Плешаков в какой-то момент садится на корточки и долго смотрит в одну точку, ничего не трогая.

Потом встаёт и переходит к другому месту.

Он выбрал.

Я не знаю, что именно он выбрал и почему, и по мне сейчас никто бы не догадался, что я хоть что-то в этом понимаю, потому что я и не понимаю. Я вижу человека, который дошёл до развилки, постоял и свернул. И я вижу, что мой рассказ он у себя в голове куда-то приложил, потому что после разговора он двинулся не туда, куда шёл до этого.

А может, и туда же.

Вот это «а может» надо держать при себе и не расковыривать. Мне очень хочется думать, что я ему помог. Может, и помог. Может, он и без меня туда бы пошёл, только чуть позже.

Обе версии одинаково хороши, и ни одну я проверить не могу.

Руки идут к тому месту, куда он показал. Работа там тяжёлая, потому что моторист упирается плечом и дышит через раз, и Федя держит, и держит долго, и у него на шее вздувается жила.

Тимка светит отражённым, подставив кусок жести под солнце.

Снятое ложится на брезент без стука.

По дороге идут люди.

Дорога тут одна на всех, санчасть, сарай и площадка стоят по ней, и по ней целый день кто-нибудь тащится с поручением, с бумагой, с ведром, с чужой фамилией на языке.

Двое проходят близко.

Один говорит другому на ходу, вполголоса, и это не для нас говорится, но у меня уши устроены так, что берут всё, что пролетает мимо.

Наши видели взрыв.

На подходе к цели. Сильный, в воздухе.

И дальше они идут, и голос уходит вместе с ними, и договаривают они уже за поворотом, и я не слышу ни слова из того, что было после.

У мотора сбиваются.

Не останавливаются, а именно сбиваются. Моторист держит и продолжает держать, а Федя на секунду поворачивает голову в сторону дороги. Плешаков ничего не поворачивает, но у него рука на мгновение замирает над железом.

И человек на дороге, третий, идущий чуть позади тех двоих, останавливается.

Стоит.

Стоит секунду, может, две, лицом в ту сторону, куда они ушли, потом поправляет что-то у себя на плече и идёт дальше своей дорогой.

Я на него смотрю и не знаю, кто это.

И не узнаю. И не пойду выяснять, и Федю не пошлю.

А внутри у меня уже поднимается.

Поднимается быстро и делает всю работу за меня, само, без спроса: взрыв на подходе к цели, у нас одна машина не пришла, поиск идёт по маршруту, и вот тебе, Иванов, готовый ответ, бери и носи.

Стоп.

Я сижу и говорю себе это словами, потому что иначе оно не останавливается.

Что мне сказано? Мне сказано, что кто-то видел взрыв. Кто видел, я не знаю. Где именно, не знаю. Чья это была машина, не знает никто на этом поле, потому что, если бы знали, говорили бы иначе и другими словами. Взрыв в воздухе на войне не редкость, и он не подписан фамилией.

А наша машина сейчас числится не вернувшейся, и её ищут, и пока её ищут, она числится именно так и никак иначе.

Вот эти две вещи и лежат у меня в руках. Тяжёлое чужое наблюдение и наш собственный незакрытый поиск. Между ними ничего нет. Ни ниточки, ни доказательства, и я не имею права протянуть между ними линию только потому, что мне невыносимо держать их врозь.

А держать врозь невыносимо.

Потому что вместе они складываются в законченное, и от законченного, даже страшного, человеку легчает. Он получает ответ и перестаёт болтаться.

Я болтаюсь.

Федя подходит и останавливается сбоку, не глядя на меня.

– Командир. Это про наших?

– Не знаю.

– А кто знает?

– Сегодня никто. Их ищут. Пока ищут, ничего другого про них не сказано.

Он стоит ещё секунду, потом кивает и возвращается к мотору, и через минуту я слышу, как он там опять что-то держит.

Ещё одно я себе запрещаю, и запрещаю жёстко. Я не был в том вылете. Я лежал в медпункте и слушал моторы. Я не видел ни этой цели, ни этого неба, ни этой вспышки, и если я сейчас начну её у себя перед глазами разворачивать, то через неделю буду носить её как своё и однажды расскажу кому-нибудь так, будто видел.

Не видел.

И вины моей тут нет, и залезать в чужую беду ногами, ставя себя в её середину, я не стану. Там свои люди, свой экипаж и своя судьба, и она мне не принадлежит ни на грамм.

Я сижу и просто выношу это.

Оказывается, это тоже работа. Никто её не видит, и в тетрадь Аркадия она не пишется.

У мотора снова пошёл прежний ритм. Моторист перехватил удобнее, Федя вернул руку на место, Плешаков опустил ладонь на железо, и через минуту-другую там снова идёт то же самое, что шло до дороги.

И работа эта идёт не оттого, что всем всё равно.

Она идёт оттого, что открытое надо закрыть от пыли, взятое надо вернуть, а тех людей ищем не мы и не здесь, и остановиться нам сейчас означало бы ровно ничего.

Лида приходит по дороге со стороны санчасти, и с ней двое.

Двоих я уже видел утром и, честно говоря, не могу сказать, те же самые это или другие. Стоят они одинаково, руки держат одинаково.

– Сидите, – говорит она сразу, ещё подходя. – Ногу не убирайте.

– Я и не собирался.

– Собирались.

Она садится сбоку, кладёт руки на ногу и начинает.

Сначала смотрит. Потом трогает вокруг, не сверху, а по сторонам, и медленно.

– Здесь?

– Ноет.

– Тут?

– Так же.

– А тут?

– Тут сильнее. Но терпимо.

– Терпимо у вас понятие растяжимое, – говорит она. – Мне нужно не терпимо, мне нужно больше или меньше, чем утром.

Я соображаю честно.

– Меньше. Утром после стойки дёргало, потом улеглось и больше не поднималось.

Она молчит и трогает дальше.

Потом велит двигать стопой. Я двигаю. На себя, от себя, в стороны.

– Колено согните. Немного. Теперь разогните.

Сгибаю и разгибаю.

Она смотрит на это долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть, что нога слушается. В какой-то момент она перестаёт смотреть на ногу и смотрит мимо, поверх площадки, а руки её остаются на месте и держат.

Она сверяется.

У неё там своя тетрадь. Не бумажная, а в голове, и в ней записаны все эти дни моей ноги, и вот сейчас она свежую строку прикладывает к старым.

– Отёк меньше вчерашнего, – говорит она наконец. – Хуже после утреннего не стало.

– Значит, дело идёт.

– Ничего это не значит. Это значит, что мы можем попробовать одну маленькую вещь. Слушайте, что за вещь, и не додумывайте своего.

– Слушаю.

– Встаём, как утром. Обе стопы на землю. Стоим на двух. И потом вы чуть-чуть отдаёте вес вправо. Чуть-чуть. Стопы обе остаются на месте, ни одна никуда не идёт. Больно станет – говорите сразу, и мы закончим.

– Понял.

– Не поняли, – говорит она. – Вы сейчас думаете, сколько это «чуть-чуть» и нельзя ли побольше. Побольше нельзя.

Ну вот что ты с ней будешь делать.

Двое становятся по бокам и берут меня под руки, и я поднимаюсь между ними, и обе стопы становятся на утоптанную землю. Земля тут сухая и жёсткая, и мелкие камешки чувствуются даже через подошву.

Стою.

Вес пока весь на левой, правая просто касается, и она уже в этом касании ноет.

– Готовы?

– Готов.

– Немного. Начали.

И я начинаю отдавать.

Не движением, а отпусканием. Я чуть-чуть перестаю держаться левой и позволяю правой взять больше, чем она держала до этого.

Она берёт.

Она берёт, и внутри неё сразу начинается тяжёлое, тугое, растекающееся от щиколотки вверх, и колено отзывается мелкой дрожью, и я эту дрожь узнаю.

Стопа остаётся на месте. Я за этим слежу отдельно и почти отдельной головой.

– Ещё чуть, – говорит Лида. – Совсем чуть.

Отдаю ещё.

И вот тут оно упирается.

Не боль ещё, а её край, тот самый порог, за которым начнётся, и я его чувствую совершенно ясно, как ступеньку под ногой в темноте.

– Хватит, – говорит Лида. – Возвращайте влево. Медленно.

Я возвращаю.

И тело моё, двадцатилетнее, дурное, живучее, в эту секунду хочет совсем другого. Оно хочет шагнуть. Оно всю свою жизнь ходило и не понимает, чего мы тут стоим, если уже стоим.

Никуда мы не шагнём.

Я держу стопы на месте, и вес уходит обратно влево, и руки помощников не отпустили меня ни на секунду за всё это время.

– Садимся.

Меня сажают. Ногу поднимают и укладывают, и я сижу, дышу и слушаю, что там внутри делается.

Внутри тянет и постепенно отпускает.

Считаю честно, как вчера.

Отдал правой часть веса и вернул обратно. Стопы обе стояли. Больше вчерашнего нога взяла.

И всё.

Не шагнул. Не прошёл ни полметра. Не стоял на ней одной. Не проверял, сколько она продержится, потому что мне этого не дали проверять и правильно сделали. И как я буду давить ею на педаль много часов подряд, никто на свете сегодня не знает, и меньше всех знаю я.

– Ну? – говорит Лида.

– Вес взяла.

– Взяла, – соглашается она. – Часть. Один раз. На несколько секунд. Дальше не додумывайте.

– Не додумываю.

– Додумываете. У вас это на лице написано крупными буквами.

Она собирается и уходит по дороге, и двое идут за ней, и я остаюсь сидеть там же, где сидел, потому что своим ходом я отсюда никуда не денусь.

Меня сюда привезли. Меня отсюда увезут.

Дорога от сарая до машины по-прежнему чужая, и я по ней своими ногами не ходил ни разу.

К мотору возвращается тихая часть дня.

Плешаков берёт тряпку, потом бросает её и берёт другую, чистую, и начинает протирать что-то у себя в руках.

Потом наклоняется низко.

Потом просит свет.

Тимка подставляет жесть и ловит солнце, и пятно ложится куда надо, и Плешаков поворачивает голову набок, чтобы смотреть вдоль, а не поперёк.

Так смотрят на поверхность.

Это я знаю из своей жизни и из своего железа, и это единственное, что я тут знаю точно. Поперёк ты видишь грязь. Вдоль, под низким светом, ты видишь рельеф.

Он смотрит долго.

Потом зовёт моториста, и тот подходит и тоже смотрит вдоль, и они между собой не разговаривают вообще, а только один показывает пальцем, не касаясь, а второй кивает.

Потом Плешаков распрямляется.

– Аркадий Михалыч, – говорит он. – Пиши.

Литвинов подходит с тетрадью.

– Пиши только то, что я скажу, и своими словами не заменяй. На рабочей поверхности этого цилиндра – риски. Свежие. Глубокие. И металл наволокло. Записал?

– Записал.

– Прочитай.

Литвинов читает вслух.

– Правильно, – говорит Плешаков. – Теперь смотри, чего ты писать не будешь. Отчего эти риски, ты не пишешь. Что от них было в воздухе, не пишешь. Что вся крошка в масле оттуда, не пишешь. Про остальные цилиндры не пишешь ни слова, ни худого, ни хорошего.

– Не пишу.

– Вот так.

Литвинов стоит с тетрадью и не двигается.

– А цилиндр этот повреждён? – говорит он осторожно.

– Повреждён. Это пиши. Это я видел глазами.

Я сижу, и у меня внутри опускается что-то тёплое.

Вот оно.

С восьмого числа у меня по этой машине было одно сплошное «что-то». Что-то ушло, что-то дрожало, что-то горело, а потом появилась крошка, и крошка сказала, что внутри что-то разрушается.

А теперь есть место.

Есть цилиндр, на котором видно, и его можно показать пальцем, и он записан в тетрадь человека, который причину туда не впишет ни под каким видом.

Ночь работы и день работы дали одну строку.

Одну строку и есть.

И тут же я себя ловлю за руку, потому что внутри уже пошло дальше. Уже поехало: нашли, значит, знаем; знаем, значит, починим; починим, значит, полетит. Три шага, и мотор у меня в голове стоит на месте и крутится.

Ничего подобного.

Ремонтопригодность мне никто не назвал. Деталей мне никто не назвал. Срока мне никто не назвал, и я его сегодня не спрошу.

И с ногой, и с мотором, и с теми людьми сегодня вышло по-разному, и ни в одном из этого не дошло до конца.

Гордеев приходит, когда солнце уже перевалило.

Он подходит и молча смотрит на разложенное на брезенте, на открытый мотор, на пустое место у крыла, где мотору полагается быть.

Руденко говорит своё: место держим, люди на месте, инструмент цел.

Литвинов молча показывает раскрытую тетрадь.

Гордеев читает строку и поднимает глаза на Плешакова.

– Ну?

Плешаков вытирает руки и отвечает не сразу.

– Один цилиндр повреждён, – говорит Плешаков. – Но я ещё не знаю, один ли.

Глава 13

– Мыть будем по одному, – говорит Плешаков. – Подавать по одному. Пока я не сказал, следующий не трогать.

Он говорит это не мне, а в сторону мотора, и там сразу начинается движение.

Моторист поднимает своё ведро и ставит его ближе к брезенту. В ведре плещет, и оттуда тянет резким запахом, отчего у меня в горле сразу становится сухо. Он окунает тряпку, отжимает и ждёт, пока ему подадут.

– Семён Иваныч, – говорит Плешаков через плечо.

Руденко открывает ящик, и в ящике коротко звякает, и он подаёт мотористу в руки то, с чем тот проработает до вечера.

– Аркадий Михалыч.

Литвинов подходит с тетрадью и становится так, чтобы видеть и не мешать.

– Пишешь две строки на каждый. Откуда взято и что на нём видно. Между ними ничего не вставляешь.

– Понял.

Он вчера сказал, что не знает, один ли, и мог бы сегодня целый день это обсуждать. Обсуждать он не стал. Он поставил очередь, свет, тряпку и тетрадь, и теперь на вопрос будет отвечать сам себе, по одной штуке за раз.

Я сижу с поднятой ногой и смотрю, как это происходит.

Мотор к этому часу уже не похож на мотор. Он лежит раскрытый, с чёрными провалами там, где были закрытые места, и внутри этих провалов стоит густая масляная темнота, которую свет не берёт. Вокруг на брезенте разложено то, что из него вынули, и разложено не кучей, а с промежутками, и каждый предмет лежит на своём куске мешковины.

От всего этого идёт запах, и запах у него слоями. Сверху бензин, под ним старое горелое масло, а совсем внизу нагретая земля.

Меня к мотору не понесут, и правильно сделают. Мои руки тут никому не нужны, зато мои трое стоят и ждут, кому чего сказать, и вот это уже моё.

– Аркадий. Держись Василия Фомича и пиши только то, что он говорит. Своих слов не подставляй, даже если тебе кажется, что понятнее.

– Не подставлю.

– Тимка. Свет твой. Куда скажут, туда и держишь, и держишь столько, сколько скажут, а не пока рука устанет.

– Есть.

– Федя. Переносишь то, что тебе дадут в руки, и накрываешь открытое сразу, как отойдут. Ничего сам не берёшь.

Федя кивает и молча идёт к брезенту.

Мои трое к вечеру будут в масле по локоть, и никто из них ни разу не поморщился. В той жизни я насмотрелся на людей, которым сказано подержать, и они держат с таким лицом, что лучше бы не держали.

Эти держат так, будто им доверили машину.

Впрочем, им её и доверили.

Работа идёт медленно, и это её нормальная скорость.

Моторист моет то, что подали, и моет долго, и жидкость в ведре темнеет. Звук от его рук одинаковый и мокрый, с равными промежутками, и под этот звук хорошо думается ни о чём. Между заходами он поднимает голову, дышит в сторону и трясёт кистью, сбрасывая капли с пальцев.

Потом отдаёт Плешакову, и Плешаков берёт двумя руками и несёт к свету сам, не давая нести никому.

Тимка ловит солнце жестью. Он ставит лист под углом, ловит и упускает, и по брезенту пробегает белая полоса, и Плешаков, не оборачиваясь, шевелит пальцами, и Тимка полосу возвращает.

Солнце уже не то, что было в полдень. Оно опустилось, и лучи легли низко, и Плешаков поворачивает предмет в руках, ища, как поставить его под этот низкий свет.

Смотрит вдоль.

Долго.

Потом говорит Литвинову несколько слов, и Литвинов пишет, и я с моего края слышу только окончания.

Потом всё начинается заново. Следующий.

За это время тени от козел успевают вытянуться и уползти на сторону, а я успеваю прожить в голове десяток историй, ни одна из которых не сбывается.

Потому что после каждого осмотра Плешаков делает одно и то же движение головой, короткое, вбок, и я это движение уже выучил.

Нет там ничего.

То есть нет того, что было на том цилиндре. Той рванины, тех борозд, того наволоченного металла.

Сижу я к этому времени плохо. Спина затекла в одном положении, поясница отзывается на каждый поворот, а под правой ногой доска нагрелась и держит тепло, и от этого нога начинает ныть иначе, тупее и шире. Я двигаюсь по чуть-чуть и слежу, чтобы нога оставалась там, где её положили.

И у меня внутри начинает подниматься тёплое.

Поднимается быстро и по-хозяйски. Если на этих нет, значит, беда только в одном месте. Одно место мы уже нашли, найденное меняют, и машина живёт.

Отставить, Иванов.

Я это себе говорю почти вслух, и хорошо, что рядом никого нет, кто бы услышал.

Плешаков доходит до последнего доступного и распрямляет спину. Стоит, вытирает руки, глядя себе под ноги, и молчит. У моториста руки к этому часу стали серыми до локтя, и он держит их на весу, не прикасаясь к себе.

– Аркадий Михалыч. Читай, что у тебя вышло.

Литвинов читает свои строки вслух, по одной, с местом и с тем, что видно. Читает он негромко и без всякого выражения, чтобы слова не вышли красивее, чем они есть, и после каждой строки делает паузу, давая Плешакову время кивнуть.

– Ага, – говорит Плешаков. – Теперь слушай, чего в этих строках нет. В них нет слова «исправен». Ты его туда не вписывал?

– Не вписывал.

– И не впишешь. Ты записал, что такого же следа не видно. Это я подтверждаю. А что там внутри и по размеру, я сегодня не мерил и не смотрел, и значит, про это ты не знаешь ничего.

Литвинов держит тетрадь и молчит.

– Понял, – говорит он потом.

– Не «понял», а повтори, как записано.

Литвинов повторяет.

– Вот так, – говорит Плешаков.

Я сижу и глотаю своё тёплое обратно.

Разница между «такого же следа не видно» и «исправно» размером с весь мотор. У меня в той жизни половина бед начиналась на этом самом месте, где человек посмотрел, не нашёл знакомого и решил, что нашёл ответ. Не нашёл знакомого. Больше ничего.

Хорошая новость всё-таки есть, и я её у себя оставляю. Работа шла полдня и не дала ни одного нового доказанного повреждения.

Это не «здоров».

Это «пока не найдено».

Плешаков возвращается туда, откуда всё началось.

К той группе, где вчера были риски.

– Поршень, – говорит он.

И дальше идёт то же самое: моторист моет, Федя подаёт, Тимка держит свет, Литвинов открывает новую строку.

Мне с моего места видно плохо. Видно спины и локти и то, как Плешаков присаживается на корточки и опускает голову низко, поворачивая предмет к свету боком.

Он молчит дольше, чем молчал за весь день.

В этой тишине становится слышно всё остальное поле. Где-то далеко пробуют мотор и глушат его, где-то стучат по железу два раза и перестают, и ветер идёт понизу и шевелит край брезента, и Федя придавливает край коленом.

Потом Плешаков зовёт моториста, и моторист смотрит, и они опять ничего друг другу не говорят, а только один ведёт пальцем в воздухе над поверхностью, а второй кивает.

– Задиры, – говорит Плешаков наконец. – Аркадий Михалыч, пиши: на поршне задиры. Видны. Всё.

– Отчего они?

– Не пишешь.

– Не пишу.

Плешаков просит у Руденко ещё что-то, и Руденко подаёт ему в руки железную вещь с двумя губками, вроде маленьких клещей, которым нечем кусать.

Он берёт поршень к себе на колено, заводит эту вещь на поверхность и держит.

Держит долго, не двигаясь и не дыша.

Потом снимает, оглаживает то место большим пальцем, дует на него и заводит снова, туда же.

Второй заход длиннее. Между заходами он не говорит ни слова, и по тому, как у него стоят плечи, видно, что проверяет он сейчас не поршень, а себя.

Потом отдаёт вещь обратно и вытирает руки.

– Так, – говорит он. – Слушайте все, кто здесь стоит, чтобы потом никто ко мне не приходил с предложениями. Вот этот цилиндр и вот этот поршень обратно в мотор не пойдут. Ни сегодня, ни завтра, ни если очень нужно.

Тишина.

– Семён Иваныч, ты слышал.

– Слышал, – говорит Руденко.

– Оба. Вместе. Порознь их ставить тоже нельзя, чтоб не выдумывали.

Он относит их в сторону сам. Кладёт рядом, один к одному, на отдельный кусок мешковины, поодаль от всего остального, и с этой минуты они лежат уже не среди работы, а возле неё.

Вот теперь я понимаю, что произошло, и понимаю не хуже них, потому что это уже не про железо, а про решение.

Вчера у нас было место, где видно. Сегодня у нас граница.

Мотор больше нельзя собрать таким, каким его разобрали. Что-то из него выпало навсегда, и на месте выпавшего должно оказаться другое, исправное, а иначе собирать нечего.

Я уже открываю рот спросить, есть ли у нас это другое.

Закрываю.

Руденко подходит к Литвинову и берёт у него тетрадь, и, не выпуская из рук, диктует ему прямо туда несколько слов.

– Записал?

– Записал.

– Прочти.

Литвинов читает. Я слышу и не понимаю половины, и половина эта не моя, а складская.

– Идёшь и спрашиваешь именно это, – говорит Руденко. – Не «что-нибудь похожее», не «может, есть чего». Именно это. И назад принесёшь, что тебе ответили, теми же словами.

– Понял.

– И не проси. Просить будешь, тебе из жалости пообещают, а нам не обещание надо.

Литвинов уходит по дороге с тетрадью под мышкой.

Пока его нет, работа у мотора идёт своим ходом, но у меня внутри ход другой.

У меня внутри начинает шевелиться дрянная мыслишка.

Она вылезает тихо, сбоку и подаёт себя как заботу о деле. На поле стоят машины. У машин есть моторы. У моторов есть то, что нам сейчас нужно, и лежит оно там без всякого дела.

Стоп.

Я эту мыслишку беру за шиворот и рассматриваю при свете.

Чужая машина – это чей-то борт и чей-то экипаж, и то, что кажется мне лежащим без дела, для них означает вылет. Заимствованный борт мне не принадлежит и в этот разговор не входит. А дальняя стоянка, где что-то стоит и не летает, это не склад запасных частей, это чужое хозяйство, про которое я не знаю ничего.

И самое главное.

Не мне решать, откуда берётся железо. Я командир экипажа с поднятой ногой. Мне дали держать список, вот я его и держу.

Мыслишку выкидываю.

Федя за это время накрывает открытое, садится на корточки рядом с брезентом и сидит, глядя на разложенное. От травы к вечеру поднимается сырость, и над ней уже толчётся мелкая мошка, и Федя время от времени водит ладонью у лица, не отгоняя всерьёз.

– Командир.

– Ну.

– Я его в руках держал, когда подавал. Он тяжёлый и гладкий, и холодный, хотя день жаркий. Я такого в жизни не трогал.

– Такое на заводе точат, Федя, не в кузне.

– Так если его на заводе точат, а завод у чёрта на рогах, чего мы тут вообще ждём? Может, его и на складе-то нет, раз он такой мудрёный.

– Тогда будем знать, что здесь нет.

– А толку с того знания? Мы что, дальше без него мотор соберём?

– Нет, Федя. Дальше без него мы узнаем, куда смотреть ещё. Здесь нет – это здесь нет. Это не значит нигде.

Он думает над этим, глядя себе под ноги, и кивает, и мне кажется, что он не поверил.

Я и сам не то чтобы поверил. Просто кто сегодня скажет «нигде», тот завтра начнёт ломать не мотор, а себя.

Литвинов возвращается, когда солнце уже задело верхушки за дорогой.

Идёт он спокойно, и по походке ничего не понять, и вот за это я его люблю.

Подходит к Руденко, не ко мне.

– Спрашивал по записи, – говорит он. – Ответили: на Кагуле такого исправного нет. Проверяли при мне.

– Кто ответил?

– Тот, кому положено. Я записал, кто и когда.

Руденко берёт тетрадь, читает и отдаёт обратно.

– Пиши это отдельной строкой, – говорит он. – К тем строкам не подмешивай.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю