Текст книги "Я в Лиссабоне. Не одна (сборник)"
Автор книги: Януш Леон Вишневский
Соавторы: Марина Ахмедова,Константин Кропоткин,Мастер Чэнь,Сергей Шаргунов,Вадим Левенталь,Владимир Лорченков,Вячеслав Харченко,Улья Нова,Татьяна Розина,Каринэ Арутюнова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Марина Ахмедова
Веревка
Элине исполнилось пятьдесят. В прошлом остались два брака. Оба бракованных. Каждый длился по семь лет, в перерыве между ними было еще семь, заполненных только любовниками, де Садом и Дюма-отцом в оригинале. В те времена любовники устраивали настоящее паломничество в ее однокомнатную квартиру на Войковской – приходили один за другим, и она прятала на самых высоких полках вазы с цветами, принесенными предыдущими. Никаких цветов, чтобы вновь прибывший не думал о соперниках. Чтобы не знал и не догадывался.
Де Сад и Дюма всегда были при ней. Прогуливались в пыльных камзолах из кухни в комнату и назад, задевали друг друга плечами – в тесной квартире было не развернуться, тростями с золотыми набалдашниками поглубже задвигали вазы на полках. Элина от них не таилась, пусть видят, как далеко продвинулась она в будуарной философии. А они ею гордились, даже Дюма, хотя ему самому удалась только «Виолетта».
К пятидесяти годам Элина до конца постигла «Философию в будуаре», переложила ее на русский и уже могла пофилософствовать на эту тему сама. Мужчин она изучила вдоль и поперек. Поперек и вдоль. К пятидесяти годам она уже не рассчитывала узнать о них ничего нового. Она получила в наследство от умершей тетки квартиру в Одессе и начала задумываться о том, кому оставить ее и ту, что на Войковской, после себя. Детей у Элины не было – сначала она не хотела, потом уже не могла. Она встала на табуретку, достала с полок вазы и вытряхнула из них засохшие цветы в мусорное ведро. Дюма и де Сад остались без дела. Они сидели в креслах лицом к лицу и скрещивали трости – читали вслух «Роман о Виолетте» и «Эжени де Франваль», споря, где лучше «раскрыта тема сисек». Эту фразу они вычитали в журнале, однажды брошенном на столик между креслами одним из любовников. Теперь старческими голосами они смаковали ее, уверенные в том, что не родился еще на свет человек, которому лучше них удалось раскрыть эту тему. Элина не принимала участия в спорах – истину она давно родила. Но по старой дружбе смахивала со стариков пыль.
Когда она засела за «Диалоги Пенисов», написанные неким молодым французом, не очень даровитым подражателем классикам, де Сад и Дюма брезгливо поморщились. Дюма задумчиво покрутил на выдающемся далеко вперед брюшке пуговицу с почерневшей позолотой, де
Сад заглянул в «Диалоги» из-за спины Элины, поводил наконечником трости по первым строкам и старчески затряс головой: тема сисек в диалогах не была раскрыта. Новый любовник не был хорош, два старика это понимали и даже подозревали, что тот употребляет Виагру. А настоящее искусство не нуждается в стимуляции. Элина с ними не спорила, не напоминая им о том, что сами они – уже который век творческие импотенты. Стоило ли? Хотя когда-то стояло. Те тоже помалкивали – придет время, и она сама поймет, что не все то золото… Прошло время, и она это поняла.
– Мы же говорили, – скромно напомнили ей де Сад и Дюма.
После молодого француза Элина окончательно убедилась в том, что на ее книжных полках больше не появится ничего сильнее фаллоса Гёте – ни на ее веку, ни на веку тех, кому достанется теткина квартира в Одессе. Фаллософия в будуаре, которым стала ее однокомнатная квартира на Войковской, больше ее не привлекала. Ничем.
Уже пятнадцать лет Элина выглядела на тридцать пять. Только между бровями залегали две мимические складки, когда ей на глаза попадались пустые вазы на полках. С некоторых пор ей казалось, что вазу она носит внизу своего живота. И с каждым днем это чувство усиливалось, будто ваза росла. Де Сад говорил, все это пустое. Пустыми Элина находила его слова. Ваза внутри нее была полой.
Врач – женщина, которая в тридцать пять выглядела на пятьдесят, – подтвердила, что внутри Элины – ваза. Она действительно увеличилась и продолжит расти до тех пор, пока живот Элины не сравняется размерами с брюшком Дюма. Тогда к нему пришьют старую пуговицу или вынут из него вазу.
– Но есть еще средство, – сказала врач, – Наполните вазу цветами. Лучше молодыми и свежими, с твердыми стеблями.
Де Сад снял с полки самую большую вазу, опустил в нее трость и постучал по донышку. Звук напомнил Элине плач по тетке. Трость де Сада была несгибаемой, но он уже давно не рвал в саду цветов. Хотя с первого взгляда определил, что женщина-врач никогда не дышала цветущими каштанами.
День рождения Элины приходился на зиму. Когда ей исполнилось пятьдесят, для свежих цветов был уже не сезон, а стебли сухоцветов тонули в быстро растущей вазе. Ни в «Эжени», ни в «Виолетте» о вазах не говорилось ни слова, возможно, потому, что героини до пятидесяти не доживали. Де Сад, который первым тонко подметил, чем пахнет каштан, вынужден был признать, что тема ваз в его философии совсем не раскрыта. Тогда он закрылся от тесного мирка однокомнатной квартиры старой газетой. То, что было изображено на ее страницах, в его время можно было только подглядеть.
Дюма-отец пытался найти средство для уменьшения вазы в трудах, оставленных потомками, но де Сад напомнил ему, что дама его сына не держала цветов в стеклянных сосудах. Она прикладывала камеи к груди и оттого умерла от чахоточной болезни, не дожив до пятидесяти. Из глубины пыльного кресла де Сад делал выпады тростью – бездарно писать о дамах с цветами, ничего не понимая в вазах.
– И если хотите знать, любезный, – де Сад потянул Дюма за пуговицу на животе, – зря мы искали философский камень раскрытия. Он валялся под ногами…
Де Сад ткнул пальцем в газету с желтыми страницами. Присмотревшись к тому, что раньше можно было только подглядеть, Дюма вынужден был признать, что тема сисек раскрыта окончательно. Но не французами.
Элина купила футболку, малую Дюма на два размера. Сама она тонула в ней, как сухоцвет в вазе. Шелковый пеньюар и чулки на подвязках, в которых во времена полных ваз она принимала гостей в будуаре, были брошены в кресла. Там же валялись теперь ненужные де Сад и Дюма. Они надолго погрузили чресла в глубины кресла, ища смысл для продолжения существования. Де Сад первым догадался носить чулок вместо ночного колпака.
На новой футболке спереди белым были нарисованы две ребристые подошвы. Можно было подумать, что кто-то встал большими ступнями на грудь Элины и оставил на ней след. Элина хотела, чтобы так думали. Она догадывалась, что молодым с твердыми стеблями нравится, когда им позволяют себя топтать. Усилием воли она дотянула до весны.
В широкой футболке Элина прогуливалась по парку знакомств, когда зацвел каштан. Никто бы не дал ей больше тридцати пяти. Де Сад и Дюма по обоим бокам оттеняли ее молодость. Она и смотреть не хотела на прохожих старше двадцати. Она искала Ромео, хотя сама в возрасте Джульетты не знала о существовании де Сада.
Она быстро перемещалась со скамейки на скамейку, из парка в парк. За пять минут она успела изучить несколько сортов свежей зелени. В правой руке она держала мышь. Грызуны – лучшие поводыри в паутине. Сплетение такой не смог предсказать даже Жюль Верн. В возрасте Джульетты Элина увлекалась этим французом.
– Не неси в дом заразу, – предостерегал ее из глубин Дюма, а де Сад говорил, что в его времена сифилис не лечился. Но в компьютере Элины была установлена надежная антивирусная программа.
Ромео искал вазу. Молодой и твердый, он боялся увянуть без воды. У него никогда не было вазы. Такого будуар Элины еще не видывал. Де Сад снисходительно усмехнулся, поправляя на голове чулок, – он-то видал виды. Элина написала Ромео, что у нее есть ваза. Как раз пустая.
Она устроила в будуаре генеральную уборку – выбила пыль из камзолов Дюма и де Сада.
– Убьет либидо, – мрачно проворчал де Сад, наводя трость на подошвы футболки. Снова послушная ученица надела под нее пеньюар. Она поняла, что изучила мужчин только поперек. Оставалось пройтись по ним вдоль.
Ромео пришел со шпагой – он был так молод, что охранял башню на площади красного цвета.
– Не бойся, – сказала с порога Элина.
Де Сад приготовился фиксировать события шариковой ручкой на своем левом бедре. Прежде он хотел писать кровью на простынях, но Элина прогнала его к Дюма, который в ожидании зрелища нервно крутил пуговицу на животе. Они нетерпеливо били тростями по ножкам кресел, пока Элина на кухне поливала принесенные Ромео цветы французским вином. Никогда раньше Ромео не был в будуаре. Этой весной его матери исполнилось пятьдесят.
– У меня есть большая ваза. В ней много раз стояли цветы, – сказала ему Элина, подводя его к простыням, на которых де Сад еще не успел написать ни строчки.
– Не бойся, – хором сказали ему Дюма и де Сад. Пока Элина умело ставила цветы в вазу, де Сад читал наизусть отрывки из «Эжени», Дюма – плакал. Цветы Ромео пришлись впору. Ваза внутри Элины начала уменьшаться. Теперь Элина выглядела на тридцать четыре. К пятидесяти годам она поняла, что молодые и свежие – тверже.
– Браво! – кричали из кресел Дюма и де Сад, делая ударение на втором слоге.
– Человек самодостаточен, – говорила вечером Элина, в пеньюаре расхаживая вдоль тесной комнаты. Она хотела ходить поперек, но кресла занимали слишком много места. Ромео ушел, а де Сад и Дюма, натянув на головы чулки, уже готовились ко сну.
– Человек – сам себе муж и жена, – философствовала Элина, продолжая прогулку. – Ему никто не нужен, кроме себя самого. Если любовник женат – это хорошо. Но не строить с ним планов на будущее – еще лучше. Человек – самодостаточен от природы…
Де Сад конспектировал сказанное на животе у Дюма. Дождавшись, пока тот поставит точку, Элина подвела итог: «Широкие футболки убивают либидо». Ромео носил сорок четвертый размер обуви.
Два раза в неделю Ромео приносил свежие цветы. Элина продолжала выглядеть на тридцать четыре. Вазу внизу живота она больше не чувствовала. Встречи не напоминали ей прошлое – у нее никогда не было любовников меньше двух. Теперь Ромео был один, но Элина уверяла Дюма и де Сада, что к нему не привязана. Встречи с ним прописаны врачом – она лечит вазу, а других сосудов, которые можно было разбить, в ней нет. В течение года Ромео приносил цветы и пил вино. Де Сад читал ему вслух на французском «Философию в будуаре», Элина перекладывала ее на русский. Дюма называл Ромео способным учеником. Когда Ромео встретил Джульетту, он преподал ей хорошие уроки.
Свежие цветы завяли в вазе, и их давно пора было выбросить, но Элина медлила. Сначала хотела заменить их, но для свежих был не сезон. Потом решила хранить сухие, как память, но Дюма напомнил ей, что человек самодостаточен. Самой себя ей уже не хватало. Ваза больше не увеличивалась в размерах, Элине казалось, что та умерла. Зато в груди она ощутила новый сосуд, и, хотя, по мнению кардиолога, он был в ней всегда, она не чувствовала его с самого рождения.
– Не бойся, – сказал Ромео Джульетте, а у Элины больше не было сил с мышью в руке, с де Садом и Дюма по бокам бродить по парку, когда в нем зацветет каштан. В ее груди разбухал новый сосуд. Он не был пуст. Когда в нем повышался уровень влаги, она вытекала из глаз Элины. Элина просила мышь перегрызть привязанность между ней и Ромео. Она видела, как привязанность толстой веревкой тянется от ее живота к его животу. Ромео никогда бы не поверил, что между ним и Элиной – веревка. Его размер обуви совпадал с размером подошв на ее груди. Если бы он заметил веревку, то перерубил бы ее своей шпагой.
Элина погрузилась в глубины кресла, а де Сад и Дюма смахивали пыль с чулка на ее голове. Де Сад грозился вызвать Ромео на дуэль, но Дюма напомнил ему о судьбе Дебюсси, вышедшего против шпаг с одним фаллосом. У де Сада против шпаги была только трость.
Дюма считывал конспекты со своего живота, а Элине хотелось приложить к груди камеи. Для камей тоже был не сезон. Она не смогла изучить мужчин до конца, а Ромео прошелся по ней вдоль, потоптался на груди и чуть не разбил сосуд, о существовании которого она не догадывалась. Теперь Элина выглядела на пятьдесят. Она боялась, что, увидев ее, Ромео спутает ее с матерью. Но он больше ее не видел, думая, что уже изучил «Философию в будуаре» вдоль и поперек.
– Человек самодостаточен, – напоминал ей Дюма.
– От природы, – уточнял де Сад, добавляя, что мужчины и женщины во все времена одинаковы, а тема сисек и подошв на них никогда не будет раскрыта до конца.
– Ничего нет, – подала голос из кресла Элина, когда почувствовала из окна запах цветущего каштана. Де Сад записал эти слова на своем бедре.
– Ничего нет, – повторила Элина, поднимаясь из кресла. Она думала, что между ней и Ромео – веревка, и видела ее. Ромео знал, что веревки нет, и она была ему не видна.
– Веревка существовала во мне, но отсутствовала в Ромео, – она говорила медленно, чтобы Дюма успевал конспектировать, – во мне цвели цветы, а в нем – мысли о Джульетте. Я ходила по нему вдоль, а ему казалось, что поперек. Я думала, что выгляжу на тридцать пять, а он видел во мне мать, которая родила его в тридцать три.
Веревки между нами действительно нет, – подвела итог Элина, снимая с головы чулок и надевая его на ногу. – Она была во мне. Значит, все существует только внутри нас – веревка во мне, Джульетта в Ромео, шпага в Джульетте.
– Или Дебюсси в Джульетте, – дополнил де Сад.
– Вовне – ничего нет, – Дюма поставил на своем животе точку – там, где еще оставалось место.
Элина заткнула вазу футболкой и почувствовала ее полноту. С де Садом и Дюма по бокам она прогуливалась в пеньюаре по парку и искала нового Ромео. Она привела его к себе на веревке. Элина увидела в нем твердость и свежесть и заполнила себя ими, как вазу цветами. Он увидел в ней будуар, через который должен пройти каждый мужчина со шпагой, и квартиру, оставленную ей теткой в Одессе. Элина снова выглядела на тридцать пять, не ощущала сосуда в груди, смахивала пыль с Дюма и де Сада, напоминая им о том, что человек самодостаточен. Между ней и Ромео ничего не было.
Repin
Маленький Репин страдал большими комплексами. Он был незаметен – стать заметным ему мешали небольшие размеры. А он мечтал о страстных романах, взаимопроникновении и верности. Но в любви и верности ему не везло, хотя он любовно обустроил жилище, менял цветы в вазах, а на пороге расстелил коврик с надписью Welcome – ему нравилось все иностранное.
Репин считал себя видным мужчиной, хотя оттуда, где он стоял, – с Невского, – его было не видно. А все из-за небольших размеров. Чтобы четче обозначить свое присутствие, он вывесил на арке у входа к себе табличку. Она не вжималась в каменную стену всеми четырьмя углами, а боком торчала из стены, будто рука, протянутая в зазывном жесте. На ней золотым по красному было написано Repin – латинскими буквами потому, что ему нравилось все иностранное. Золотой и красный – любимые цвета маленького Репина. Ими он всегда рисовал любовь.
По ночам из ярко освещенных окон Репин глядел на девушек с Невского. Они часто менялись, уезжали с мужчинами на больших машинах и мерзли в коротких юбках у дороги. У Репина было тепло, но ни одна из них к нему не заглядывала, потому что он их видел, а они его – нет. А все из-за его небольших размеров!
К его соседям ходили. Да-да, он видел это из своих окон. К большому «Невскому» ходили, к средних размеров «Лесному» ходили, ходили даже к коротышке-ки-тайцу из «Красного Терема». Репин так завидовал и злился, что ему хотелось дать увесистого пинка и одному, и второму, и третьему. Вот только дотянуться до них он не мог. А так бы дал непременно.
Он не страдал в полном смысле этого слова, да и некогда ему было. Пространство давило на него тисками, расти ему было некуда, поэтому он начал работать над собой изнутри. Маленький Репин сублимировал в творчество – живопись стала его увлечением. Он украсил ею все стены, не оставив ни одной свободной. На некоторых стенах у него висело даже по две-три живописи. Главной темой была любовь. Преобладающими красками – золотая и красная или та, которая получается, если смешать эти две.
Нет, на его картинах не было лишенных романтики оборванных мужчин, царей, убивающих царевичей, и пляшущих девок. Еще чего! Пусть такие вывешивают в Эрмитаже. Кстати, от Репина до Эрмитажа было рукой подать. На своих картинах маленький Репин изображал только цветы. Огромные головки без стеблей – бледномалиновые ирисы, медово-желтые розы, мясо-красные, как плоть, пассифлоры. Они выходили из-под его кисти уже раскрытыми, насыщенными красками и утомленными от этой насыщенности. Они сводили маленького Репина с ума.
Репин подолгу смотрел на свои картины. Репин закрывал в изнеможении глаза. Репин шевелил ноздрями, вдыхая медово-малиновый аромат. Репин представлял женщин. Под его закрытыми веками они часто менялись, как девушки с Невского. Медовые блондинки уступали насыщенным брюнеткам, а на смену тем приходили рыжие с плотью розовой как ирис. Маленький Репин раздувал ноздри – его разгоряченное воображение уводило его в глубь раскинувшихся лепестков. Ирисы были его любимыми цветами – они напоминали ему то, чего он давно желал.
В воображении маленький Репин не хранил верности ни одной женщине. Он желал многих и сразу – блондинок, брюнеток, ирисно-рыжих. Он не был испорченным. Он не был ветреным или неверным. Он был мини-отелем на Невском проспекте. Не какой-нибудь гостиницей, а отелем – зданием мужского рода.
В глубине души Репина возмущало, когда его постояльцами становились мужчины с нудными лысинами и строгими портфелями. Не для них он любовно украшал стены, менял цветы и стелил коврик со словом Welcome. Маленькому Репину хотелось взаимопроникновения с теми – он выглядывал в окно на проспект, – что в коротких юбках мерзли под ним. С медовыми волосами, ирисной кожей и насыщенной, утомленной плотью. Перед сном они бы разглядывали его картины, и им бы снились сны – медовые, ирисные, насыщенные и томительные, как несбывшаяся мечта маленького Репина, отвергнутого из-за своих небольших размеров.
Татьяна Дагович
Зернышко граната
Серые клубы дыма над водой.
– Не кричи, ты разбудишь теней, – сказал ей тихо муж, и Персефона закричала шепотом:
– Все решено на этот раз. Все. Я больше терпеть не собираюсь. Я ухожу к маме.
– К маме… – повторил Аид спокойно. Лицо его оставалось таким, как всегда – жесткие губы слегка искривлены, как от брезгливости. – Все к тому шло. Такая теща.
– Она всегда говорила, что ты гад.
– Гадес, – поправил он, – это мое любимое имя. Но я чаще пользуюсь вторым. А потом спросил, скорее себя, чем Персефону, или даже не спросил – проговорил: – Почему всегда она… Мне казалось, что тебе было хорошо со мной. Очень хорошо. Но как только она позвала, ты нашла повод… Останься со мной, Персефона, не оставляй меня одного. Я тебя люблю. Твоя родительница может приходить к нам, когда захочет, пусть убедится, что с тобой все в порядке и снова расцветет морковка…
– Со мной ничего не в порядке! Я никогда не скрывала, как ненавижу это твое, как ты его называешь, царство. А ты такой же, как оно. Да, мне было хорошо, да… Но это освещение… Почему у тебя вечная темень? Ведь это ты так устроил все. Я всего лишь хотела… посадить… хоть ирис, хоть фиалку какую-нибудь чахлую… Хоть зеленый горошек…
– Тебя не нравится мое царство. Но я? Я, разве я был тебе плохим мужем? Я сделал тебя царицей, я одел тебя в драгоценные наряды. Разве я не снимал их с тебя медленнее, чем идет здесь время? Не держи зла за слова, но кто твоя мама? По сути она простая крестьянка, сельская дурная баба. Сама тебя растила без отца и тебе желает быть разведенкой.
– Не смей так… Тебе ведь сверху говорили отпустить меня? От Зевса приходили? А тебе все равно. А тебе говорили!
– Если ты передашь ей, что тебе хорошо со мной, она угомонится. Там снова будет урожай, а нас оставят в покое.
– Ну хорошо, ты был хорошим мужем. – Персефона заговорила вдруг серьезно, и только некоторые гласные срывались истерическими нотками, показывающими, что она несет чепуху и не уговаривает, а обвиняет. – Если ты меня любишь, пойдем со мной. Брось это царство, кому оно надо, его даже отобрать у тебя никогда не пытались. Мама нашла бы, где нам жить, и без стакана амброзии мы не останемся.
Аид не ответил.
– А если на время? Тебе ведь тоже положен отпуск, ну, слушай, ну что здесь без тебя случится, тени – они и есть тени, они и не заметят, что тебя нет.
– Я никуда отсюда не уйду. – Ответил резко, голос металлом отразился под сводами. – Ты можешь идти. Ты свободна. Ты права – мне было указание сверху.
– Я уйду. – Она обернулась, рассматривая сквозь струящийся дым его темное лицо. Длинный горбатый нос. Резкие морщины. Густые, закинутые назад волосы цвета железа. Она словно ждала чего-то.
– Почему ты не идешь? – раздраженно спросил, но тут же другим голосом, мягко – насколько привыкший к мертвым мог мягко: – Подожди, иди сюда. Я должен дать тебе что-то, на память.
Персефона повернулась лицом к мужу, но не сделала ни шага, он сам подошел к ней. Смотрел – ей, как всегда, стало тоскливо и беспокойно от его взгляда, она хотела отвернуться, но он зажал ее голову в ладонях и прижался губами к губам. Что-то маленькое, гладкое, прохладное скользнуло с его языка на ее язык. Гранатовое зернышко. Зубы, сжавшиеся от внезапного напряжения, раздавили зернышко, и сладкий, терпковатый гранатовый сок брызнул в небо – так мало, чтобы хотелось еще, и язык шарил в поисках исчезающего вкуса. Она не могла захотеть оторваться от мужа, она старалась захотеть. И прижималась к жестким губам – еще, еще ближе (только не встречаться взглядом). Она трогала седые волоски на его груди, впивалась зубами в плечо, почти всерьез, почти стараясь прокусить плотную сухую кожу. И не заметила, как проглотила зернышко – он заметил. Он резко развернул ее, она вздохнула… она не знала его секрета, она не замечала, что он почти спокоен.
В погоне за утерянным вкусом, радуясь всякому его прикосновению как подаренной секунде жизни, она не понимала, что Аид делает с ней. Он вертел ее, как вертят игрушку-лабиринт, чтобы шарик попал в нужное место. И гранатовая косточка попала – в сердце. А потом он вбивал – чтобы косточка крепко засела в сердце, чтобы никакая солнечная кровь не могла ее вымыть. Он знал. Она не знала.
– Ты вернешься? – спросил снова, когда, одетая кое-как, сделала нерешительный шаг в сторону наземного мира. Вопрос словно придал ей решимости,
– Нет. Нет, Аид, я ухожу от тебя к маме, я никогда не вернусь. Мне здесь не место. Я не забуду, я никогда не смогу забыть, но я не вернусь.
– Ты вернешься, – бросил он, уже чем-то занятый.
Персефона пробиралась сквозь клубы безвкусного дыма. Тени бродили, видя ее, спотыкались, то ли падали, то ли расступались – без памяти, неотличимые друг от друга. Аид на троне таял за спиной, и другой, пустой трон рядом с ним, таял. Пустыми окнами пугали полуразрушенные дома. Пепелища, обгоревшие стволы. Дороги были завалены камнями, пеплом и мусором. Как и речушки с едким запахом, через которые приходилось перебираться вплавь. Только вода Леты была медово-чистой. Добралась до ворот. Большой пес не хотел отпускать ее, подпрыгивал, лизал лицо, заглядывал в глаза то одной парой глаз, то другой. Вилял хвостом, потом поджимал хвост. Скулил.
Деметра стояла у самых ворот. Высокая, красивая, а спина – неподвижно-прямая. Пшеничные косы уложены венцом вокруг головы. Взгляд – в одну точку, терпеливый и тревожный. Глубокие морщины у губ – раньше их не было. Горькая полоса между бровями.
– Мама! – воскликнула Персефона, – Мамулечка!
Та вздрогнула и кинулась к ней.
– Перси! Моя… моя хорошая девочка! Да… да ты вся мокрая! Ты что, вот это все вплавь? Скотина, он не мог тебя хотя бы до ворот подвезти? Хотя чего от него ожидать, эти сволочи…
Мама обнимала ее, не замечая, что собственное платье мокнет, и голос был такой, будто сейчас заплачет.
– Моя девочка, мое солнышко… Скотина. Такой же, как твой папаша, одна семейка. Но они меня не знают. Они думают, что они хозяева жизни, но я им устрою. Я им такую жизнь устрою! Моя доченька… Подожди. Я же все, все предчувствовала, вот, я и одежду взяла. Я же не могла не знать. Держи, переоденься. Давай я тебя прикрою, вот так, что ли.
Персефона начала переодеваться. Ее было неловко. Она торопилась. От этого выходило еще хуже – трусики липли к ногам, и сухая одежда оказывалась мокрой. Она убеждала себя, что проходящим мимо теням нет дела до ее наготы, у них свои проблемы, они только что умерли. Она не хотела признаваться себе, что стесняется матери – что это новое тело, с красными от поцелуев сосками, с плотно сжимающимися, все еще беспокойным межножьем, уже словно не то тело, что мать произвела из себя и видела тысячи раз.
Она должна была сказать что-то радостное, в тон маме, но слов не находилось. Росло внутри – молчаливое. Прорастало гранатовое зернышко. А мама говорила:
– Я и крем на всякий случай взяла для рук, тебе не надо? Наверняка обветрились там, внизу. Хочешь пить? Я перекусить взяла, нам ехать не близко. Ты согрелась?
Персефона начала возвращаться к жизни только в машине. Все было по-старому: мама за рулем, Персефона – на пассажирском сиденье, грызет овсяное печенье. Деметра, которой приходилось следить за дорогой, спрашивала, уже спокойнее:
– Ну как, как это вообще могло произойти? Я до сих пор не верю. Папаша твой, старый козел, подарил тебя, как вещь какую-то. Сколько я сама от него намучилась… но мы же Зевс, весь из себя верховный. Ты даже к сердцу не бери, что я его папашей твоим зову – какой он тебе отец… Ты моя дочка, только моя.
– Я не знаю, мам. Это было так неожиданно. Мы просто гуляли с девчонками, ну там цветы какие-то дергали, болтали. Я уже не помню… Какой-то цветок был необычный… А тут – он… Я так испугалась, он, знаешь, такой… своеобразная внешность. Я просто окаменела. Я стою – и он стоит. И смотрим. А у него такой взгляд… А тут он руку мне протянул… Сказал… Он меня и увез. И я только внизу уже поняла, где я и кто он.
– Обижал тебя? – В голосе затаенный ужас и мольба, и все дни, за которые земля высохла и растрескалась.
– Да нет, ты не думай. Нет. Он на самом деле был очень ласковым со мной. Много рассказывал. Он все время говорил, что он меня любит, и что он не такой, как те, наверху, что он любит одну меня и навсегда. Корону подарил.
– Корону! Кому они нужны, будто у меня нет…
– Ну, знаешь, у тебя все больше венки – а у него корона такая… с камнями.
Мать бросила на нее быстрый взгляд, сведя золотистые брови на переносице, и Персефона вжалась в сиденье. Она очень любила маму, они были такой тесной парой – мама и дочка. Но она боялась маминого гнева. Нет, супруг Аид не был так страшен в гневе, как мама Деметра.
– Но у тебя они легкие, венки, – сказала Персефо-на, – а у него – тяжелые. Давит. Потом голова вечером болит. Хотя там нет вечера. Ни дня, ни вечера, ничего – все только дым клубится серый да тени, везде тени – сами не помнят, кем они были, что делали. Ничего не помнят, мамочка, вот это мне в них не нравится. С ними даже поговорить из-за этого нельзя – они ничего не способны рассказать, а я бы хотела хоть знать, что в мире творится.
Деметра, держа руль левой, положила правую руку на плечо дочери.
– Ничего, моя Перси, ничего. Теперь ты со мной, теперь все будет у нас по-старому, как всегда, и ты забудешь, забудешь это происшествие… как страшный сон. Мы обе забудем этот кошмар.
Дальше ехали молча. Персефона смотрела вокруг. Целовала свежий воздух сквозь приспущенное окошко, ласкала глазами синь неба, ловила губами солнечные лучи.
Мама напомнила – зачем мама напомнила, теперь мысли и от солнца, и от ветра возвращались к тому дню.
…Собирала с другими цветы, а потом будто выключили свет, и выключили глупый треп подружек. Он смотрел на нее, она смотрела на него. Он протянул руку и спросил: «Будешь моей женой?» Она молчала. Она не заметила, как ее рука оказалась в его руке. Они ехали. Блестящая темная машина. Они ехали очень долго, и он смотрел вперед, он не смотрел на нее. Хотелось ли ей, чтобы он посмотрел на нее? Было ли ей страшно? Она не могла шевельнуться от страха. От страха ли? Эта странная неподвижность, как будто тело изнутри наполнилось чем-то новым, как будто оно только теперь стало телом, и эта дрожь, дрожь-ожидание: когда же он прикоснется, когда же он прикоснется. Но он смотрел вперед, а мимо проносилось мертвое пространство космоса. Пусть хотя бы посмотрит. Пусть делает что угодно, но пусть хотя бы посмотрит, эта дрожь без прикосновения несносна.
В том месте, где сумерками клубились тени живших когда-то, Аид дотронулся до нее. Он стоял за ее спиной, и он положил левую руку на ее предплечье, и больше не шевелился. Время исчезло. Кажется, они стояли так несколько часов, потом несколько лет, и еще несколько веков. Она видела его отражение в темной стеклянной стене перед собой – горбатый нос, глубокие борозды, страшные разметавшиеся волосы. Она любовалась. Глаза его были закрыты. Ей показалось, что из-под века скатывается слеза, но то были только тени бродящих вокруг теней. Эта вечность была такой хорошей, и такой невыносимой. Неподвижная ладонь Аида и дрожь внутри Персефоны. Невыносимое счастье, невыносимо так ждать – когда же он обнимет ее своей рукой, когда опрокинет на дымное ложе, и она, боясь произнести вслух слово, мысленно умоляла его, мысленно говорила ему, что больше не может ждать, что умрет, если сейчас же не… Он как будто услышал – и резко развернул ее к себе – глаза открыты. Его взгляд – смерть. Черные дыры в космосе. И теперь ей стало страшно. Словно жизнь кончилась (так и было). Дрожь, стремление – пропали. Он опрокинул ее, раздвинул ноги, ей стало больно, она закричала, не понимая смысл этих быстрых движений. Но когда все прошло и он гладил ее, и просил за что-то прощения, а она словно приросла к нему и не могла отделиться. Лазала как маленький зверь по его большому телу. Накручивала на пальцы волоски на его груди. Целовала коричневые, почти черные соски, плоский пуп, стирала кровь – он сделал ее женой. Иногда, словно случайно, кусала. Пробовала – когда ему будет больно. Кожа его была шершавой. Она сжимала зубы изо всех сил – но ему и это было лаской. Она – и потом – так и не научилась причинять ему боль.
Аид оправдывался. Это неправда, что его нельзя любить. Он не будет смотреть ей в глаза. Он лишь хотел, чтобы у него была жена, чтобы он мог сделать ее счастливой, любить и баловать, чтобы отдать ей все сокровища, собранные здесь, внизу. Персефона не слушала. Проводила ладонью по его огромным ногам, покрытым, как ракушечным узором, ровными седыми завитками, приятно щекочущими. Нажимала на выдающиеся колени. Царапала ногтем горбатые большие пальцы ног – он смеялся: «Не надо, что ты делаешь». Но она маленькая хозяйка – брак заключен, теперь это все принадлежит ей, и она может распоряжаться как захочет. С детским любопытством рассматривала, а потом ласкала то, что сделало ее женой и привязало навсегда. И снова поднималась в ней странная дрожь, веки опускались, она вытягивалась на нем, искала руками его рук, искала губы…