Текст книги "Я в Лиссабоне. Не одна (сборник)"
Автор книги: Януш Леон Вишневский
Соавторы: Марина Ахмедова,Константин Кропоткин,Мастер Чэнь,Сергей Шаргунов,Вадим Левенталь,Владимир Лорченков,Вячеслав Харченко,Улья Нова,Татьяна Розина,Каринэ Арутюнова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Иван Зорин
Цыганский роман
Она родилась в пятницу тринадцатого, и, чтобы отвести порчу, ее назвали в честь святой Параскевы Пятницы. В девичестве Параскева была Динь, а когда вышла за однофамильца, взяла фамилию мужа, оставив свою. Динь-Динь звучит как агар-агар, да Параскева и сама была как мармелад: сладкая, мягкая, с волосами как водоросли.
Улица у нас такая короткая, что, когда на одном конце чихают, на другом желают доброго здоровья, и про каждого знают больше, чем он сам. Дед у Параскевы был дровосеком, насвистывая, размахивал топором и, как верблюд, поплевывал на ладони. Старый цыган не тратил копейку, пока не получал две, и не бросал слов на ветер, пока не подбирал других. У него были вислые усы и плечи такие широкие, что в дверь он протискивался боком. А сын пошел в проезжего молодца. Тощий, как палка, и черный, как грех, он целыми днями просиживал с кислой миной на лавке под раскидистой липой, потягивая брагу и отлучаясь только в уборную, так что со временем стал как поливальный шланг. От отца он унаследовал только вислые усы и верблюжью привычку. «Чай, не колодец», – плевал он в шапку прежде, чем надеть. И, насвистывая, шел под липу. На ней же он и повесился, поворачиваясь к ветру вывернутыми карманами, в которых зияли дыры.
Осиротев, Параскева осталась в хибаре на курьих ножках, из единственного окна которой выглядывала, как солнце. Утром она смотрела, как в углу умывается кошка, днем латала дыры в карманах, а ночью спала «валетом» со старшим братом, у которого живот с голоду пел так громко, что заглушал соседского петуха. Брат с сестрой остались наследниками отцовских долгов и мудрости, что оставлять на тарелке кусок – к бедности. И Параскева, тщательно вылизывая прилипшие ко дну крошки, счастливо перешагнула бедность, став нищенкой. Простаивая у церковной ограды, она выпрашивала затертые медяки, уворачиваясь от липких мужских взглядов. А вскоре отпала необходимость спать «валетом» – брат и сестра поженились. Брат был удачлив, приставляя лестницы к открытым чердакам, приделывал ноги чужому добру, но Параскеву не прельстил домашний халат, детские сопли и отложенные на черный день гроши. «Горячей кобылке хомут не набросишь», – ворчал брат и однажды «приставил лестницу» к тюремному окну. Погостив за решеткой, он стал бродягой, кочуя по чужим постелям, перебрался в далекие страны и, когда изредка встречал там земляков, звавших на родину, говорил: «Где член, там и родина…»
Параскева же узнала мужчин в таком количестве, что их лица казались ей одинаковыми. «Динь-Динь, платьице скинь», – восхищенно шептались юнцы. «Динь-Динь, ноги раздвинь», – цедили сквозь зубы отвергнутые мужчины. А женщины, заслонив рты ладонью, с завистью передавали, что у Динь-Динь новый господин. Но Параскева никого не любила, разбрасывая любовь, как приманку. И была по-цыгански воровата – похищала сердца. Постепенно ее коллекция включила нашу улицу, расширяясь, переросла город, захватила окрестности, пока не наскучила ей самой. Тогда она разбила ее, наполнив осколками всю округу, сделав мужчин бессердечными.
Я не попал в их число. Женщины с детства обходили меня стороной. Одноклассницы казались мне некрасивыми, с одинаковыми, как на детских рисунках, лицами – два кружочка, два крючочка, посредине палочка. За моей спиной они крутили пальцем у виска, а в глаза, когда я отказывался от сигареты, дразнили, разнося сплетни, что мужское достоинство у меня короче окурка. Их насмешки становились нестерпимыми, и однажды я убежал с уроков, до вечера бродил по городу, заглядывая в светившиеся окна, думая, что все вокруг счастливы, кроме меня, читал вывески увеселительных заведений, в которые не решался зайти. А ночью мне снился полутемный бар и худые смуглые девушки в сизом дыму. Вблизи я разглядел, что это – сошедшие с рекламы дамских сигарет химеры с девичьим лицом и тонкой папироской вместо шеи. Папироска дымилась, и девушки, как кошки, лизали ее, обжигая языки.
– Так вам и надо, – опустился я за стойку, – нечего языки распускать!
– Девочку? – тронул меня бармен желтыми от никотина пальцами. Сидевшая рядом химера обожгла меня поцелуем. Я вскрикнул от боли и – проснулся в слезах.
Заикаясь от обиды, я рассказал сон матери.
– Мама, почему женщины такие безжалостные?
Но мать состроила хитрую, злую физиономию, точь-в-точь как девица из сна:
– Так тебе и надо, женоненавистник!
И, наклонившись, прижгла мне губы сигаретой.
Я закричал от ужаса – и тут пробудился окончательно. Подушка была заревана, а на губе горел ожог. «У женщин свой интернет, – решил я, – весь мир бьется в их паутине…»
– Разве я гадкий утенок? – пожаловался я матери. – Может, мне не идут штаны?
– Скоро ты вырастешь, – пропела она, будто колыбельную. – А взрослые мужчины проводят больше времени без штанов, чем в штанах.
У матери нежный голос, успокаивая, она ласково гладила мне голову. Но вдруг ее лицо исказила злоба, рассмеявшись, она приблизила пылающие губы. Так я понял, что снова уснул и ко мне вернулся прежний кошмар. От страха я зажмурился, выставив, как рогатки, морщины и опустив ресницы, как решетку. И заснул – теперь уже во сне. Так я снова попал в бар с табачным дымом.
– Девочку? – тронул меня бармен.
Я посмотрел на его желтые от никотина пальцы, когда сбоку ко мне прижалась худая, точно сигарета, химера. И все повторилось – как в двух соснах, я заблудился в двух снах, которые опутывали меня из ночи в ночь. С тех пор я стал ни на что не годен – ни как мужчина, ни как женщина. Ночью от одиночества я пускал в постель кота, и моя жизнь пахла, как осенняя нива, – вчерашним днем. Мне оставалось одно – писать книги. Из-за плохой памяти я считал все мысли на свете своими, меня мучила невыносимая маета, которую приписывают полуденному бесу, и очень скоро мои книги выгнали из библиотеки чужие, как кукушонок – птенцов из гнезда. Зуд в штанах перебивала головная боль, и я смирился с затворничеством, с тем, что мои желания, как и я сам, оставались погребенными на пыльных желтеющих страницах. Когда делалось скучно, я брал с полки свою книгу, первую попавшуюся, так как совершенно забывал их, читал ее, будто заново писал, проживая одно время с героями. Поэтому я старел быстрее, чем шли годы, и в моем возрасте лет мне было – кукушка устанет куковать.
Однако годы, как горб, – устал, а неси. Как-то я перебирал их, используя вместо счет свои ребра. Выстукивая каждый год кулаком, морщился от боли, а в конце концов сбился. И стал мылить веревку. Но годы, как кирпичи в карманах, – веревка оборвалась. Пока я валялся на полу, неуклюже подворачивая ноги, на пороге появилась Параскева.
– На! – протянула она яблоко, которое грызла.
«Взять яблоко – значит взять ее», – понял я. И жестом позвал на пол.
– Только, чур, не болтать, – уселась она верхом, сунув мне в рот огрызок.
За окном гудела весна, змейками бежали ручьи, а облака сгрудились, как ледяные торосы. Но в комнате полыхало лето. Параскева смеялась от того, что моя щетина щекотала ей грудь, а я – от того, что распрощался с девственностью.
Мы прожили три года, и это время упало в копилку моих лет с отрицательным весом, будто съело три года, на которые я помолодел. Как-то Параскева провела пальцем по корешкам моих книг, выстроившихся на полках, как солдаты в строю.
– Ты знаменит?
Я отвернулся к стене.
– Если пишешь хуже других, есть шанс стать первым, если лучше – никогда.
– Какой скромный! Разве ты не знаешь, что слава приходит к тем, кого понимают все? Хорошо, что я не умею читать.
Так я стал учить ее грамоте, а сам бросил писать.
– Милый наполнил мою жизнь смыслом, а я его – милой бессмыслицей, – будила она меня поцелуем, и моя жизнь пахла, как весенняя лужайка, – завтрашним утром.
А через год я предложил Параскеве руку и сердце. Она посерьезнела, сняв с запястья браслет, стала катать по столу.
– На вопрос: «Это кто – жена?» – мужчины вначале отвечают: «Да, но мы не расписаны.», а потом: «Нет. Но мы расписаны.» – Сложив пальцы в трубочку, она вдела браслет обратно. – От охлаждения, как от смерти, никуда не денешься.
– Сколько же нам осталось?
Взяв за руку, она стала гадать по ладони:
– Пока не явится разлучник. Я вижу, как у него лоснится кожа, а рот светится желтым пламенем.
С тех пор я не отпускал Параскеву из дома.
Было бабье лето, облака горбились, как дюны. Мы поужинали морскими устрицами, приправленными базиликом, и сменили стол на постель.
– Какие у тебя огромные глаза. А когда ты щуришься, они увеличиваются.
– Это как?
– От желания.
Кончал я бурно, выбрасывая семя, напоенное страстью, устрицами и базиликом, кричал, как раненая птица, так что соседи затыкали уши. И каждый раз передо мной всплывали все мои оргазмы, испытанные с женщинами, которых я выдумывал в одиноких постелях разных городов. «Оргазм – это маленькая смерть, – думал я, – с ним так же воскресает прошлое…» И представлял, как Параскева, кончая пронзительно долго, вспоминает своих любовников.
Параскева была ревнива и не прощала, когда ей изменяли во сне. Однажды я гулял в поле с пышной красавицей, которая сплела венок из одуванчиков, опустилась на колени и, умело переведя мою «стрелку» с шести часов на двенадцать, повесила на нее венок, как на гвоздь. Потом она сбросила одежду и раскинулась в медвяной траве, собирая в ложбинку на груди прозрачную росу, которую я пил, пустив в нее «корень». Красавица горячо меня обнимала, царапая на спине мое имя, так что я страшно удивился, когда она влепила мне пощечину.
И тут я проснулся – на Параскеве, с которой, спящий, занимался любовью.
Днем мы голыми бродили по саду, заглядывали, точно в будущее, в колодец с бревенчатыми стенками, в котором всегда осень и который всегда глубже, чем кажется, рвали яблоки, выплевывая косточки на шуршащих под ногами ужей, и чувствовали себя как Адам и Ева. А вечером шли на реку – глазеть на паром с пассажирами, похожими в тумане на души умерших, и слушать, как свистят сомы. А вернувшись, кидали шестигранные кости, разыгрывая, кто будет сверху. «Лентяй!» – упрекала Параскева, проигрывая. За ночь она бывала то суккубом, то инкубом, но всегда – ангелом. Теперь я проводил больше времени без штанов, чем в штанах, и думал, что мне не нужен дом – я вполне могу жить в шатре ее волос.
– Как ты пишешь? – однажды спросила она.
– Это просто. Складываешь ладони в шар и достаешь оттуда слово за словом, будто рыб из воды. Но теперь, когда я не пишу, мне незачем таиться, храня бесполезные слова.
И я произнес ей все слова, которые не написал, извлекая из ладоней.
Ребенка мы не хотели. «Хватит одного», – косилась она на меня и по-матерински гладила седину мягкой ладонью. Раз ночью в комнату влетела бабочка – мы узнали ее по шуршанию крыл. «Моя бабушка говорила, что это – к смерти, – зашептала Параскева, – если бабочка черная – к мужской, белая – к женской… Не включай свет – лучше не знать!» Но я уже щелкнул выключателем – на стекле бился серый мотылек. Так я понял, что наш альков качается над бездной, что нам предстоит расставание. Ибо смерть в примете выступила аллегорией вечной разлуки – души и тела.
Шла наша третья осень, яблоки, падая, отсчитывали серые дни, а облака полосовали небо, которое делалось как картофельное пюре, расчерченное ложкой.
– Мы скоро расстанемся, – вздохнула Параскева. Поправив волосы, как вороново крыло, она застегнула на шее ожерелье и, подобрав цветастую юбку, взгромоздилась на высокий табурет. И тут в дверь постучали.
– Ужин заказывали? – мял в руках шапку рассыльный. Он был черняв, как цыганский барон, с серьгой в ухе, в обтягивающих, словно тюленья кожа, рейтузах, под которыми, как ящерица в песке, проступал огромный член.
Я покачал головой.
– Но у меня записано, – загнусавил он, – прощальный ужин на две персоны с предметами разлуки.
И, слегка оттолкнув меня, протиснулся боком в дверь. Отлетая в сторону, я вспомнил плечистого деда Параскевы. Наши взгляды скрестились:
– Ты ее брат?
– Все цыгане – братья.
Часы на стене пробили тринадцать раз. «Мы будем есть или закусывать?» – обнажая золотые зубы, расплылся гость, вынимая бутылку рябиновки. Он говорил быстро, разными голосами, будто за спиной у него стоял целый табор, и еще быстрее, как фокусник из рукава, доставал фаршированную рыбу, маслины, три серебряных прибора. Вместо свечей он зажег дорожный фонарь, расставил бокалы, как маленькие фляжки, ножи в виде посоха, а на мокрую, как носовой платок от слез, салфетку положил пустую переметную суму – для объедков. За столом он занял мое место так ловко, что я и не заметил. И стал таращиться на Параскеву.
– К любой двери можно подобрать ключ, – чесал он выпирающий член. – А к своей и подбирать не надо.
– Не надо… – эхом откликнулась Параскева.
За окном каркнула ворона, цветы на подоконнике завяли, а часы снова пробили тринадцать. Пока чернявый тараторил, я выпил бокал и неожиданно захмелел, так, что, наполняя второй, пролил несколько капель на скатерть.
– Кровь не водица, – распинался меж тем цыган, уставившись на красное пятно, – свое возьмет.
– Свое возьмет. – опять повторила Параскева.
– И мы возьмем, – вставил я, – не водицу.
Подняв за горлышко опустевшую бутылку, я спрятал ее под стол и спустился в погреб. Лестница подо мной скрипела, как лес в грозу, но я расслышал наверху шум. Торопливо открыв кран, я налил из бочки старого вина, зачерпнул в ковш воды и аккуратно, стараясь не расплескать, поднялся. Дом был пуст. И от этой пустоты я мгновенно ослеп, точно в глаз меня укусила пчела. На ощупь я выбрался во двор, постепенно привыкая к пустоте, как привыкают к свету, заглянул в колодец, который показался мне глубже обычного. Я выскочил за калитку – далеко за околицей, вздымая пыль, мужчина, как овцу на поводке, вел за ожерелье женщину. Я долго смотрел, как высится его шапка, представляя, как он плевал в нее, прежде чем надеть, пока она не скрылась за поворотом.
Поводок у Параскевы оказался коротким, удаляясь, ее фамилия еще звенела из разных мест, как колокольчик, пока не затихла. Вечерами я по-прежнему слушаю, как выплескиваются на берег сомы, блуждаю в двухъярусном сне, покидая его только затем, чтобы сочинить очередную книгу. Мои часы показывают вечер, как и раньше от одиночества я пускаю в постель кота и перечитываю свои книги. А когда девственность гнетет меня с особенной силой, я беру с полки самую дорогую из своих фантазий. Это рассказ про Параскеву – «ЦЫГАНСКИЙ РОМАН».
Любовь на иврите
Одно из моих воспоминаний – сон. Поднимая вуаль, я ем пресную мацу, которую отец принес из синагоги. На дворе – пурим, когда напиваются так, что не отличают перса от иудея, и отец плеснул нам, детям, красного вина. Весна пришла рано, цвел миндаль, и в местечке сушили белье, развесив на веревках поперек улицы. Отцовский пиджак на ветру бьет в стекло, мать на кухне ощипывает курицу, а в углу под часами с кукушкой дед читает «Шма, Исраэль!».
– У тебя глаза, как мысли раввина, глубокие и загадочные, – говорит мальчик напротив, – а твоя вуаль – как молитвенное покрывало… Подаришь мне сердце?
– Бери, их у меня много, – смеюсь я.
И тут открываю глаза – точно вуаль снимаю. Наяву – праздник пурим, за окном – весна, на тарелках – маца, а мальчик напротив сравнивает мою вуаль с молитвенным покрывалом. От ужаса я снова зажмуриваюсь и вижу, как во сне соглашаюсь отдать ему сердце. Пробуждаюсь, а напротив – мальчик из сна. Так я понимаю, что сны не отличаются от яви, а время от вечности, которая обвивает, как судьба.
– Случившееся раз бывает и всегда, – шепчу я.
И тут просыпаюсь окончательно. В бок мне упирается «История гетто», которую читала накануне, а под моими растрепанными волосами на подушке спит юноша, который просил у меня сердце. Его зовут Аарон Цлаф, он был моим одноклассником, и мы еще в школе договорились, что поженимся. В университетском общежитии нам отвели комнату без замка, и ночью, пугаясь сквозняков больше, чем воров, мы приставляли к двери шкаф. Занавесок не было, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял настольную лампу, когда нам взбредало заниматься не только любовью. Утром я пудрила синевшие на шее поцелуи, а Цлаф, пряча мои укусы, наглухо застегивался, поднимая воротничок. Пьяные от бессонницы, жуя на ходу бутерброды, мы шли на лекции, которые не понимали по-разному.
«Какой дурак!» – думал о себе Аарон, если лекция была ему не по зубам.
«Какой дурак, все усложняет!» – думала я о лекторе.
Так продолжалось до курса Соломона Давидовича, который был до простоты мудр и видел вещи в их неприкрытой наготе. Слова он подбирал с неторопливой осторожностью, будто брился, а точку ставил, словно муху прихлопывал. Я понимала его еще до того, как он открывал рот, запоминала лекцию наизусть, чтобы вечером продиктовать Аарону, который не понимал ее даже записывая. Потому что от ревности делаются глупыми, как болотная цапля. А я действительно влюбилась так, что у меня слезились глаза и чесался нос, а слова застревали в гортани, прилипая к нёбу.
«Настоящая любовь нема, – думала я, – она безгласна, как алфавит нашего языка».
Собрав вещи, я ушла от Аарона, потому что постель без любви – все равно что синагога без Торы.
В коридоре было долгое эхо.
– У тебя и правда много сердец, – слышала я, спускаясь по лестнице, – и все каменные…
Соломон был старше моего отца, но меня это не смущало. «Время для полов течет по-разному, – говорила мать, фаршируя рыбу, – женский век короток, но дольше мужского.» А отец, расстегнув пиджак и оттягивая большим пальцем подтяжки на брюках, лихо отплясывал на свадьбах и, поздравляя молодых, мысленно примерял роль жениха.
Жена Соломона брила голову и носила парик, как предписывает вера. Но все знали, что у нее редкие, некрасивые волосы. Зато под ее тенью плавился асфальт, а от изображений трескались зеркала. Такие дерутся за свое счастье, не понимая, что силой можно добиться всего, кроме любви. Связать с кем-то судьбу – значит для них своровать чужую, подменив ее своей. Они не хотят меняться судьбами с кем попало, долго выбирают, а в конце остаются одни. В постели они бывают сами по себе, делая мужчин одинокими. Рядом с ними чувствуешь себя так, будто ешь в субботу некошерное, и они заставляют думать, что все женщины одинаковы.
А Соломон был большим ребенком, ходил в мятых брюках и обедал в студенческой столовой.
– Шолом, – подсела я, составляя посуду с подноса. – Можно сдать вам экзамен?
Он поднял глаза:
– Ваше имя?
– Суламифь…
Была суббота, цвели каштаны, мы гуляли по бульварам, и вместо экзамена я рассказывала про южный городок, в котором родилась, про талмудистов в долгополых кафтанах и шляпах с висящими по бокам пейсами, про деда, который был кучером, носил пышную бороду, черный лапсердак, употреблял вместо немецкого идиш, вместо испанского – ладино, а по-русски говорил с местечковым акцентом. Все три языка дед считал родными, перепрыгивал с одного на другой, как воробей по веткам. Он верил, что сефарды расселились из гетто, а мы, ашкенази, произошли от тринадцатого колена Израилева, которое было утеряно, – от хазар. На своей двуколке дед носился по всему городу, а его нос, рассекая воздух, напоминал извозчика, дремлющего на козлах. Случалось ему подвозить и к церкви. И тогда на него косились.
– Что, стыдно верить с нами в одного Бога? – поглаживал бороду дед, пока с ним расплачивались. – Верить в одного Бога – все равно что есть с одной ложки…
И поспешно стегал лошадь.
– Береги пейсы, жидовин, – кричали ему вслед.
Умер дед вместе со своей профессией, когда дороги оседлали авто, а лихачей сменили шоферы. Его эпитафия может служить каждому еврею:
Искал Б-га.
С властями не дружил.
День пролетел, как бабочка, а когда опустился вечер, мы постучались в гостиницу. В номере не было занавесок, и уличный фонарь, свисая к кровати, заменял лампу. Наши тела сомкнулись, как ладони при пожатии, и Соломон убедился, что не все женщины одинаковы.
А утром явилась его жена. Горячилась так, что парик покрылся потом, стыдила, будто поливала чесночным соусом, вспоминая о грехе.
– Грех – оборотная сторона добродетели, – огрызнулась я, – нет греха – нет и добродетели!
Она хлопнула дверью. А я вспомнила мать, говорившую, что холодная женщина становится ведьмой. Вместо мужского «жезла» она использует метлу – летая на ней, получает удовольствие, которого не может достичь иначе. А еще я подумала, что люди все подменяют: вместо совести у них закон, вместо исповеди – анкета, а любовь они выселили за черту оседлости. И потому их дни, как зерна, которые клюет курица, а ночи, как разорванный в клочья пиратский флаг.
Университет я оставила с ощущением, что знаю меньше, чем при поступлении, и из столицы, где ходят узкими муравьиными тропами, убежала с Соломоном на край света, где мир лежит в первозданной чистоте. В соснах там шумел ветер, и море билось о скалы, как песнь песней. О, возлюбленная моя, зубы твои, как стадо овец, сгрудившихся у водопоя! Мы жили в домике с саманными стенами, крышей из пальмовых листьев и окном с обращенным внутрь зеркалом вместо стекла. Мы ели дикий мед с орехами, и в саду у нас, как в раю, росли яблони. Днем, когда в сухих водорослях на берегу мы собирали устриц, нас оглушали крики чаек. Вытащив из воды рыбу, они выпускали ее из когтей, чтобы подхватить на лету клювом.
– Так добыча для них превращается в птицу, – щурился Соломон.
– В отличие от других, еврей страдает не страхом кастрации, но – ужасом бесконечного обрезания…
Соломон улыбнулся:
– На все есть тысяча объяснений, и все правильные. Хотя верного – ни одного. Поэтому важнее не отыскать правду, а убедить в ней других.
Так я поняла, что люблю его даже тогда, когда ненавижу.
В нашем царстве мы кормили друг друга яблокам и были мудры, как змеи. Ночью к нам спускались ангелы, а на рассвете пастухи, как волхвы, приносили козье молоко. Целый день мы бродили, прикрываясь ладонью от солнца, а вечером поднимались в горы, в увитую плющом беседку, слушать тишину, как раньше на концертах – музыку. Молчание вдвоем отличается от молчания зала, а отсутствие звуков – от космического безмолвия. Тишина зависит от того, есть ли поблизости спящий, тикают ли часы, бывает, от нее глохнут, ведь она звенит так, что закладывает уши. В беседке наши мысли, как влюбленные, встречались со словами и, умирая, рождали особую тишину, которую, как льдинку, можно сломать даже шепотом.
Иногда мне делалось грустно.
– Быть может, мы встретимся в какой-нибудь другой жизни? – глядела я на темное, синевшее море, в котором тонули звезды.
– Это так же невероятно, как то, что мы встретились в этой, – обнимал меня Соломон.
Так мы прожили три года – три дня, три тысячелетия. И все это время я чувствовала себя аистом, который, расправив крылья, стоит над гнездом. Мы были двуногим, составленным из двух хромых, так что, когда Соломон, схватившись за сердце, упал на свою тень, я схоронила половину себя и с тех пор хромаю. После смерти Соломона целый месяц по крыше долбил дождь, пальмовые листья, набрав воды, прогнулись, и мне казалось, что с потолка вот-вот хлынут потоки, что я переживаю вселенский потоп, что воды объяли меня до души моей. Я скулила от тоски, напоминая суку, у которой утопили щенков и которая сосет свое бесполезное молоко.
В домике, разрушенном, как Иерусалимский храм, с опустевшим ковчегом и потухшим жертвенником я провела еще год, наблюдая в зеркале, как дурнею. «Ночи мои пусты, как горсть нищего, – целовала я могильный камень, ставший для меня Стеной Плача, – а дни валятся, как мертвые птицы…» Смешивая слезы с горьким, скрипучим песком, я хотела согреть Соломона под холодной плитой, но однажды нацарапала морской ракушкой:
Время лечит.
Убивая наши чувства и мечты.
И вернулась к Цлафу.
У меня трое детей, а имена внуков я забываю. Сколько мне? Девочки возраст завышают, девушки занижают, женщины его скрывают, а старухи путают. Казалось, еще вчера я верила в Деда Мороза, а теперь вспоминаю мать, предупреждавшую: «Наступит время, когда вдруг понимаешь – впереди ничего нет. И позади тоже…» Когда-то мои глаза были широко открыты, будто видели чудесный сон, а теперь они открываются от темноты к темноте, будто просыпаюсь ночью, будто под вдовьей вуалью.
Аарон – хороший семьянин, но плохой любовник. «Любовь с утра, как стакан водки, – смеется он, – весь день насмарку». И много работает. Университет мы закончили одновременно, а уже через год Цлаф стал профессором. «Не стоит тратить время на поиск истины, – отмахивается он, когда к нему пристают с вопросами, – ибо истина, как компьютерная программа, не может дать больше того, что в нее вложишь». А моя истина заключается в том, что я никогда не любила Цлафа и никогда от него не уходила. Жизнь шифрует свои тайны не хуже каббалистов, и я часто думаю, как бы она повернулась, если бы в субботу, когда цвели каштаны, разговор с Соломоном не ограничился экзаменом?
– Бабушка, расскажи сказку, – укладываясь в постель, просит меня внучка.
Ее зовут Суламифь, она видит мир в первозданной чистоте, и рядом с ней я становлюсь юной.
– Жизнь без любви, как плен вавилонский. – разглаживая ей кудри, мечтаю я, рассказывая историю про Соломона.