Текст книги "Три войны Бенито Хуареса"
Автор книги: Яков Гордин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
РЕШИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ
1 марта 1860 года Андрей Андреевич Гладкой посетил своего недавнего знакомца Петра Григорьевича Заичневского, студента Московского университета.
– Не угодно ли? – спросил Заичневский гостя, скинувшего шубу на потертый диванчик, и протянул ему папиросницу.
– Благодарю, Петр Григорьевич, не курю. Грудь слабая. Мне ведь пришлось на два года на Черниговщину обратно уехать. Чахотка, батенька… Наградил ваш север…
Он улыбнулся, а Заичневский, всмотревшись, увидел и прозрачность кожи, и неестественно горячий румянец, который не могла скрыть высоко наползавшая на щеки светлая бородка.
У самого Заичневского, восемнадцатилетнего, круглые щеки и подбородок покрывал прозрачный курчавый пух. Но он был так высок, широкоплеч, так решителен, что крайняя молодость его сразу же забывалась, едва начинал он говорить.
– Что ж – чахотка? Чахотка – это даже хорошо, ежели с правильной точки взглянуть! – говорил он, широко расхаживая по большой запущенной комнате. – Надо трезво сознавать, что мы, молодое поколение, все равно обречены – мы ляжем под ноги будущему! А чахотка обостряет это сознание, делает человека безоглядно решительным! Терять-то нечего!
Гладкой слушал это с изумлением и удовольствием, ни капли горечи не ощутил он – так здоров, молод и уверен в своей правоте был его собеседник.
– Отложим на мгновение судьбы поколений, Петр Григорьевич, – сказал он, улыбаясь и трогая худыми пальцами еще непривычную бородку. – Мне сказывали, что вы с Периклом Эммануиловичем заводите типографию…
– Кто сказывал? – на круглом лице Заичневского мелькнуло нечто похожее на озабоченность; он остановился.
– Ященко…
– А, Ященко… Это ничего… А вам нужда есть?
– Не то чтобы нужда. Мысль. Я прочитал днями брошюру, разбор книги Корфа о происшествиях четырнадцатого декабря…
– Читал, читал…
– Вот и подумал, что недурно бы литографировать, да поболее. У нас ведь худо знают – что там было, на Петровской-то площади. Просвещенная публика все больше по Корфу мнение составляет.
Заичневский встал перед сидящим Гладким, расставил ноги в сапогах и заложил большие пухлые ладони за пояс. Он почуял возможность схватки.
– А что, – сказал он вкрадчиво, чтоб не испугать возможного оппонента, – вы тут беду большую видите?
Гладкой улыбнулся на его хитрость. Зубы в усах и бородке казались особенно белыми и крупными.
– Не то чтобы большую беду, Петр Григорьевич, есть беды и поболее. Но обидно, право же, за тех – разве заслужили они, чтобы их оболгали?
Заичневский разочарованно отошел.
– Литографировать можно будет, конечно… Но есть сочинения существеннее. А декабристы ваши… Ох уж мне эти фетюки – что тогдашние, что нынешние! В них все зло, ей-богу, Андрей Андреевич! Кто революцией занялся, тот идти должен тараном, а не вилять!
Он снова встал перед Гладким.
– Всякая революция, боящаяся увлечься слишком далеко, – не революция!
Гладкой смотрел на него задумчиво.
– Вы так говорите, Петр Григорьевич, будто я клялся устроить возмущение в Московской губернии, а теперь попятился… А я к таким делам не имею отношения.
– Заблуждение! Вы готовы для действия, да только этого не знаете. Вы в своей словесности погрязли. Ну выучите вы еще один язык… Сколько их у вас уже набралось?
– Всего четыре – нечем хвастаться.
– Ну шесть будет через год. А что от того России? Вы бы лучше историей занялись, да не декабристами, а посерьезнее. Я вот изучил опыт европейских революций…
– И что вам сказал этот опыт?
– А то сказал, что революции плохо кончались от непоследовательности людей, поставленных во главе! Вот что сказал! И мы, Андрей Андреевич, будем последовательнее. Вялые и слабые вожди сорок восьмого года – совсем не в счет. Мы пойдем дальше и великих террористов Парижа – Марата, Робеспьера! Мы покажем образец последовательности.
– А для чего?
– А для чего не дают мужику воли и земли? А для чего пресекают молодежи дорогу к полезной деятельности? Нас дразнят! И уже который год! И ничего не движется с места… Ничего… Одни разговоры.
– Разговоры бывают всякие, Петр Григорьевич. Возьмите Герцена…
– Герцена? Отлично! Начинал он недурно, грех сказать. А потом? На его глазах расстреливали французских республиканцев в сорок восьмом. Раз! Разгром в Милане. Два! Падение Праги. Три! Разгром в Германии – Дрезден, где его друг Бакунин действовал. Четыре! И революционного задора как не бывало… Вот – Герцен. Либеральная программа. О, Герцен – пример поучительный! Непонимание необходимости жертв, поражений, крови. А это – воздух революций! Иное поражение – целительнее победы!
Он шагал по комнате, нестерпимо скрипя сапогами. Огромный кулак дробил воздух.
Гладкой смотрел мимо него.
– Все это прекрасно и заманчиво, Петр Григорьевич… Ежели бы я не погряз, как вы сказали, в филологии, я бы вам поверил. Но – увы… Каждый язык имеет свой закон. А язык – это, извольте видеть, дух народа. Стало быть, и каждый народ имеет свой закон развития – изначально, первобытно. И согласно этому закону должен развиваться. А вы смотрите на верхний слой – вам что Европа, что Россия, что Китай – все едино. Я, Петр Григорьевич, право, не хуже вас вижу, как Россия возбуждена, и к чему ведут правительственные проволочки, и как опасно говорить годами об освобождении мужика, а воли не давать, и как опасно толковать о мужицком выкупе за землю, которую они своей почитают… Я ведь, простите, помещик… как, впрочем, и вы… и что думают мужики – знаю. Погодите, Петр Григорьевич, дайте сказать!.. Я другого не знаю: правильно ли сейчас – сейчас! – звать мужиков к топору. Верно ли это будет с точки зрения закона развития? Что из этого может проистечь?
Круглое лицо Заичневского пылало, золотистый пух на щеках сиял.
– Вот оно! – крикнул он. – Вот оно! Вот так и проигрывают революции! Вместо того чтобы проверять в действии – хоронят в разговорах! А что же вы сами, вы вот сами собираетесь делать? Сомневаться? Взвешивать? Чахотку свою пестовать?
У Гладкого потемнели глаза и бешено сдвинулись губы. Он встал и поднес длинный, худой палец к обтянутой кумачом груди Заичневского.
– Есть и другой склад деятелей, – сказал он, – которые не сомнениями – фразами исходят, да так основательно, что на действие их уж и не остается. Погодите! Я выслушал вас!.. А если они и начинают действовать, то – очертя голову, не видя ясного результата… Вот переворотите вы все вокруг, а что после мужику скажете? Какими будут первые ваши слова? Какие мыслятся вам законоуложения? Или на неграмотного крестьянина этот труд положить?
Заичневский уже успокоился. Он снова заложил за пояс ладони и медленно, опустив голову, прохаживался перед Гладким.
– Два основания, Андрей Андреевич, два основания – община и федеративный принцип.
– А кто установит? Дух святой?
– Сразу же после переворота собираются Областные собрания и выбирают Национальное собрание, которое и решает судьбу России…
– А кто соберет эти Областные собрания?
– Революционная партия, которая на время сохранит свою диктатуру и встанет во главе правления.
– А где эта партия?
– Она есть. Она только не сознает еще, что она есть. Это и я, и вы, если угодно. Для начала и не надо многих. Бывают исторические моменты, Андрей Андреевич, когда достаточно горсти людей, чтобы возбудить всенародный энтузиазм, – это как электрический ток! Горе тому поколению, которое не поймет назначения своего, не поймет момента, пропустит минуту! Оно все равно погибнет – но жалко и бессмысленно… Андрей Андреевич, вы будете с нами?
Он нависал над Гладким, который хоть и не малого роста был, но казался себе субтильным и слабым рядом с этим гигантом. Лицо Заичневского выражало детскую надежду и нетерпение. Гладкой отошел к окну и стал разглядывать пасмурный двор, покрытый сырым серым снегом, сани с торчащими пустыми оглоблями, двух мальчишек, которые медленно катили огромный снежный шар, и шар с каждым оборотом все увеличивался, и видно было, что скоро станет он им не под силу…
– Я уезжаю, Петр Григорьевич.
– Куда же?
– В Мексику. Не удивляйтесь. Это давняя мечта. А кроме того, сейчас там революция. Смутное чутье подсказывает мне, что они похожи на нас… Там можно урок извлечь. Мне тошно от разговоров. Я хочу видеть, попробовать… Продаю имение и – туда. Французские и английские газеты много пишут об их вожде, Хуаресе. Он – адвокат из индейцев. Не забавно ли? Я хочу понять, что это такое – революция. Испанский язык я знаю. Продаю имение. Денег хватит. А климат там горный, жаркий – мне полезно. Вот так, Петр Григорьевич. Вернусь – расскажу…
Заичневский подошел, встал рядом. Мальчишки оставили огромный, тяжелый шар. Сели на снег, отдыхали. Извозчик вывел лошадь и теперь заставлял ее задом пятиться в оглобли.
– Кому что… – сказал тихо Заичневский. – Вы – в Мексику, а я, глядишь, в Сибирь. Кому что…
– Я не бегу, Петр Григорьевич. Мне понять надо. Я не могу иначе. Я вернусь…
Анонимные записи, вложенные в одну из записных книжек Андрея Андреевича Гладкого
(испанский текст на двух плотных желтоватых листах)
«„Маленькому Маккавею“ удалось на этот раз доставить дальнобойные орудия, и он безжалостно обстреливает город. За неделю убито тридцать восемь женщин и детей.
Британский посол настаивает на переговорах нашего правительства с противником, угрожая в случае отказа вмешательством „для защиты британских интересов“.
Президент и большинство министров твердо против. Колеблются двое – Дегольядо, который сейчас здесь, и Лердо. Но они в меньшинстве.
Вчера, 6 марта, на наш рейд попытались войти два вооруженных судна, купленных Мирамоном у испанцев. Об их приближении мы знали. Они явно намеревались бомбардировать крепость и порт. Президент объявил их пиратскими, и американцы согласились с этим и взяли их на абордаж. По первым сведениям на борту этих судов имеется тысяча четырнадцатидюймовых бомб, четыре тысячи комплектов полного вооружения для пехотинца, шестьдесят тысяч патронов. Это тяжкий удар для „Маккавея“.
Дегольядо и Лердо совершенно потеряли самообладание. Они открыто говорят о возможности отмены конституции и созыве нового конгресса. Они готовы принять английское предложение о шестимесячном перемирии для „выяснения воли народа“. Как будто народ, который третий год воюет за конституцию, не выразил еще своей воли!
Президент неколебим, хотя видно, что позиция двух уважаемых им соратников причиняет ему боль.
13 марта на заседании правительства эти двое спорили и кричали, доказывая необходимость перемирия. Президент сказал: „Так проигрывают революции“. Большинство министров его поддержало.
14 марта Дегольядо, снабженный точными инструкциями, встретился с представителем Мирамона. Им оказался Роблес Песуэла, которого „Маккавей“ после событий в Мехико держит постоянно при себе. Поскольку непременным условием любых переговоров с нашей стороны является признание конституции, то встреча оказалась совершенно бесполезной. Президент показал англичанам свою готовность к переговорам и несговорчивость противника.
Действия „Маккавея“ становятся все более вялыми. Ясно, что с потерей судов и невозможностью морской блокады его надежды взять Веракрус рухнули.
Британский посол сеньор Матью прислал возмущенное послание, в котором обвиняет правительство в неискренности. Дело в том, что Дегольядо – по неизвестным причинам – сообщил ему, что президент согласен на перемирие. Ему так этого хотелось, что он сам в это поверил! Когда правительство вынуждено было опровергнуть это сообщение, посол пришел в негодование.
21 марта „Маккавей“ начал отводить свои войска. Второго провала ему не пережить. Имеются сведения, что его солдаты дезертируют.
Лердо снова поднял спор о возможности отмены конституции как условии мирных переговоров. Теперь свое посредничество предлагают французы.
Но Дегольядо уже отбыл в армию, и Лердо остался в одиночестве. Президент твердо пресек эту попытку.
Лердо подал в отставку. Отставка принята.
Достойно удивления, что ни на одном заседании правительства, какие бы споры ни велись, президент ни разу не повысил голос». [10]10
Судя по степени информированности и в то же время по явному неучастию в дебатах и деятельности правительства, записи сделаны кем-то из технических сотрудников кабинета Хуареса. Возможно, они сделаны позже событий по просьбе Гладкого.
[Закрыть]
ДИСПУТ СО СМЕРТЕЛЬНЫМ ИСХОДОМ
Когда Дегольядо говорил, что сколько бы сражений он ни дал, он чувствует себя профессором права, а не военным, Ортегу это поражало. Сам он, получив как губернатор генеральский чин, генералом себя и чувствовал. Политическая деятельность, которой он до начала гражданской войны занимался со страстью и которая принесла ему губернаторский пост, теперь мало его волновала.
Ему понравилось воевать.
Он быстро приобрел идеальную выправку и приучил свои жесткие усы торчать горизонтально. Своим грубым, но сильным и практическим умом он схватил азы военной науки. Но главным его достоинством как генерала была именно самоуверенная настойчивость и напор.
Дегольядо любил каждого из своих солдат. И смерть каждого солдата была его горем. Солдаты знали это, и их преданность командующему, постоянство, с которым они возвращались к нему после каждого поражения, определялись этим чувством человеческой связанности.
Ортега не жалел солдат и не боялся крови. Тот, кто взял в руки оружие, принял вместе с ним бремя долга и опасности. Смерть входит в ремесло солдата. И жестокость входит в ремесло солдата. И то и другое не подлежало обсуждению.
Солдаты восхищались Ортегой. Его твердостью и уверенностью.
С Дегольядо они вместе страдали за свободу и готовы были за нее погибнуть.
С Ортегой они шли убивать и побеждать.
Этим утром генерал Ортега приказал привести в свой штаб – армия располагалась южнее Гвадалахары – священника Луиса Вальдовиноса, ехавшего из Гвадалахары и арестованного конным патрулем.
О священнике Ортега знал только одно: он еще не стар и, стало быть, годится для выполнения замысла. Мысль эта появилась у генерала давно, но пока командующим был Дегольядо, Ортега молчал, зная, что дон Сантос, с его нелепыми принципами, никогда не согласится. Теперь Дегольядо отбыл в Веракрус, командование перешло к Ортеге, и можно было попытаться… Он ждал только подходящего кандидата – и вот пришел час…
Конвойный офицер и двое солдат ввели в комнату высокого человека в сутане, из-под которой видны были тяжелые дорожные сапоги. Ортега подумал, что для священника этот дон Луис слишком красив. Но потом увидел неправильность черт, выпуклые надбровья, большие уши. И, увидев это, генерал больше не думал о внешности этого человека. Он не подошел под благословение, не протянул руки. Энергичным, пренебрежительным жестом он предложил священнику сесть. Взглядом выслал конвой. Священник сел в глубокое кресло возле легкого курительного столика. Более мягким движением генерал показал ему на коробку сигар, стоящую на столике. Отец Вальдовинос покачал головой и сглотнул, закинув голову, как будто что-то мешало в горле.
Для этой встречи Ортега надел парадный мундир с твердым стоячим воротником и блистающий золотым шитьем. Он походил по комнате, отсверкивая лакированными голенищами сапог, и внезапно остановился. Левая бровь генерала Хесуса Гонсалеса Ортеги была выше правой, и это придавало его лицу выражение вопросительной надменности. Как будто он ожидал услышать от своего собеседника то, что было ему давно и хорошо известно и не имело для него значения.
– Сколько вам лет, дон Луис? – спросил Ортега.
– Сорок три, генерал, – сказал отец Вальдовинос, стараясь прочитать в лице Ортеги смысл этого вопроса.
– Куда и зачем вы ехали?
Священник сжал правой рукой левую.
– Я ехал сюда… к армии…
– Зачем?
– Я ищу своего воспитанника, он служит у вас… Капрал Хуан Лопес… он служит в кавалерии…
– Вы хотели увезти его?
– Нет. Я просто хотел его повидать.
– Это ваш сын?
Священник улыбнулся, не разжимая губ.
– Нет, это мой воспитанник. Почему вы не верите? Ваш каудильо, сеньор Дегольядо, тоже воспитанник священника из Морелии. Вы не знали?
– Знал. Он – сын священника.
Вальдовинос пожал плечами.
– Возможно. Но Хуан и в самом деле только воспитанник. Я подобрал его мальчишкой, умирающим от голода, просящим подаяние… Он вырос у меня в доме. Он учился у меня в семинарии. Но он не кончил семинарию. Он ушел к генералу Парроди, как только началась война… эта несчастная война…
– Вы не одобряете революцию?
– Я не одобряю кровопролития.
– А действия церкви, подстрекающей темных людей к мятежам, субсидирующей убийц, вроде Маркеса, вы одобряете? Никто, кроме ваших епископов, не виноват в кровопролитии!
– Виновны иерархи. Церковь невиновна. И не может быть виновной.
– Оставим!
Ортега свел брови и пригладил пышные, курчавящиеся на висках волосы.
– Мы встретились не затем, чтобы начинать диспут. Я хочу предложить вам роль, которая искупит вашу принадлежность к преступной корпорации. Да, да! Не возражайте! Я – верующий человек, я – добрый католик, и я говорю: наша церковь – преступна! Преступны люди, ее составляющие! Мы встретились не случайно, дон Луис. Господь выбрал вас, чтоб вы искупили грехи подстрекателя и мятежника Миранды и таких, как он!
Священник встал. У него побелели губы, потом скулы, лоб. Лицо стало пятнистым.
– Я недостоин мученичества, генерал, – сказал он. – Я не готов к мученичеству…
Ортега, заложив руки за спину, приподнялся на носках и опустился, скрипнув сапогами.
– А я не предлагаю вам мученичества. Я предлагаю вам совершить поступок, который возвысит в глазах солдат свободы других, носящих такое же одеяние. И, быть может, многих из них спасет…
– Чего вы хотите от меня?
– Я хочу, чтобы вы, падре Луис Вальдовинос, вступили солдатом в мою армию. Не беспокойтесь! Вам не придется сражаться и проливать чью-то кровь. Нашему делу важен сам факт, само ваше согласие встать в ряды солдат Реформы и Свободы…
– Я не могу сделать этого!
– Почему? Кардинал Ришелье носил шпагу. Сядьте.
Священник был чуть выше Ортеги, и генерала это раздражало.
Дон Луис сел и сжал правой рукой левую. Он успокоился.
– Нет, генерал, я не могу этого сделать. И не потому, что считаю зазорным быть вашим солдатом. Мой приемный сын, в которого я вложил часть своей души, если он жив, воюет под вашим командованием… И не потому, что считаю ремесло солдата запретным, – Идальго и Морелос были священники… Но предвижу, генерал, чем кончится эта война, которую вы, конечно, выиграете. Я предвижу, что будет после нее, и вот этому я и не могу способствовать…
– Что же, по-вашему, будет?
Луис Вальдовинос зелеными безнадежными глазами смотрел на золотое шитье красного мундира Ортеги.
– Я видел и в Гвадалахаре и здесь ваших солдат и ваших офицеров. В Гвадалахаре у меня есть знакомые пурос. Они доверяют мне, и даже сейчас, скрываясь, они приходят ко мне исповедоваться…
– Зачем вы это говорите?
– Не для того, чтобы разжалобить вас, поверьте. Я хочу сказать, что хорошо знаю надежды и желания ваших сторонников, будущих победителей. Их главное желание – месть. Что-то было сделано не так. Они ждут тех дней, когда будут мстить побежденным, как праведный ждет суда господня и очищения от остатков скверны земной. Они чувствуют себя призванными судить… В Мексике человеческая жизнь и всегда-то ценилась недорого, вы знаете. А теперь она и вовсе ничего не стоит. Все привыкли убивать. И какая сила, скажите мне, сможет остановить этих людей, которым есть за что мстить? Что спасет страну от ужасающих проскрипций и террора, который сделает примирение невозможным навсегда?
– В стране будет законное правительство.
– Правительство… Что оно перед этим морем злобы и страсти? Предположим, сеньор Хуарес станет президентом…
– Предположим, – проворчал Ортега.
– На какие силы он будет опираться, чтобы обуздать мстительное своеволие? Где возьмет он потоки бальзама, чтобы смягчить и уврачевать ожесточенные и истерзанные ненавистью сердца? Как вернуть этих людей к труду, семье, мирному дому – если он даже сохранится у них? Кто осмелится проповедовать умеренность и милосердие? И кто защитит его самого от обвинения в предательстве, если он попытается сдержать анархию мести? Вы понимаете меня, генерал? Я не могу быть с вами сегодня из-за этого невыносимого завтра! Понимаете ли вы меня?
– Нет, – сказал Ортега. – Не понимаю. Вы клевещете на тех, кто проливает кровь за свободу. И еще – у вас нет выбора. Вернее, его нет у меня. Если вы откажетесь, я должен буду расстрелять вас.
– Но почему?!
– Потому, что ваше согласие мне необходимо. Священник, ставший солдатом армии Реформы и Свободы, слишком убедительный аргумент, чтоб я мог от него спокойно отказаться.
Он сделал шаг вперед – сапоги пронзительно скрипнули – и наклонился над Вальдовиносом. Жесткие, крепко закрученные усы торчали непреклонно. Но заговорил он не сразу, ему пришлось справляться со своим голосом.
– Вы хотите, падре, чтобы я понял вас, но поймите и вы меня. Эта война длится слишком долго. Слишком долго. Ее надо кончать, и для этого нужна решимость и новые средства. Мы погрязли во вчерашних представлениях. То, что я предлагаю вам, – необходимо! Поэтому я расстреляю вас, если вы откажетесь. Вы поняли меня?
Он выпрямился, отступил и пригладил взмокшие курчавые волосы на висках.
– Соглашайтесь, падре, – сказал он.
Луис Вальдовинос снова встал.
– Я прошу… – сказал он и стал крепко тереть онемевшие руки, – я взываю к вашему милосердию, дон Хесус… я не могу умереть, не повидав моего сына… Если он жив, то я умоляю вас…
Больше всего на свете генерал Ортега сожалел сейчас о том, что надел парадный мундир – раззолоченный панцирь. Он увидел со стороны – этого священника, смятенного, в старой сутане и грубых дорожных сапогах, и себя – в парадном мундире с блистающим воротником, не дающим опустить подбородок…
– Капрал Хуан Лопес, – тихо сказал Вальдовинос.
– Он жив и он не капрал… Недавно, две недели назад, я подписал приказ о его производстве в капитаны. Он отличный солдат. Умный, смелый и преданный.
– Когда я увижу его?
– Никогда. Вы же понимаете, что это невозможно. Я должен расстрелять падре Вальдовиноса, отказавшегося помочь делу Реформы и Свободы. Но я не могу расстрелять отца своего офицера. Вы его не увидите, и он ничего не узнает.
– Да, – сказал Вальдовинос, – да, так будет лучше. Вы правы…
Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (10 августа 1860 года. Веракрус)
«Гражданская война началась из-за конституции. Это было неизбежно, и не приходится об этом жалеть», – сказал мне сегодня сеньор Марискаль. Мы сидели в маленьком кафе на набережной, вечерело, картина перед нами открывалась удивительная – что-то есть в этом тропическом душистом воздухе напоминающее родную мою Украину, но вместе с тем все иное. Море было совсем гладкое (каждый раз мне неловко писать это слово – будто нарочитый каламбур!) и только вспыхивало от заходящего солнца. Силуэты кораблей в бухте все больше расплывались. На двух или трех зажгли сигнальные фонари. Коляски с элегантными сеньоритами, которых здесь много днем, уже все разъехались. Странно трещат на жарком ветру пальмовые листья. О живом существовании говорит лишь согласное гуденье насекомых. И не думаешь ни о сильных мира сего, ни о слабых… Растворяешься. Вот тут-то Марискаль в ответ на какие-то свои мысли и сказал о конституции и гражданской войне. Потом мы пошли к нему, чтобы я мог наконец увидеть своими глазами текст этого рокового документа.
«Палладиум свободы»! – подумать только. Как любят испанцы и их потомки высокий стиль! Хотел оказать – романские народы, но это было бы неверно. Французов выручает ирония, а итальянцы выражаются скорее красиво, чем высокопарно. Правда, здесь, в Мексике, этим стилем грешат, главным образом, люди пожилые. «Палладиумом свободы» назвал новую конституцию «патриарх» пурос – сеньор Гомес Фариас, ныне покойный. Президент Хуарес таких слов не жалует. Он сдержан, лаконичен, деловит.
Часа три мы с сеньором Марискалем просидели над брошюрой, заключающей в себе конституцию. Кроме того, мой друг показал мне некоторые свои записи, касающиеся различных мнений о конституции.
Например, когда конгресс после многомесячных и бурных прений – 5 февраля 1857 года – утвердил наконец этот свод законов, по которым стране предстояло жить, сеньор Фариас провозгласил (он был председателем конгресса): «Новая конституция есть истинный палладиум свободы, вполне гуманный и как нельзя лучше призванный споспешествовать цивилизации. Мы потрясаем старинные предрассудки и находимся на пороге возрождения; мы несем истину против заблуждения, мы помогаем владычеству здравого смысла и покидаем прежний устарелый путь; мы можем вполне положиться на патриотизм мексиканского народа и на его крепкий рассудок».
Мы рассмотрели почти все статьи с точки зрения новизны и жизненности. Я делал подробные заметки и в свое время отправлю в какой-нибудь русский журнал сочинение об этом «палладиуме». Нашему читателю полезно прочитать.
Есть в этой конституции положения, которые, если выражаться в стиле «патриарха», наполняют душу восторгом и надеждой. Я человек ограниченный – чем бы ни занимался, о чем бы ни рассуждал, я все примеряю к нашей несчастной родине. И конституцию здешнюю к ней сейчас примеряю. Хотя и сознаю, что все иное, и время иное – у нас еще, если угодно, времена феодальные по сознанию нашему, а тут действенная часть населения уж в новое время прыгнула. Да вот ведь парадокс – пассивная, темная часть еще темнее и пассивнее, чем в России! Индейцы в лесах каких-нибудь, или горах, а? Но уж очень образованные круги заразительны – стоит этому темному человеку к ним прикоснуться, он перерождается. А мы или слишком вялы, или же так мечтательны, что мужика отпугиваем за версту. У русского мужика свои представления вековые, да такие прочные, что он нашего брата за дурака считает со всеми нашими идеями. А здесь к образованности относятся с доверием. Сумбур, разумеется, пишу, но ведь – для памяти, для себя, не для читателя.
Так вот – конституция. Фундаментом всех общественных учреждений объявлены права человека, права отдельной личности. И сказано: «Всякая общественная власть происходит от народа и учреждается для его блага. Народ имеет неотъемлемое право во всякое время изменить форму своего правления».
Идея знакомая, идея из прошлого века пришедшая. И в России к ней не одна голова подступалась. Но чтоб она из сферы мечтаний перешла в политику, представительные учреждения нужны! Опыт нужен представительных учреждений! Притом – постоянных. Народ-то не толпой небось форму правления одобрять или менять должен, а разумением и усилием своих представителей. Скажем, в Англии когда еще – в допотопной, можно сказать, тьме – в тринадцатом веке бароны у этого недоумка Иоанна Безземельного свою Великую Хартию вольностей выколотили, и вскоре пошел парламент. Какой он бы там ни был – а парламент, понятие о представителях сословий. Во Франции кто начал революцию? Толпа? Ничуть! Парламент! А у нас? Кто и где у нас имел своих постоянных представителей, которые могли бы выражать – да хоть шепотом, да хоть на коленях! – народные желания? Боярская дума? Олигархическое заведение. Земские соборы? Пожалуй. Да сколько раз они за нашу историю собирались? Считанные разы. А нужно постоянное представительство. Опыт нужен, нить нужна, вот что, сеньоры!
Ну, разошелся – на бумаге. Вот тут вся наша душа… Вернемся к людям дела.
Каково мне, русскому, читать вторую статью конституции: «В республике все нации свободны. Рабы, вступившие на национальную территорию, одним этим фактом восстанавливают свободу и имеют право на защиту законов».
Это, однако, не только мне читать совестно. Думаю, что и северному гиганту, который навис над Мексикой, эта статья тоже укор немалый. Интересно, господа, – и у нас, и в Соединенных Штатах Америки кипят страсти вокруг вопроса о рабстве – вот-вот дело до драки дойдет (странно, что в государствах с разной длиной истории и разными обычаями это приспело одновременно), а Мексика, всего сорок лет как начавшая самостоятельное государственное бытие, уже все решила! [11]11
Очевидно, Андрей Андреевич не знал, что рабство в Мексике отменено было еще тридцать лет назад.
[Закрыть]А может, дело в краткости ее истории и заключается? Нет устоявшихся порочных форм? Но – северный сосед? Тоже немногим старше, и принципы, в основу положенные, самые что ни на есть прекрасные. А рабство – вот оно! Нет, социальная жизнь Мексики для меня пока еще – тайна. В России все яснее издалека казалось.
Статьи здешней конституции, провозглашающие все гражданские свободы, нам бы и сейчас подошли. Свобода слова, печати, собраний, обществ.
Государственное устройство, конечно, сильно похоже на американское, я Соединенные Штаты имею в виду. «Представительная, демократическая, федеративная республика, состоящая из свободных штатов, суверенных во всем, что касается их внутреннего устройства». У нас бы это приняли за возврат к удельному состоянию и помянули бы татарское иго. Здесь, забегая вперед, тоже с этим не так просто – консервативные деятели против автономии, потому вожди штатов в большинстве своем на стороне либералов.
В Англии и в Штатах Америки парламент состоит из двух палат, а здесь из одной: верхней, привилегированной палаты, стесняющей нижнюю, тут нет. Выбирают депутатов прямыми выборами. Один курьез – женатые мужчины получают право избирать в восемнадцать лет, а холостые – в двадцать один год! Первый раз встречаю политику как средство приохотить молодых людей к семейной жизни!
А вот обстоятельство чрезвычайно важное – конгресс над президентом имеет большие права, президент диктаторствовать не может, конгресс не даст, но мексиканцы так напуганы своими диктатурами, что боятся оставить президента без присмотра даже на время парламентских вакаций. На это время конгресс назначает Постоянную депутацию, которая с президента глаз не спускает. Вот так!
Ну и уж говорить не приходится, что церкви отведена подобающая ей роль – пусть существует сама по себе. Власть имеет теперь право вмешиваться в церковные дела, школы перестали быть обязательно церковными, недвижимое имущество, изъятое по «закону Лердо», окончательно ушло. «Закон Хуареса», по выражению сеньора Марискаля, «вызвавший всю лавину», включен в новое уложение.
Как все прекрасно на бумаге и в словах! Как все горестно на деле!
Я пишу это в третий год жестокой гражданской войны, войны за конституцию. Кто мог подумать, что такое мудрое и предусмотрительное уложение вызовет столько крови и разрушений социальной и экономической жизни?
Хотя, судя по свидетельству сеньора Марискаля, такие предсказания были. Президент Комонфорт, страшно недовольный принятыми законами, заявил: «Вместо того, чтобы разрешить все вопросы и покончить с беспорядками, эта конституция вызовет одну из самых больших бурь в истории Мексики». Это он сказал сеньору Хуаресу, а тот передал Марискалю.
Что же этот вовсе не дальновидный человек и довольно неуклюжий политик, как о нем говорят, увидел в новой конституции такого, что подвигло его на эти пророчества?