Текст книги "Звезда Полынь"
Автор книги: Вячеслав Рыбаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
– Это хорошо, – ответил Фомичев спине. – Все равно нет, бежать бы пришлось.
– А зачем спрашиваешь?
– А вдруг ты без пива помрешь?
Корховой неуверенно перевернулся на бок. Разлепил глаза. Спустил ноги с кровати. Сел.
– Ты меня что, довез?
– Я всех развез. Сначала потерпевшего, потом Наташку, потом тебя. А тут два фактора: во-первых, я не был уверен, что ты в силах от тачки до квартиры доползти сам, а во-вторых, у меня уже ни копья не осталось. А рыться тут по твоим карманам я не стал. Расплатился, отпустил мотор, допер тебя до верху – ты хоть просветлился на миг и номер квартиры смог вспомнить… Ну, вывалил тебя в кроватку, а сам на диване прикорнул. Я-то тоже не вполне свеж… Только что поднялся, воду хлебал, а тут слышу, стоны…
– Я бы с тобой пошел в разведку, – помолчав, хрипло проговорил Корховой. Он смотрел в пол – боялся поднять глаза. То ли потому, что робел приступа тошноты, то ли от стыда; он и сам не знал.
– А я бы с тобой – нет, – ответил Фомичев. – С тобой только на смерть ходить. Руссошахид хренов.
– Перед Наташкой совестно… – невпопад пробормотал Корховой.
– Ты на нее запал, что ли? – попросту спросил Фомичев.
– Ага.
– Ну-ну. Смотри, она дева серьезная.
– Я знаю. Я тоже, знаешь, не просто перепихнуться. Во всяком случае, такое у меня ощущение в последнее время.
– Ну-ну, – уважительно повторил Фомичев. – Тогда я тебя порадую. По-моему, она на тебя тоже. Во всяком случае, слегка.
– Почему ты так думаешь? – спросил Корховой после паузы. У него от недоверчивой радости даже дурнота слегка отступила.
– А ты не помнишь?
– Что?
– В машине?
– Побойся бога… Что я могу помнить?
– Да, действительно. Это я, можно сказать, глупость сморозил. Ну, вот тогда и томись в наказание. Не скажу ничего.
– Ленька!
– В связи с плохим поведением дитя нынче оставляется без сладкого.
Корховой только вздохнул. Поднялся. Прошлепал босыми пятками на кухню, огляделся. Обычно он избегал пить из-под крана – хрен их знает, чем они ее обеззараживают. Но сейчас все емкости были пусты – Ленька уже попасся тут. Зверье идет на водопой… Корховой открыл воду, подставил стакан под шипящую белесую струю, потом выпил залпом.
Даже не поймешь, лучше стало или хуже.
Нечего сказать, посидели…
– Славно посидели, – сказал он, входя обратно в комнату. Ленька пребывал там же, где пять минут назад Корховой его оставил, в кресле у окна. Вид у него тоже был не очень.
– Посидели – и ладно бы, – ответил Фомичев, покачав головой. – А вот поездка у нас будет… Веселая.
– Ты думаешь, он поедет?
– Непременно поедет, – ответил Фомичев. Корховой помолчал.
– Перед Наташкой надо извиниться.
– Подожди маленько. Приди в себя. От тебя ж даже через телефон сейчас выхлоп. Все равно она извинений никаких не ждет, так что полчаса-час ничего не решают. Я понимаю, у тебя сейчас острое воспаление совести, но… Возьми себя в руки.
Корховой, от застенчивости и благодарности как-то даже косолапя, подошел к Фомичеву и неловко ткнул его кулаком в плечо.
– Спасибо, Ленька.
Фомичев сделал страшную морду, высунул язык и мерзким голосом ответил:
– Бе-е-е!
– Да ладно тебе… – отозвался Корховой. – Я и так сквозь землю провалиться готов.
Помолчал. Потом добавил задумчиво:
– А вот он – не готов…
Поразмыслил еще. И вдруг спросил:
– А ты его хорошо знаешь?
– Нет, – ответил Фомичев. – Шапочно. Он очень ангажирован, ты ж понимаешь. В своем мирке варится. И чего это на сей раз западники его командируют? Странно… Никогда он к космической проблематике касательства не имел – все больше про зверства русских в Чечне да гонения на бедных миллиардеров…
Некоторое время они молчали. Похмелье медленно укладывалось на покой. Мутное, истеричное возбуждение, простая производная химического восторга крови ("Пьянка – это маленькая смерть…" – "Жив! Жив! Опять жив!"), сменялось усталой апатией и вселенской грустью.
Слепящее солнце ломилось в окно, больно попирая светом еще полные хмеля глазные яблоки. "Как в домашних условиях обнаружить давление фотонов? – подумал Корховой. – Вот, пожалуйста… Легко".
Прообраз, можно сказать, межзвездного двигателя…
– Я вот думаю, – сказал Корховой негромко. – Мы тут бухаем, скандалим… Роемся в дерьме друг у друга и только и знаем, что пытаемся выяснить, чье дерьмо дерьмовее. А скоро поедем туда, где к звездам летают…
– Думаешь, они там не бухают и не скандалят? – с тихой тоской спросил Фомичев.
Корховой пожал плечами.
– Бухают и скандалят, наверное. Люди же… Но там, по-моему, это не главное. На периферии главного. Когда такое дело рядом, все это должно казаться очень мелким… Стыдным. А у нас, мне иногда кажется, кроме этого, ничего нет.
– Да вы романтик, мессир, – сказал Фомичев. – Успокойся: до звезд им так же далеко, как и нам. Нуль-транспортировку еще не выдумали, и вряд ли выдумают. Да и с фотонными параболоидами в стране напряженка. На повестке лишь все тот же бензиновый черт, только очень большой, очень длинный и неимоверно дорогой. Камера сгорания, карбюратор, искра… зажигание барахлит, гептил потек, окислитель то ли не подвезли, то ли пропили…
Корховой потер лоб.
– Наверное, без пива все же не обойтись, – глядя на него, с намеком предположил Фомичев.
Корховой помедлил, потом решительно сказал:
– Ну, нет. Надо перед Наташкой извиниться. Типа цветов накуплю.
– Ну, ты пропал, – сказал Фомичев.
ГЛАВА 4
Почка, почка, огуречик – был да вышел человечек
Несмотря на относительно ранний час, дядя Афанасий уже затарился в ближайшей аптеке пузырьками то ли боярышника, то ли пустырника – и теперь кейфовал на лавочке, что твой султан в гареме. Безмятежно вытянув ноги в познавших всю скверну мира штанах, он прихлебывал из горлышка живительную брынцаловку и подставлял костлявое, в неряшливой седой щетине лицо майскому солнцу, фосфорически пылавшему сквозь ослепительно белые перья облаков.
– Не хошь, Костантин? – спросил он, с царственной щедростью протягивая Журанкову один из пузырьков. Почему-то он упорно называл Журанкова не Константином, а Костантином. Будто имя являлось производной не от константы, а от кости. Впрочем, трудно сыскать в живых тварях что-то более твердое и склонное к постоянству, нежели кость.
И, увы, столь же ломкое.
Журанков шагал из магазина. В его полиэтиленовом пакете мотались кирпичик хлеба и пакет йогурта.
Чуть сбавив шаг, Журанков кротко улыбнулся и ответил:
– Спасибо, дядя Афанасий. Я вроде здоров.
– Для здоровья тока больные лечутся. Здоровые лечутся для радости.
Афанасий жил через площадку. Не самый плохой сосед. На третьем этаже года два назад вообще притон завелся – безумные подростки с глазами зомби то и дело курили на площадке, квохча и мыча оживленно на каком-то языке приматов и время от времени скатываясь вниз, чтобы где-то в окрестностях, не утруждая себя долгими ходками, вырвать, скажем, мобильник у подвернувшейся беспечной дурешки или не понявшего еще, в каком мире живет, пацана и в тот же день загнать по дешевке… На лестнице то и дело скрипели под ногой использованные шприцы, кусты под окнами периодически обрастали восковой спелости презервативами. Все всё знали. Никто ничего не делал. Шприцы и шприцы… При чем тут милиция, это же рост благосостояния!
А вот у Афанасия хватало только на боярышник да пустырник.
Журанкову несколько раз повезло увидеть, как это происходит. Чернея из щетины жутким провалом доброй утренней улыбки, Афанасий, когда-то – механик золотые руки, подходил к окошечку и молча смотрел снизу вверх на аптекаршу. Если была очередь, он смиренно отстаивал ее всю, никогда никого не задирая и тактично стараясь ни на кого не дышать. Когда подходил его черед, аптекарша сама спрашивала: "Как всегда?" – "Как всегда, милая, как всегда", – шамкал Афанасий и начинал, подслеповато щурясь, кривым пальцем гонять мелочь по коричневой морщинистой ладони.
И тут ему наступало щастье.
Он нетвердыми движениями рассовывал по карманам тупо постукивающую боками стеклянную снедь, несколько раз прожевывал морщинами улыбку и с легким поклоном, как лорд, удалялся. Юным приматам с третьего и не снились такие манеры.
Конфуций, в миллионный раз подумал Журанков, не зря в свое время говаривал: "В стране, идущей путем справедливости, стыдно быть бедным и убогим; в стране, идущей путем несправедливости, стыдно быть богатым и преуспевающим". Великая книга "Лунь юй". В смысле ракетостроения или, скажем, квантовой механики бесполезна, но по жизни ее надо бы наизусть знать всем.
Впрочем, поди объясни теперь хоть кому-нибудь, что такое – стыд.
– Счастливо, дядя Афанасий. Лечись.
Сосед молча отсалютовал Журанкову вздернутой вверх рукой и вновь ушел в себя.
А Журанков пошел к себе.
После развода он оставил городские апартаменты бывшей жене (та их скоро продала, откочевав в столицу к новому) и перебрался в родительскую живопырку в Пушкине. В том Пушкине, который Детское Село, в том, где лицей. И где жил когда-то и где страшно и одиноко умер Александр Беляев; нынче, конечно, любую его книжку в здравом уме и пролистать нельзя, хотя бы чтоб не глумиться взрослым умом над собственным же детским восторгом, – но было время, классе то ли в третьем, то ли даже во втором, когда Журанков читал "Звезду КЭЦ" по кругу: закончит и опять сначала, закончит и опять… Что с того, что он уже и в том возрасте многое понимал и дико смеялся вслух, например, всякий раз, когда доходил до описания садящейся на горное озеро ракеты: "длина ее намного превышала длину самого большого паровоза, и весила она, наверное, не меньше"… Что с того? Смех не мешает любить, даже наоборот; если только он не исполнен презрения.
А презирать Журанков так и не научился. Никого не умел презирать. Даже когда ему очень хотелось.
Улицкая недавно гениально дала формулу любви: когда достоинства восхищают, а недостатки – умиляют. Правда, у нее говорилось о любви супругов, но то же самое верно и для любой иной. И Журанков до сих пор время от времени совершал паломничества к мемориальной доске на доме несчастного человека, наделенного в свое время огромным даром мечтать и обделенного даром подбирать своим мечтам достойные образы… Мимо кафе "Льдинка" – где они с Катей впервые попробовали так называемый шартрез, зеленый, пахнущий гороховым супом, советского еще разлива; мимо кинотеатра "Авангард" – в котором они столько фильмов пересмотрели, от "Верной руки – друга индейцев" до "Зеркала"… И во внутренний дворик.
Теперь Журанкову казалось, что все, связанное с бывшей женой, осталось там же, где и "Звезда КЭЦ". Далеко в детстве. И сама Катька стала сродни "Звезде КЭЦ" – встречаться нельзя, нет уже места в нынешней жизни всему, что так будоражило и вдохновляло, но в памяти – только восхищение и умиление. Ничего кроме.
Ему до сих пор ее не хватало.
Воспоминания чувственные – те, где Катерина, по тогдашним патриархальным временам с зазывностью предельно вообразимой, скидывала платье и оставалась в одних лишь жутко возбуждавших Журанкова черных чулках, так подчеркивавших белизну и нежность бедер (с нынешних высот – затеи сельской простоты!), или упоенно стонала под ним: "Ой, мамочки! Что ты со мной делаешь?", и он благодарно и гордо и впрямь становился Гераклом… воспоминания эти, от которых, казалось, еще вчера тревожно теплело на душе, из воскресающих ощущений мало-помалу превратились просто в давние факты. Журанков сам удивился, когда понял, что эта пуповина разорвалась.
Но ему и поныне хотелось сделать Кате что-нибудь хорошее. Порадовать, помочь. Да хоть просто поговорить.
Красивый закат – надо, чтобы и она увидела и тоже восхитилась…
Наверное, это и есть любовь.
Для Журанкова Детское Село тоже было детским – сюда они вселились, когда он еще в школу не ходил; и прожил он тут, в этой самой квартирке, с мамой, с папой больше двадцати лет. Сюда и вернулся. Правда, папы уже не было, перебрался на кладбище. А два года назад и мамы не стало. Рано взялись теперь умирать наши еще не старые старики… Невыносимо рано. И Журанков, точно отшельник, доживал тут свой век один-одинешенек, по Бродскому: ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Простая душа Афанасий, полный сочувствия ко всем божьим тварям, однажды, когда сумел все ж таки Журанкова разговорить и что-то выяснить, не поверил ушам своим и в полном потрясении даже уточнил без обиняков: "Так ты чего ж, Костантин, с той поры так ни в кого свой огуречик и не засовывал?" Журанков лишь усмехнулся. Он не обиделся, не расстроился, не возмутился. Это было не более чем, по тому же Бродскому, согласное гудение насекомых – и относился Журанков к подобным попыткам проникновения в свою частную жизнь соответственно.
Презрение, презрение, презрение дано нам как новое зрение, как пропуск в грядущий покой…
А забавно – Галич, наверное, был уверен, что этими словами описывает тех, кого чуть позже начали именовать совками. А описал тех, кто вскорости побежал туда, в качестве пропуска громогласно презирая все, что оставлял здесь…
До чего ж нам нравились когда-то все эти стихи!
Стояли на пирсе в Гурзуфе, бодаясь с бившим из ослепительной бездны ветром, солнце неистовствовало, расплавленное море жевало ржавые опоры хлюпающими горами тяжелой пены и простреливало воздух мириадами жестких водяных искр; пахло солью и бесшабашным весельем, и мы, взявшись за руки, возбужденно орали, стараясь перекричать гром шторма: "Нынче ветрено и волны с перехлестом…"
Ах, да что там. Ну, разлюбила. Любила и разлюбила, бывает. Дело житейское. Любовь такая странная штука, что, если человек кого-то разлюбил, нельзя считать его по этой причине хуже, чем он прежде казался. Может, даже наоборот. Разлюбить и уйти, не оглядываясь, куда честнее, чем разлюбить и все равно волочь на горбу постылый, убийственный для души – да и для тела! – совместный, но вчуже быт.
Не хотелось думать о том, что ее честность как-то уж очень совпала по времени с крахом его работы, со стремительным обнищанием… Нельзя так думать о женщине, о которой всю юность мечтал, с которой потом прожил годы и годы… Нельзя. Совпало и совпало, мало ли в жизни совпадений.
А кроме того, потребность в материальном достатке – тоже дело житейское. Никакого криминала.
Грех сказать, но по сыну он так не скучал. В последнее время уже, пожалуй, совсем не скучал. Почти. Может, дело в том, что слишком уж маленьким тот был, когда все кончилось. Не успел стать ни единомышленником, ни собеседником, ни даже кандидатом в собеседники. Конечно, Журанков учил его ходить на лыжах – дошло даже до совместных семенящих пробежек по таинственным глубинам Александровского парка, и в шахматы учил играть, и ночей не спал, сам не свой от тревоги, то и дело меряя Вовке температуру проверенным поколениями способом – прижимаясь щекою или губами ко лбу спящего дитяти… И, уж совсем на заре эпохи, с прибаутками ворочал утюгом – гладил пеленки… Да что говорить, запах младенца навсегда стал для него символом домашнего уюта. Долго еще парочки, гуляющие без коляски, всего лишь вдвоем, казались ему впустую транжирящими драгоценное время бездельниками, некомплектными и неполноценными.
Но все же – уже не скучал. Может, если бы Катя не положила резкого запрета на их общение – было б иначе. Но…
Но.
А странно: снился он ему даже чаще, чем Катя. И во сне, когда Журанков делал ему козу или брал на колени, у него слезы наворачивались от счастья: наконец-то все уладилось… И не хотелось просыпаться.
Но снился он всегда маленький. Такой, как был тогда. И, открывая глаза, Журанков не вдруг соображал, что сейчас этого теплого добродушного кулька нет вообще нигде на свете, вообще нигде. Вместо него – ровесник приматов с третьего этажа; рослый, жесткий, жующий резинку. Чужой.
Сегодня Журанков думал на эти темы куда больше обычного.
Потому что именно сегодня в начале восьмого разбудил его телефонный звонок.
Журанков и всегда-то засиживался допоздна. А сейчас, когда близилась экзаменационная страда, и богатые недоросли особенно нуждались в натаскивании, Журанков целыми днями мотался от одного ленивого страждущего к другому, чуть менее ленивому – для него это тоже была страда; он зарабатывал себе на весь остальной год и потом растягивал отслюнявленные импозантными родителями убогие суммы до следующей весны. Поэтому для собственной работы оставались только ночи. Не работать он не мог, хотя спроси его, зачем он обсчитывает какие-то очередные идеи и прожекты, он не сумел бы ответить.
Словом, вчера он лег, ровно молодой, в четвертом часу.
Поэтому, когда телефон с междугородней истеричностью пошел ни свет ни заря трезвонить, Журанков в бестолковой панике захлопал крутом себя ладонью, как цыпленок с отрезанной головой хлопает крылышками; чуть не снес лампу со столика у изголовья, снес-таки пустой стакан из-под йогурта (поздний ужин, который Журанков заранее готовил себе на случай, если уже в постели поймет, что оголодал), и лишь потом нахлопал трубку. Поднося ее к уху, он все еще не мог разлепить глаз.
– Да? – сипло спросил он.
В трубке молчали.
– Журанков слушает, – сказал он тогда. Веки наконец разлиплись. Сердце прыгало в груди увесисто и плотно, словно мячик из литой резины катился вниз по крутым ступеням.
– Константин? – неуверенно спросил женский голос в трубке.
Какое-то очень короткое мгновение Журанков то ли не мог его узнать, то ли не мог в него поверить. Потом сердце в последний раз рухнуло с особенно высокой ступеньки и, упруго подскочив, вылетело в открытое окошко.
– Да, это я, – сказал он. – Доброе утро, Катя.
– Как хорошо, что у тебя не изменился номер телефона, – неловко сказала она после ощутимой задержки. – Я совсем не была уверена, что попаду куда надо.
– У меня все очень стабильно, – ответил он.
Ему было так неловко, что он в постели, небритый, наверняка со всклокоченными волосами и вдобавок ко всему, пусть и под одеялом, но голый, и зубы не чищены… Будто она могла его оттуда видеть и обонять. Непроизвольно он старался говорить чуть в сторону от трубки.
– Что? – переспросила она.
А ей всего-то оказалось плохо слышно. Вероятно, именно из-за его нелепых ухищрений.
– У меня все очень стабильно, – повторил он громко и прямо в микрофон.
– Как это хорошо, – она вздохнула, похоже, с неподдельной завистью. – Стабильность… Ты так и живешь в той уютной квартирке в Пушкине?
Голос выдавал волнение. Но она старалась быть вежливой и светской.
Он понял это с умилением.
– Да, – ответил он. – Мне здесь нравится.
– Я рада за тебя.
Он молча усмехнулся.
– Извини за ранний звонок, – сказала она. По чуть изменившемуся тону он понял, что лимит светскости исчерпан. – Я понимаю, что в такое время звонят только очень близким людям… Или по предварительной договоренности. Но я очень боялась, что, если позвоню позже, ты уже куда-нибудь уйдешь.
– Понимаю. Что случилось?
– Ты помнишь, сколько Володе лет?
Он не помнил. С ходу не мог сказать. Но прекрасно помнил, сколько было ему самому, когда сын родился. А считать в уме он всегда умел мгновенно. Так лихой казак перебрасывает шашку из правой руки в левую и обратно движениями, почти неуловимыми – солнечный зайчик мелькнул, и все… Катя не смогла бы почувствовать ни малейшей заминки.
– Восемнадцать.
– Правильно. Нам грозит армия. И нам грозит не поступить в институт.
– Куда вы собрались, если не секрет?
Она на миг запнулась.
– Неважно. Мы еще не решили… – Голос ее нервно, напряженно дрогнул. – Не сбивай меня.
– Прости.
– Нет, ничего. Я никогда не решилась бы тебя побеспокоить. Зная тебя, я прекрасно понимаю, что твое финансовое положение вряд ли принципиально улучшилось за эти годы. Я до последнего надеялась, что мы сами справимся. Но сейчас времени уже почти не осталось. А Валентина как раз вчера сильно избили. Напали и избили… Из-за его убеждений, конечно. Националисты. Он приехал домой весь в крови… Возможно, у него сотрясение мозга. И все равно буквально на днях ему лететь в очень ответственную командировку…
Теперь Журанков понял, отчего Катя так взволнована. Еще бы. Можно только догадываться, как она передергалась ночью.
При сотрясении мозга ставят компрессы?
Наверное, ставила… И вообще.
Избили. Националисты. Избили – это я еще понимаю, и в наше время хулиганья хватало; но… националисты. Ну и времена.
– Снова приставать к нему сейчас из-за денег просто бессовестно. И, в конце концов, я за все эти годы ни копейки с тебя не взяла. Теперь ты просто обязан помочь.
– Да, конечно, – совершенно искренне, как под гипнозом, ответил он.
– Ты согласен?
– Разумеется, Катенька…
Это свойское "Катенька" сорвалось с языка совершенно случайно.
Она так изумилась, что не сразу смогла ответить. Потом очень по-деловому спросила:
– Сколько ты можешь дать?
В доме было рублей семьсот, прикинул он. И плюс завтра еще два урока – оба физика. Математика – послезавтра…
Но говорить об этом ей – только смешить.
– А сколько надо?
Она сказала.
И очень его насмешила.
Только смех оказался бы горьковат.
– Какие сроки? – спросил он как ни в чем не бывало.
– Чем скорее, тем лучше. Я и так уже непозволительно затянула.
– Я постараюсь что-нибудь придумать. Ты мне дашь свой телефон?
Она помолчала.
– Лучше я сама позвоню тебе завтра.
– Хорошо, – безропотно согласился он. Собственно, так и впрямь лучше – чтобы потом никогда, никогда не возникло соблазна. Она права.
– Во сколько тебе удобно? – вежливо осведомилась она.
– Можно в это же время, – еще более вежливо ответил он.
Она опять помолчала. Она будто все еще ждала, что он откажет. Он уже согласился, согласился без колебаний и без задних мыслей, но она все еще не верила и ждала подвоха.
– Спасибо… – нерешительно сказала она. В голосе ее было какое-то недоумение.
– Вы в милицию обратились? – спросил он.
Она несколько мгновений напряженно не отвечала, и он спохватился:
– Впрочем, это не мое дело. Хорошо, я сегодня постараюсь что-нибудь придумать. Слушай, а самому-то Вовке что нравится?
Это снова вырвалось непроизвольно. Как "Катенька". Будто они все-таки все еще были вместе. Или, по крайней мере, не порознь.
– Да как-то многое сразу… – неопределенно ответила она.
Похоже, она не знала, как себя с ним теперь вести. А можно и никак не вести. То, что надо, – сказано, а остальное – никому не нужная бутафория… Да?
Да?!
– Я позвоню завтра, – повторила она и повесила трубку.
Да.
Он принимал душ, брился, завтракал, ощущая странное раздвоение. Руки чуть дрожали. В кои-то веки к нему обратились, да еще по такому простому и естественному делу, а он был практически бесполезен. Он не мог помочь. Хотел бы, и не может. Не может?
А может, все-таки может?
Конечно, неторопливо и очень академично размышлял он, намазывая на хлеб бережный слой масла. На конфорке уже фырчал чайник. Конечно. Уроками такую сумму не заработаешь и за всю жизнь. Даже если не есть, не пить, не платить ни за квартиру, ни за транспорт… Таких денег вообще невозможно заработать. Такие деньги можно только выручить какой-то продажей. Но у Журанкова ничего не было, кроме его самого и его дома.
Вот из этого он и решил исходить.
Конечно, существовал еще один лот, в принципе куда как пригодный, чтобы выставить его на продажу – но об этом Журанков не хотел даже думать. Это было за скобками. Этого они не получат.
Да может, это уже и не нужно никому.
Когда "Сапфир" нежданно-негаданно оказался кем-то когда-то приватизирован и буквально на следующий день продан какому-то нездешнему инвестору, все были в таком отчаянии, что просто не верили. Они же занимались очень важными вещами! Очень нужными! Очень, в конце концов, секретными! Общим убеждением было, что в неразберихе и радостной сутолоке разгара демократии стряслось недоразумение, которое, безусловно, вот-вот разъяснится и скоро все они начнут работать как ни в чем не бывало.
Ага. Щ-щас.
Принять меры успел лишь сам Журанков. Не начальство, не завлаб, никто. Только Журанков. Самый простодушный. Почти посторонний… Эпоха тогда была еще не вполне компьютерная, хотя кое-какие, потешные с нынешней точки зрения, писишки стояли у них… Но и бумага была более чем в ходу. И вот на следующий день, безошибочно учуяв каким-то образом, чья именно собака тут порылась, представитель нового, так я оставшегося неведомым владельца без обиняков, взял Журанкова за пуговицу пиджака. "Уважаемый Константин Михайлович! А что это у вас все винчестеры девственно чистые, и нигде ни клочка бумаги? Как же вы тут работали?" Он охотно поддержал этот шаловливый тон. Он понимал, что всерьез разговор пойти не может и что собеседник это тоже понимает – просто пытается то ли взять его на понт, то ли попользоваться его возможной юридической безграмотностью. "Бумаги мы все в макулатуру сдали – они же не нужны больше, – с ясной улыбкой ответил Журанков, глядя собеседнику прямо в глаза. – А компьютеры я специально сам для вас очистил, чтобы были как новенькие". – "Капитально очистили, должен признать. Ни одна программа восстановления не срабатывает". Журанков картинно поднял брови. "Надо же… Вы что, пробовали? А какие данные вам хотелось бы восстановить?" – "Собственно, все. И неважно, что конкретно на какой машине было. Это же буква закона, уважаемый Константин Михайлович! По договору в собственность нового владельца переходит все имущество, фактически имеющееся в таких-то и таких-то помещениях на такой-то момент. Например, бумаги…" – "Погодите, погодите. Что-то я не припоминаю, чтобы интеллектуальная собственность сотрудников "Сапфира" была где-то включена в понятие находящегося в помещениях имущества или приравнена к ней. Что же касается бумаг, то надо было это оговаривать специально, вопрос спорный, поскольку личные рабочие бумаги сотрудников тоже не могут быть автоматически включены в понятие имущества…"
Взять на понт не удалось, и это было уяснено сразу. Представитель несколько мгновений внимательно вглядывался в глаза Журанкову, и взгляд его стал откровенно грозящим. Журанкову впервые пришло в голову, что весь многоходовой финт с приватизацией "Сапфира" был затеян чуть ли не специально ради просто-напросто разрушения "Сапфира" и попутно – завладения тем, что Журанков сумел в последний момент утянуть из-под продажи. Не зря же неизвестный владелец затем чуть ли не с маху перепродал здание, вдруг утратив к нему всякий интерес…
Приблизительно полгода спустя тема неожиданно получила продолжение. Когда и Журанкову, и всем, кто еще продолжал с ним общаться, стало ясно, что он на мели, полностью и, похоже, навсегда на мели, ему вдруг окольным путем передали предложение переехать работать в Хьюстон. А если он по каким-либо причинам не захочет покидать Россию, то за кругленькую сумму он мог бы продать, например, свои рабочие материалы времен работы над прикладными задачами для "Сапфира", или, например, возможно, сохранившиеся у него общие документы того же периода… Даже если бы от него с лёту рожала любая девушка, на которую он когда-либо, включая школьную пору, заглядывался, предложенной ему тогда суммы, как он теперь понимал, хватило б, чтобы всех детей отмазать от армии и пропихнуть, скажем, в МГИМО. Наверное, авторы предложения в течение без малого семи месяцев ждали, когда он, избалованный долгой жизнью у ВПК как у Христа за пазухой, поймет, что куковать впроголодь, сам по себе, на семи ветрах холодной свободы – не может. И осознает, что это ему и незачем. Чего ради? Кого ради? Вероятно, они дотошно проверили, не снимал ли он где-либо сейфов. Не посещал ли по непонятным на первый взгляд причинам камер хранения… Он не знал и даже думать не хотел, кто такие – они. Может, даже свои. Может, даже собственные прежние начальнички. Посреднички добровольные. Совершенно не исключено. Он сделал вид, что не понял, о чем речь. А уехать отказался категорически. Что вы, что вы, тут могила батюшки… Конфуций, знаете ли, не велит.
Этого они не получат, думал он тогда. Ни за что. Не для вас мечтали мы, не для вас не спали ночей, не для вас были наш звездный восторг и наша бессильная тоска, извечные их качели, сопровождающие всякую серьезную работу… Не для вас. Кто бы вы ни были.
Он знал, что они никогда ничего не найдут. Он был хитрый. Какие там сейфы, какие камеры хранения… на них тоже нужны деньги, а откуда у него… Просто, как бином Ньютона. Непромокаемый пакет плюс мать сыра земля. Он долго думал, где прикопать дело своей жизни. Где прячут лист? В лесу. Если человек идет с лопатой в парк, туда, где царские дворцы и Чесменские всякие колонны, или в загаженные пустыри, или к гаражам – это наводит на размышления. А вот если он идет туда, где нашинкованы приусадебные участки для жителей чуть ли не всего Пушкина… Едва успеет сойти снег – пол-России встает на лопату; потребительской корзины, которую назначили для нас аскеты из Белого дома, нам, обжорам, почему-то не хватает… Так что милости просим, господа любители дармовщинки. Узрите. Вот я с грязным рюкзаком на спине и лопатою на плече пересекаю железку прямо перед платформами станции Детское Село, вот шагаю себе параллельно железке по Удаловской так называемой улице – кусты, заборы, мозаичный хлипкий асфальт – в поля, в поля, в благословенные края, где в синем небе плещут крылышками звонкие жаворонки, а кругом – грядки, грядки, грядки, а над ними – спины, спины, спины… Знаете загадку: брюшко беленькое, спинка черненькая, лапки в навозе? Со спутника вы, что ли, снимете, где именно я помог знакомым, скажем, подкопать редиску? Да и то – поздно. Уже все – там, в русской земле, и где копать – знаю только я. Капитан Сильвер. Граф Монте-Кристо. Не получите, твари. Наше. Советское, поняли?!
Никогда он это не продаст. Пусть лучше сгниет. Он не знал, откуда в нем эта пещерная, недостойная ученого нетерпимость. Наверное, он был достоин за нее осуждения. Казалось бы – пусть достанется человечеству… Кто богаче, кто умнее, кто способней и удачливей – тот и применит, если захочет, если это и впрямь нужно…
А я – не отдам. Мое право. У нас демократия.
Значит, на продажу у него был только он сам – и эта маленькая квартира. Простор для маневра оказался, что греха таить, невелик.
Говорят, сейчас модно и выгодно торговать органами для трансплантации, по зрелом размышлении вспомнил Журанков, Здоровьем бог его не обидел, так что…
Он присел к компьютеру. Благословенное время, когда можно узнать все обо всем, не выходя из дома! Можно экономить на хлебе, но нельзя – на скорости подключения… Уже через какие-то десять минут, пробежавшись по поисковым программам, Журанков потрясенно читал:
"Почки. В нашей стране торговать человеческими органами – тяжкое преступление, но за рубежом почка стоит от 10 до 50 тысяч долларов. Потенциальные покупатели имеются в Японии, Индии, Ливии, Гонконге, Англии и Германии.