Текст книги "Звезда Полынь"
Автор книги: Вячеслав Рыбаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
ГЛАВА 5
Лжесвидетель
– Именно так, ваша честь. Благодаря этому я видел их прекрасно, совершенно отчетливо видел их обоих, а они меня – нет. Они меня вообще не видели. Собственно, они и не смотрели, они были уверены, что потерпевший… покойный… один дома. Так совпало, я уже объяснил. Но даже если бы им пришло в голову сначала осмотреться, то в узкую щель между приоткрытой кухонной дверью и косяком они бы меня не увидели.
– Это уже понятно, свидетель. Продолжайте говорить по существу.
– А по существу… Подсудимый очень уныло, будто произнося хорошо заученный, но самому ему совсем не нравящийся текст…
– Воздержитесь от столь субъективных оценок.
– Это не оценка, это факт.
– Это для вас факт. Мы его проверить не можем никак.
– А все остальное, что я говорю, – можете?
– Свидетель, делаю вам замечание. Не вступайте в пререкания. А представителю обвинения следовало бы поменьше прерывать свидетеля и дать ему сообщить все, что он считает нужным. Продолжайте, свидетель.
– Слушаю. Так вот. Подсудимый произносил свою речь с отвращением. Она ему не нравилась. Она ему была чужда. Но он ее все-таки произнес – как добросовестный исполнитель. Это – факт. Я не могу воспроизвести ее дословно. Должен признаться, я в тот момент был несколько обескуражен происходящим. Но обоснование приговора помню отчетливо: покойный своим лукавым мудрованием искривляет предначертанный славянскими богами светлый путь.
– Подразумевал ли этот, как вы сами выразились, приговор какое-либо наказание?
– У меня не создалось такого впечатления. Это, конечно, мнение, а не факт, прошу простить. Слово "изыди", которое, как я точно помню, произнес подсудимый, я трактовал бы скорее в смысле духовном, в смысле прекращения активности.
– Смерть и есть прекращение всякой активности.
– Еще раз прошу простить. Ваша честь, с моей точки зрения религиозный термин "изыди" подразумевает изгнание, но не уничтожение. Я бы трактовал его как требование снова покинуть пределы России, или уехать из Москвы, например, или, скажем, прекратить писать и выступать. Но предварять этим требованием приведение в исполнение приговора к высшей мере наказания мне представляется нелепым. Если подсудимый и впрямь пришел именно убивать, то, наверное, он и сказал бы что-нибудь вроде "умри, презренный".
– Понятно, свидетель. Полагаю, нам следует двигаться дальше. Мнение свидетеля суду ясно, но оно является не более чем мнением. Продолжайте излагать факты.
– Слушаю, ваша честь. Шигабутдинов повел себя очень просто и мужественно. Это вообще был незаурядный человек, и я страшно жалею, что не знал его прежде и что наше знакомство было столь непродолжительным. Он сказал: "Я все понимаю, но давайте поговорим спокойно, и прежде всего опустите пистолет, потому что вы очень волнуетесь. Или отдайте вашему напарнику, он более спокоен". И протянул руку к пистолету. И в этот момент тот, второй… Он, в отличие от подсудимого, видимо, точно знал, для чего они пришли и чем все должно закончиться. Он положил пальцы поверху пальцев подсудимого и его рукой нажал на курок. Это было сделано, ваша честь, очень грамотно. Будто он просто пытается помочь подсудимому не отдать пистолет Шигабутдинову.
– А может, так и было?
– Нет. Убежден, что нет. Я видел совершенно отчетливо. Не было лишних движений, не было каких-либо иных движений, кроме имевших своей целью выстрел. Да к тому же… Если бы второй повел себя так же, как и подсудимый! Подсудимый был ошеломлен происшедшим. Он сразу закричал, обращаясь ко второму: "Зачем?" Кстати, этот вопрос, на мой взгляд, свидетельствует о том, что подсудимый уже практически сразу приписал действиям старшего своего напарника некий элемент осознанности, намеренности… Но вот сам второй нисколько не был потрясен тем, что Шигабутдинов оказался застрелен. Все происходило очень быстро, потому что тут уж я, после выстрела-то, сразу выскочил к ним – но тот, второй, выглядел так, будто все идет, как должно идти. И только мое появление его удивило.
– Что было потом?
– Я выбил у подсудимого пистолет…
– Вы опасались, что он и в вас будет стрелять?
– Я в этот момент вообще не опасался. Честно сказать, я вообще даже не думал. Некогда было думать и опасаться. Просто прыгнул, выбил пистолет – и все. Чтобы он отлетел подальше. А драться мне пришлось не с подсудимым, а со вторым… И он, смею вас уверить, в этом смысле был подготовлен куда лучше подсудимого. Мало того, что я отнюдь не сразу его вырубил…
– Продолжайте. Почему вы замолчали?
– Потому что очень неловко признаваться…
– Что такое?
– Я его нокаутировал, но и он меня достал… Он повалился, однако ж и я повалился. Ну и приложился черепом об телефон… Шигабутдинов, когда те ввалились, как раз разговаривал по телефону… Как я теперь знаю, с присутствующей здесь, в зале суда, матерью тоже присутствующей здесь своей дочери Зарины. Телефон в момент потасовки стоял на столике у самой двери.
– Свидетель!! Это против правил, но я вынужден повторно предупредить вас об ответственности за дачу ложных показаний.
– Я помню, ваша честь.
– Почему на предварительном следствии вы показали, что телефоном вас ударил в голову подсудимый?
– Понимаете… Глупо… Не могу себе простить. Я тогда еще не вполне оправился, лежал пластом… Это я-то, здоровенный мужик! И мне было так неловко, так стыдно, что я, этакий, простите, лось, не справился с двумя пацанами… даже, собственно, с одним, потому что подсудимый как раз в драку даже и не лез… Знаете – гримаса мужского тщеславия. Даже не сообразил, что на мальчика валю… На самом деле я рухнул сам, и… ну, такое уж мое везение было в тот день – виском об железяку или обо что там… Аппарат старый, массивный, прочный… Очень стыдно.
– Свидетель! Вы отдаете себе отчет в том, что…
– Да конечно, конечно! Хоть сквозь землю провались от стыда… Соврал на следствии… от гордости, что ли…
– В таком случае, как вы объясняете то, что на телефоне обнаружены отпечатки пальцев подсудимого?
– Ваша честь, заявляю протест. Вопрос обвинения вынуждает свидетеля излагать не факты, а собственные домыслы.
– Протест защиты принят. Продолжайте рассказывать, свидетель.
– А что рассказывать? Все… Упал, потерял сознание. Очнулся – гипс… То есть, простите, ваша честь, – не гипс, а бинт… Последнее, что я слышал, – это как тот, второй, которого как раз не поймали, крикнул: "Ходу!" То есть во дворе он инструктировал подсудимого, потом, вначале, он стоял у подсудимого за спиной, как надсмотрщик, как лицо, надзирающее за его действиями, потом именно он пальцами подсудимого нажал на курок и произвел выстрел, потом именно он вступил со мной в драку, и потом именно он дал подсудимому распоряжение убегать…
Все кончилось.
Публика расходилась не торопясь, гудя разговорами сдержанно, даже как-то озадаченно и время от времени исподволь оглядываясь на Корхового. Но тому уже все было неважно. Он проводил взглядом миниатюрную Зарину, поддерживавшую под локоть пожилую, но все равно еще красивую, не броско величавую мать; обе женщины перед самым выходом обернулись и несколько мгновений смотрели на Корхового со спокойным, печальным пониманием. Корховой чуть-чуть улыбнулся Зарине. Потом снова приблизился к клетке, в которой, опустив голову, мрачно ждал конвоя Вовка. Мальчик будто почувствовал его взгляд. Ни на отчима, ни даже на маму он почти не реагировал, когда те вились вокруг него, а тут поднял на Корхового несчастные, глубоко запавшие глаза. Совсем уже не детские. Точно такие же, как у Журанкова, перед началом судебного заседания молча стоявшего возле клетки сына, будто на часах. Несколько мгновений Вовка и Корховой смотрели один на другого, потом губы мальчика беззвучно шевельнулись. "Что?" – спросил взглядом Корховой. Вовка снова шевельнул губами и отвернулся. Корховой так и не понял, что тот хотел сказать.
"Я когда-нибудь вас тоже спасу", – сказал ему Вовка.
Это обещание осталось при нем, никем не услышанное. Но он сдержал слово – через каких-то четырнадцать лет.
Корховой, Наташка и Фомичев долго молчали. Покинули зал суда, миновали тесный, полный мелкой суеты коридор, спустились по лестнице; вышли наконец на улицу. Молча. Наташка вообще избегала говорить о произошедшем, потому что было слишком страшно хоть словом разбудить кошмар; нельзя было ни роптать на судьбу, ни вызывающе радоваться. А вдруг бы кончилось хуже? Ведь валялся же там пистолет, и тот, второй, мог бы… Разве мы, простые законопослушные граждане, не знаем, что такое контрольный выстрел? А с другой стороны, вдруг ничего еще не кончилось? Разве не знаем мы, как. и через неделю, и через месяц неукоснительно добивают ненужных свидетелей? Да чуть ли не каждый день слышим о том по новостям, не реже, чем во времена кровавого коммунистического режима – о трудовых победах сталеваров и о гектарах зяби.
Много было у нее причин молчать, много. Она и молчала.
Но Фомичев в конце концов все же подал голос:
– Получается, того, второго, так и не нашли?
– Как в воду канул, – нехотя ответил Корховой. Искоса глянув в профиль Корховому, Фомичев осторожно сказал:
– Слушай, Степка, вот уж нам-то скажи честно: ты действительно сам упал и ударился об телефон или все-таки…
– Гляньте, пацаны, – прервала Наташка. – Я в выходные в Коломенское ездила, так вся листва еще на деревьях была и зеленых – полно! А уже вон чего… Точно асфальт краской окатили.
– Осень, – ответил сразу понявший намек Фомичев. – Время летит.
– Красиво, – сказала Наташка и тоже стрельнула в щеку Корховому каким-то заискивающим, виноватым взглядом. Тот шел, глядя только вперед. Но ответил спокойно, добродушно:
– Скоро Новый год… Скоро опять елки на праздник рубить. Новое, так сказать, поколение…
Все же покосился на Наташку – и она торопливо расцвела несмелой улыбкой навстречу его короткому взгляду.
– А знаете, ребята, – сказал Корховой, – я таки вспомнил, что придумал тогда ночью в больнице. Помните, я вам печаловался, когда вы первый раз меня навестить пришли?
– А как же, – ответил Фомичев. – Ну и что?
– Как раз про Новый год и про елки, – задумчиво сказал Корховой. – Чем замечательнее праздник, тем больше надо за собой следить. Ни в коем случае не повредить молодые елочки, которые понадобятся на будущий год. Есть только доброкачественные продукты и не обжираться. Пить только благородное и только в меру, просто чтобы весело стало и заботы показались пустяками по сравнению со смыслом жизни. Ни от чего не пьянеть и не дуреть. А главное – не начать в пылу застолья хамить тем, с кем сидишь за одним столом, и ни в коем случае с ними не передраться. Чтобы, когда придет пора выбрасывать елки в ближайший сугроб и идти в новую жизнь на работу, проснуться как стеклышко, с чистой совестью и ясной головой.
– Горячим сердцем и чистыми руками, – улыбаясь, добавил Фомичев.
– Именно, – согласился Корховой. – И с новыми силами. Потому что новая рабочая неделя – она… Кто знает, сколько она продлится потом. После Нового-то года…
– Как ты мудр, – уважительно произнес Фомичев. И забубнил: – Блаженны трезвые, ибо они наследуют землю… Блаженны не сблевавшие, ибо их есть царствие небесное…
– Именно так, – сказал Корховой серьезно. – Блаженны не поставившие фингал ближнему, ибо они будут наречены сынами Божьими.
– Блаженны не разбившие бутылки об головы соседей и сдавшие их в целости-сохранности, ибо они насытятся…
– Ребята, – резко сказала Наташка, – кончайте. Не смешно.
– Да мы уважительно, Наташечка, – примирительно ответил Фомичев.
– Все равно. Не знаю. Неприятно.
– А всегда неприятно, – задумчиво сказал Корковой, – когда что-то давнее, сквозь века светившее, вдруг начинают излагать якобы современным языком. Мол, понятным современному зрителю и читателю… Тогда кажется, что всегда было как сейчас – и от этого тоска. "Ёп-тыть, Жека, – процедил Ленский, поигрывая перышком. – Да я ж тебя, су-чонок, за бэби Ларину на ремешки порежу!"
– Ох, – сказала Наташка.
– А что, – сказал Фомичев. – Достойно сцены большого. Степан, ты займись этим всерьез, бабла нарубишь немерено! Представляешь: выходит на сцену старый генерал в эполетах и отличным басом ноет на радость утонченному бомонду: "Онегин, я скрывать не стану – я в рот попробовал Татьяну…"
– Не смешно, – стеклянным голосом повторила Наташка.
Фомичев осекся.
– Да, – сказал он покаянно. – Язык мой – враг мой.
– Тоска не потому, – сказала Наташка. – Тоска от однообразия. Негде подсмотреть модели альтернативного поведения. Я не тургеневская барышня. Старые генералы и прочее благородное дворянство за картами или винцом, в своей компании, наверняка именно так и беседовали. Но именно они-то, если душа требовала, и совершенно иначе могли завернуть. "Да если б я был не я, а красивейший и умнейший человек на земле, и то почел бы за счастие просить руки и любви вашей…" Потому что романтические книжки читали. А теперь можно докатиться до того, что если переживания нельзя описать в понятиях "нарубить бабла" и "в рот", они как бы не существуют. Потому что про них никому невозможно рассказать. Язык их не предусматривает. А потом глядишь – их и впрямь не стало. Страшно даже вообразить, в каком хлеву мы тогда окажемся.
– Как ты мудра, – с картинной потрясенностью заключил Фомичев.
Некоторое время они снова шли молча. Мокрый от вчерашнего дождя тротуар залепляли желтые листья, и Наташка принялась по-девчачьи загребать их ногами. Корховой и Фомичев размеренно, строго шагали справа и слева от нее, словно почетный караул. Словно оберегали ее игру – изначально немного грустную уже потому, что это была только осенняя игра.
– Жалко, что мокрые, – пожаловалась Наташка потом. – Не шуршат.
И пошла нормально.
– Наташ, – спросил Фомичев, – а ты крещеная?
– Ага. Ой, а кстати, Степа, я все хотела спросить. Зарина – мусульманка?
– Не знаю, – помедлив, ответил Корховой. – По некоторым повадкам вроде да… Но это же само по себе ничего не значит, мы все трое, если со стороны посмотреть, наверняка по многим повадкам православные. Просто потому что тут родились и выросли… А ходит ли она молиться – не знаю пока. Почему ты спросила?
– Интересно, – сказала Наташка. – Миленькая девочка, и фигурка замечательная, но одевается так, будто хочет, чтобы этого никто не заметил. А платка при всем при том не носит…
– Точно, – сказал Фомичев. – В нашей компании для полного равновесия явно не хватает еще одной красивой женщины.
– А она разве журналист? – Наташка озадаченно покосилась на Корхового. Тот отрицательно покачал головой.
– Микробиолог вроде, – сказал он. – Будущий. Четвертый курс.
– О-о… – сказал Фомичев с разочарованной уважительностью: мол, это, наверное, очень возвышенно и благородно, но за пределами моего понимания… Огляделся. – Ладно, ребята. Вот как раз метро, мне туда… Покорнейше прошу простить, дамы и господа, но мне пора воротиться в полк, ибо намедни за рекою услышаны были звоны шпор да сабель и крики "Вив л'эмпре"… Наташечка, так нужно изъясняться благородному человеку?
Наташка благодарно улыбнулась ему.
– Приблизительно вот так, Никаноровна, – ответила она.
А с Корховым Фомичев не обменялся ни словом – только взглядом и крепким рукопожатием. И когда Фомичева заглотила густая комковатая лава голов, мерно стекающая в подземелье, Корховой и Наташка, проводив его взглядами, двинулись дальше.
Потом Наташка взяла Корхового под руку. Он чуть улыбнулся и сказал:
– Надеюсь, теперь твой Журанков успокоится наконец насчет сына.
– Он не мой, – сказала Наташка тихо.
– Ну, не твой…
– Так ты что, – ошеломленно проговорила Наташка, – это ради меня?
– Ради всех, наверное… – ответил Корховой. – Мне мальчишку тоже жалко. Слушай, давай, чем мемекать, подобьем итоги. Дело все равно сделано… Ты в него влюбилась, что ли?
– Я не знаю, Степа, – жалобно сказала Наташка. – Правда, не знаю. Он такой ранимый! Без кожи. Он не живет, а будто голый через колючки продирается. Кто-то ему неловкое слово сказал, он потом весь день больной: раз со мной можно так пренебрежительно, значит, я ничтожество. Сам кому-то неловкое слово сказал – два дня больной, гложет себя за глупость, хамство и ни о чем больше думать не может, кроме как перебирает: как на самом деле надо было сказать. Он же кровью истекает у всех на глазах. А никто ничего не понимает. В лучшем случае думают: он высокомерный и так нос задрал, что ни с кем не общается… не снисходит, мол… А он от ужаса просто серый… Стыдно, говорит. Пока, говорит, один сидел и никому был не нужен – казалось, горы сверну, звезды достану… А сейчас, когда все забурлило – голову, говорит, будто выварили. У меня все сердце изболелось, Степка. Он погибнет, если его чем-нибудь мягким не обернуть…
Корховой с недоверчивым восхищением коротко глянул на нее искоса сверху вниз и сразу отвел взгляд; но она так горячилась, что даже не заметила.
– Да-да, погибнет! А никто и тогда ничего не поймет, все только скажут: ага, он лишь казался сильным ученым, а в сущности-то ничего особенного! Поначалу подавал, дескать, надежды, но сколько таких молодых мы уже видели… Степка, это так несправедливо! Я не могу этого вынести!!
– Наташка… – ласково проговорил он. – Горе луковое…
– Ну что "Наташка"?
– А скажи, – неожиданно для себя спросил он, – вы уже целовались?
– Нет! – перепугалась она. – Что ты!
– А хочешь?
– Да, – ответила она без колебаний. – Конечно. Как же иначе?
– Послушай, Наташ, – сказал он, помедлив. – Послушай, благородная женщина, сермяжную истину. Тебе двадцать восемь, и у тебя еще нет детей. Это тебя материнский инстинкт колбасит. Если ты, не ровен час, от него родишь – инстинкт у тебя сориентируется туда, куда и надлежит: на ребенка. И тогда от мужика ты начнешь хотеть именно того, что нужно женщине от мужика. Покоя, надежности, удобства, в разумной степени – свободы… И прочего. Нормального! И я не представляю, как вы тогда будете. Он же привыкнет, что ты ему мама. У него почва из-под ног уйдет в одночасье, а хлопот по-отцовски прибавится. Он захочет тебя снова в маму превратить, будет канючить, может, даже петельку себе опять намылит. Тебе будет совестно, что ты по-старому не можешь. И ты его за это возненавидишь. А он тебя возненавидит за то, что ты его, так получится, обманула и не смогла быть ему мамой вечно. Предала, стало быть. Я не представлю, как вы из этого выпутаетесь…
Некоторое время Наташка молчала, вышагивая словно по ниточке и сосредоточенно глядя себе под моги. Потом Корховой понял: она просто пряталась, потому что, когда она наконец подняла на него глаза, они полны были слез. Давненько он не видел слез у нее в глазах – пожалуй, с того самого дня, как они с Фомичевым пришли его в первый раз навестить в больнице.
– Господи, – благоговейно и обреченно сказала она, – какой ты хороший!
И как когда-то перед вылетом на Байконур, и как еще много раз потом, она обняла его руку обеими своими и прижалась плотно-плотно. Грудью к локтю, щекой к плечу… Но это уже не радовало и не возбуждало; даже не ощущалось. Словно то была не упругая плоть прильнувшей любимой женщины, а тихий дым.
– Наташ, – мягко сказал он, – если у вас это затянется, я тебя ждать не стану.
– Не жди, – ответила она.
ГЛАВА 6
Новое небо
Март ликовал.
Небо взлетело высоко-высоко и тонко, прозрачно мерцало, словно в пронзительной синеве украдкой роились все звезды. А снег, сухо треща под лыжами, пылал, как подожженный. Висячие сугробы на ветках сами сияли, будто причудливые слоистые солнца.
Так далеко от городка уже мало кто уходил. Народ предпочитал тешиться толпами, переваливаясь по-утиному на бесхитростных ближних взлобках кто с друзьями-подругами, кто по-семейному. Но здесь и трассы делались посложней, и перед носом не мельтешил никто; пустая лыжня прельстительно, вся – только твоя, улетала в лес, нескончаемо обещая, что вот за следующим поворотом еще красивее. А если кидалась под ноги пересеченка, так уж не ручные бугорки для немощных увеселений, но нешутейные, окрыляющие уклоны метров в двести длиной, такие, чтобы в ушах свистело, и морозный пузырь, лопаясь и трепеща перед лицом, срывал дыхание.
Здесь редко кого встретишь. А если и доведется, то обязательно тоже фаната, жадного до настоящей свободы и потому взмыленного так, будто он и не отдыхает вовсе, а из последних сил шкуру спасает от идущих по пятам душманов. И сразу видно – человек. Не языком чесать вышел, и не престижный инвентарь демонстрировать, театрально телепаясь там, где побольше зрителей, и даже не в снежки играть, хохоча и флиртуя, – а чтоб до седьмого пота и полного счастья. Потому что даже на шестом поту полное счастье еще не наступает, только намек на него, только обещание. Вот когда седьмой пот сошел – тогда все. Тогда ты любишь весь мир, готов всем все простить и со всеми обниматься. И все кажется ясным и преодолимым.
Сегодня непременно следовало дойти до седьмого пота. Потому что приезжали мама с Валенсием, и Вовка, собственно, так и не знал еще, как себя с ними здесь вести.
Хекнув азартно, он что было сил ударил палками снег и вписался в резкий поворот. Начинались самые дебри. Опаньки!
Вот так. Вот тебе и редко кого встретишь. Чуть ли не прямо на дороге, аккурат на пересечении с поперечной лыжней, уходящей на боковой холм, за которым, как уже знал Вовка, обвально открывался аж до самого озера головоломный спуск по узкой извилистой просеке, в сверкающем всклокоченном снегу романтически сидела, изящно подогнув ножку, одинокая пигалица в ярко-красном комбинезоне.
Будто на пляже.
Ага, понятно. Съехала сбоку и не справилась, как говорится, с управлением. Наверное, туда залезла, там у нее сразу сердце в пятки. Вовка и сам, забравшись в первый раз на гребень, с полминуты духу набирался, прежде чем толкнуться в тесный безвозвратный провал, падавший, казалось, чуть не к антиподам. Ясно дело, решила не рисковать, правильно сделала, между прочим, могла бы и костей не собрать; развернулась, покатила назад и, похоже, влепилась вон в ту сосенку…
Однако далеко забрела пигалица…
Ну и чего сидит теперь?
Ладно, пусть сидит. Я хочу бежать и бегу, она хочет сидеть и сидит. Живи и не мешай жить другим, как любит поучать Валенсий…
В ярком, но мешковатом лыжном унисексе и нахлобученной до глаз шапочке с трогательно свешенном набок помпоном не понять было, сколько девчонке лет: двенадцать? четырнадцать? Может, и семнадцать? Может, фитюлька, а может, красотка. "Только б не решила, что я запал и клеиться начну". Вовка выпятил челюсть, уставился вперед и, снова ударив палками посильней, с сочным яблочным хрустом прокатил мимо.
– Мальчик, – безупречно вежливо, голосом чистым и прозрачным, как сосулька, позвала сзади пигалица. – А, мальчик…
От этого обращения у Вовки едва палки из рук не выпали. Он обалдел настолько, что не вспомнил тормознуть; катя по инерции, растерянно обернулся – и, натурально, потерял равновесие. Прямо на глазах у наглой пигалицы он, нелепо взмахнув руками, ухнул мордой в глубокий, рыхлый, но все равно колючий на пятнадцатиградусном морозе снег.
Яростно чертыхаясь про себя, он неуклюже поднялся на карачки; всем весом оперся на палки и, выдавив себя, как домкратом, упруго встал. Смахнул снег со щек и подбородка, обернулся. Пигалица глядела на него и негромко, беззлобно смеялась. Словно из ладони в ладонь пересыпала звонкие хрусталики.
– Ты тоже! – сказала она. Потом смех ее затих, и лицо вновь стало озабоченным. – И я тоже.
Развернувшись, Вовка аккуратно толкнулся и подъехал к ней вплотную. Она подняла лицо, но так и не сделала ни малейшей попытки встать, будто приросла к очень уж приглянувшейся ей солнечной полянке.
– Какой я тебе мальчик, – угрюмо сказал Вовка.
– Кто скажет, что ты девочка, в того я первая брошу камень, – отозвалась она. Судя по тону, это была какая-то цитата, но она ничего не напомнила Вовке. Цитата, не цитата – ясно было, что над ним издеваются. У него дернулся уголок губы.
– Я не мальчик, я руссофашист, – брякнул он.
С чего он так развоевался, он и сам не знал. Напорное, слишком уж она его достала "мальчиком". Да еще так нелепо мордой в сугроб…
Пытливо глядящие на него снизу большие карие глаза стали очень серьезными. Пигалица собрала губы в трубочку и чуть склонила голову набок.
– Ты? – спросила она после паузы.
Но Вовка уже совладал с собой.
Ни с того ни с сего рассказывать про то, как он, тупой, точно булыжник, который кто-то ногой пихнул с горы, накатил и раздавил чужую жизнь; про то, как за явку с повинной, активное сотрудничество со следствием и, главным образом, из-за показаний Корхового ему пять лет навинтили условно, да потом еще, за неимением в стране нормальной программы защиты свидетелей, предложили и помогли смотаться из Москвы – и он, совсем потерявшись от обвала событий, обеими руками ухватился за робкое предложение отца переехать хотя бы на время к нему: все-таки городишко режимный, бандит сюда не вдруг попадет… И как ревмя ревела мама, и как Валенсий в праведном гневе воздымал руки к потолку и кричал патетически, с отчаянием, какого прежде Вовка у него не слыхивал, – отчим будто пытался сам себя в чем-то окончательно убедить, додавить в себе какие-то сомнения и потому выл в голос, распаляясь: "Ну почему всякий, кто, понимаете ли, за эту страну, обязательно становится фашистом? И почему всякий порядочный и честный человек обязательно становится этой стране врагом? Ведь еще полтора века назад было написано: "Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья!"…
Вот прямо тут, посреди застывшего в снежном сиянии дремучего леса, рассказывать эту мрачную тягомотину маленькой фее, вызывающей, загадочной и беззащитной, словно проросшая на арктических льдах земляника…
– Шутка, – только и ответил он ей.
У нее в глазах заиграли бенгальские огни.
– Ну, тогда я еврейка, – сказала она. Спокойно, без вызова, лишь с едва уловимым удовлетворением от того, что знает, чем сразу ответить; интонация подходила скорее игре в города, в которую Вовка когда-то, давным-давно, так любил играть с папой и мамой. Ленинград – Донецк – Кудымкар… На что предыдущий кончился – с того последующий должен начаться. Иностранных не называть.
– Да и пожалуйста, – угрюмо проговорил Вовка. Запнулся. – Чего звала-то?
– Понимаешь, мальчик, – голос у нее опять стал донельзя вежливым, – я сломала лыжу и сильно ушибла коленку. Не то что ехать – даже встать не получается. Ты не мог бы подать мне руку и помочь дойти до города?
Она говорила так безмятежно, будто на танцульках просила его купить мороженое.
Вовка просто офигел.
Было поразительно тихо. Летом лесные сердцевины полны звуков – зимой ничего живого. Стеклянный лес, хрустальный воздух, крахмальный снег, ртутное солнце – сплошное царство минералов; и, пока сам не шевельнешься, все молчит. Белое безмолвие.
Только размашисто бьет помпа сердца.
Несколько мгновений Вовка не мог ни слова вымолвить от потрясения, потом спросил:
– И сколько ты тут сидишь?
– Наверное, минут сорок, – ответила она почти застенчиво.
Как же ей, наверное, страшно было одной…
– Замерзла?
– Да. Немножко.
– Слушай, а мобилы у тебя нет, что ли?
– Разбился, – виновато сказала она, а потом, словно боясь, что он не поверит, стремглав расстегнула "молнию" на груди, сунула руку за пазуху и извлекла оттуда изящную, как шоколадка, плиточку "Эрикссона". Было похоже, что шоколадку прямо в обертке попробовал на зуб и, разочаровавшись, сплюнул гиппопотам.
– Так ты нехило приложилась, – окончательно уразумел Вовка.
– Так я и говорю, – просто ответила она.
– Скорей застегнись! – вдруг поддавшись заботливой панике, рявкнул он. – Мороз ведь!
Девчонка послушно затянула "молнию" до подбородка.
Вовка быстро огляделся, видя все будто в первый раз, будто внове, потому что задача встала новая. Носиться, как охреневший слон, дело нехитрое. А вот ее оттранспортировать… Будет ковылять, опираясь на его руку, на сломанной лыже, да при том, что ему придется торить по рыхлому снегу параллельную лыжню для себя… Не, они и к закату не дойдут. Она просто остекленеет.
– Тебе сколько лет?
Она не сразу ответила. После паузы призналась:
– Тринадцать.
Совсем фитюлька.
– Как же тебя занесло-то сюда? – У него непроизвольно прорезался нежный, отцовский тон.
Она беззащитно пожала плечами:
– Сама не знаю. Шла, шла… Красиво.
Ответ, достойный уважения. Фитюлька, но наш человек.
– Значится, так, – начал Вовка, сам не заметив, что заговорил, будто Глеб Жеглов, но чувствуя себя очень взрослым, опытным и могучим. – Сейчас будем играть в Машу и медведя.
– Чиво-о? – изумилась пигалица.
– Ничиво-о, – передразнил ее Вовка. – Молчи и слушай. Время дорого. Сейчас сядешь мне на спину, обхватишь руками-ногами… Лыжи твои мы выкинем тут. Все равно одна сломана. Палки можешь мне отдать, я их потащу вместе со своими. Твоя задача: крепко держаться. Ясно?
Она опять поджала губы. Уже побелевшие от морозного передозняка щеки ухитрились налиться краской.
– А позволь, Микитка, я положу на тебя свою ножку, – пробормотала она. – А он и рад тому: не то что ножку, говорит, но и сама садись на меня. И как увидел он ее белую полную ножку…
– Ты эти секс-прихваты брось, – с негодованием прервал он. – Подрасти сперва!
Она засмеялась:
– Это же "Вий"!
Вовка остался непроницаемо суров. Какой такой вий, блин…
– Поздняк трепаться, – строго сказал он и опустился рядом с нею на корточки. Надо бы коленку посмотреть, мельком подумал он. Их там, в банде, помимо прочего, основным приемам первой помощи тоже учили – хоть какая-то польза; как говорит отец, знаний лишних не бывает, и коль в голове что-то застряло, то когда-нибудь да пригодится. Если это, конечно, настоящие знания, а не болботня. Да, по толку-то? Пока он будет изображать Айболита, она вообще закоченеет.
Нет, никаких медосмотров. Галопом, галопом…
Он снял лыжу с расшибленной ноги. Тогда девчонка распрямила здоровую – и стал виден надетый на нее расщепленный обломок лыжи. Надо же, она его спрятала… Зачем? Чтобы не выглядеть жалко? Ну, пигалица… Молодец, чес-слово… Вот ведь угораздило ее… Он снял обломок. Повернулся спиной и встал на четвереньки.
– Заползай.
Очень странное, щекотное для души это было чувство – когда на него уселось сзади и потом, устраиваясь повыше и поудобней, от задницы к плечам аккуратно поползло мелкое, но цепкое существо потенциально женского пола. Как ни крути – не мартышка. Тонкие и гибкие, как хлыстики, руки, шурша тканью комбинезона, неловко обняли его за шею, широко разведенные коленки обхватили бока.
– Так? – стесняясь, спросила она.
– Ага, – одобрил он. Пигалица оказалась удивительно легкой; не девчонка, а пластмассовая Барби в натуральную величину. Вовка осторожно распрямился. Она, едва слышно ойкнув, поехала было вниз по его спине, но тут же притормозила; здоровая коленка прижалась плотней, а руки судорожно передавили ему горло.